Этот эпизод с гиеной в «Русском романе» – конечно, преувеличение, подобное тому, которое с наслаждением позволяет себе всякое сочинительство, но преувеличение, не столь уж далекое от идеологической реальности тех дней. Некоторые читатели и критики навешивали потом на эту мою гиену всевозможные символические, сюрреалистические и прочие малоприятные толкования, но лишь потому, очевидно, что они не были знакомы с идеологизированным восприятием природы в те времена. А скорее всего, потому, что не знали, что история с гиеной вполне реальна. Эта ужасающая история произошла в кибуце Кфар-Иехезкиль в начале 1930-х годов. Маленький мальчик, отец которого покончил самоубийством за несколько дней до того, услышал ночью, будто отец зовет его, встал и вышел из дому и был растерзан бродившей там гиеной. Некоторые люди из второго поколения кибуцников Изреэльской долины рассказывали мне, что в детстве их пугали словами: «Если не будешь вести себя хорошо, придет гиена из Кфар-Иехезкиль и съест тебя». И до сих пор дрожь проходит по телу и сердце сжимается, когда слышишь этот рассказ. Ведь в Израиле нет хищных животных, которые нападали бы на людей. Это редчайший случай, и поэтому он ужасает всемеро: а вдруг такая дикая зверюга и в самом деле нападет на тебя и съест?! Это была действительно страшная трагедия.
   Как бы то ни было, в те годы, когда я изучал в начальной школе комара-анофелеса, сионистское руководство решило возродить боевой дух своей молодости посредством осушения долины Хула. Вам, возможно, интересно будет узнать, что для этого туда привезли одного голландского инженера, специалиста по осушению и дренажу земель. Этот специалист предостерегал, что торфянистая почва, та самая, на которую проектировщики возлагали так много надежд, может повести себя самым непредсказуемым образом и даже причинить большой ущерб. И тогда поднялся гидролог из Еврейского национального фонда, ударил кулаком по столу и провозгласил: «Наш торф – это сионистский торф, он не станет нам вредить!»
   У голландцев, как известно, тоже есть некоторый опыт в осушении земель, но даже они никогда не сталкивались с почвой, которая имеет политические убеждения. Голландский инженер вернулся домой, долина Хулы была осушена, а потом выяснилось, что сионистский торф обманул все надежды. Он оказался, в сущности, не только не сионистским, но даже антисионистским. Иными словами, у него действительно были определенные убеждения, но вовсе не те, которые хотелось бы сионизму.
   Для такого рода идеологизированного мышления характерна также новая трактовка таких выражений, как «девственная земля», применительно к Земле Израиля. Однако в книге Исаии, где это выражение мелькает впервые, проводится существенное различие между землей «девственной», «пустынной», «покинутой» и землей, «утратившей девственность». Сексуальная коннотация здесь совершенно очевидна и говорит сама за себя. У Исаии «девственная» – это такая земля, которая вообще никогда, ни разу не обрабатывалась никем. Но когда основатели поселенческого движения говорили о «девственной земле», они на самом деле имели в виду покинутую жену, которая хранит сексуальную верность мужу до его возвращения из изгнания. Они имели в виду нашу верную землю, которая, подобно Пенелопе, все это время не позволяла чужим вонзить в нее лезвие их плуга.
   В этой связи интересен подход других пионеров, в другой стране, но в то же самое время. Я имею в виду американских пионеров, о которых рассказывает Уилла Кэсер в «Моей Антонии». У них «девственная земля» действительно девственная. Земля первозданная, нетронутая. Джим Барден, молодой рассказчик в этой книге, едет по широким просторам Небраски – тем бескрайним просторам, где только округлость земного шара и бессилие наших глаз порождают видимость границ, – и описывает пейзаж, для которого даже слово «девственный» недостаточно, куда больше подойдет именно слово «первозданный», пейзаж первых дней творения:
   Я осторожно вылез из-под шкуры, встал на колени и выглянул из повозки. Ничего не было видно – ни деревьев, ни ручьев, ни лугов, ни холмов, ни изгородей. Наверно, впереди вилась дорога, но и ее я не мог различить в слабом свете звезд. Кругом была только земля…
   И дальше Уилла Кэсер написала замечательную концовку, на которую я прошу вас обратить внимание: «Кругом была только земля – не сады, не пашни, а то, на чем их создают». Ведь когда именно «то, на чем создают» сады и пашни, становится «землей»? В тот момент, когда человек втыкает в нее кол или лемех плуга, бросает в нее семена, поливает по́том и кровью и объявляет своей, своей землей. Вот в этот момент она из «девственной» становится «употребленной».
   Да, кругом была только земля, и слегка холмистая, это я хорошо чувствовал, потому что часто наша повозка со скрежетом тормозила, когда мы спускались в низину, а потом кренилась, выбираясь наверх.
   (Кстати, эти фразы говорят читателю, что Уилла Кэсер писала на основании собственного жизненного опыта. Никакое исследование не вложит в душу писателя знание таких тонкостей поездки на телеге, запряженной лошадью. Равнина там и сям перерезана маленькими овражками, и ты спускаешься и поднимаешься по склонам русла глубиной в два-три метра. И тогда ты чувствуешь, как тормоз прижимается к колесу фургона, как испуганно силится лошадь упереться ногами на спуске и как она расслабляется перед подъемом на другой берег. Только человек, который там побывал и ехал в таком фургоне, может написать такое.)
   Мне чудилось, что весь мир остался далеко позади, что мы покинули его пределы и очутились в местах, человеку неподвластных. До сих пор я всегда видел на фоне неба знакомые очертания гор. А сейчас перед моими глазами открывался весь необъятный небесный свод, ничем не заслоненный. Мне не верилось, что покойные отец и мать смотрят на меня оттуда, – наверно, они все еще ищут меня у ручья возле овечьего загона или на белой дороге, ведущей к горным пастбищам. Даже души моих родителей остались далеко позади. Повозка громыхала во тьме, увозя меня неведомо куда. Вряд ли мне хотелось обратно домой. Доедем мы или нет, мне тоже было все равно. Между этой землей и этим небом я чувствовал, что исчезаю, превращаюсь в ничто. В тот вечер я не стал молиться, я знал: чему суждено быть, то и будет.
   «Я был мертв и не знал этого», – писал Аксель Мунте в конце «Легенды Сан-Микеле». Какие разные слова, и как они похожи. Там рассказывает старик, а тут рассказывает мальчик, там писатель мужчина, а тут писательница – женщина, там эгоцентрический мизантроп, а тут женщина, любящая землю и человека, там Капри в Италии, а тут Небраска в Америке, – но та же атмосфера разлита в обеих книгах. Я вернусь снова к рассказчику книги Кэсер, к тому моменту, когда он сидит, привалившись спиной к нагретой солнцем тыкве:
   Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном – это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.
   Мы можем сколько угодно огораживаться всякого рода умничаньем, новациями и придумками, но вот эти древние вещи все еще реальны и универсальны: есть такие мгновенья жизни, когда на человека нисходят милосердие и озарение, и когда это случается, то происходит одинаково с читателями и писателями в самых разных странах, в разных местах и в разные времена. Вот так Ромен Гари в конце своего «Обещания на рассвете» описывает, как он сидит на берегу Тихого океана в красивом месте под названием Биг-Сур[21] и вспоминает:
   В 1951 году в пустыне Нью-Мексико я сидел на скале из лавы, когда две маленькие, совершенно белые ящерицы вскарабкались на меня. Они доверчиво и бесстрашно изучили меня вдоль и поперек, а одна из них, спокойно опершись передними лапками на мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и надолго застыла. Нетрудно представить, с каким волнением и надеждой, с каким предчувствием я, замерев, ждал. Но она ничего не сказала мне, или же я не расслышал[22].
   Речь идет всего-навсего о ящерицах. Не о пандах, и не о коалах, и не о дельфинах, и не обо всех тех прочих животных, которым посчастливилось привлечь к себе заботливое внимание человечества. Просто ящерицы – самые обычные, холоднокровные пресмыкающиеся, на которых никто не обращает внимания. И тем не менее даже ящерица может удовлетворить жажду к той простодушной связи с дикими животными, которая жила в душе царя Соломона, Маугли, Тарзана, аргонавта Мелампа из Аргоса, доктора Дулитла и всех нас в детстве.
   Не знаю, что я, собственно, вижу в глазах зверей, но в их взгляде таится какой-то немой вопрос, какое-то непонимание, которое мне что-то напоминает и глубоко волнует меня. Впрочем, дома у меня нет зверей, поскольку я легко привязываюсь…
   «Я сослужил большую службу человечеству», – говорит далее Ромен Гари, и мы вспоминаем, что он был военным летчиком в армии Свободной Франции в годы Второй мировой войны, что он был консулом Франции в Соединенных Штатах, кавалером ордена Почетного легиона и, наконец, большим писателем. Но, оказывается, Ромен Гари имеет в виду вовсе не все это, а совсем другие свои заслуги перед человечеством:
   Однажды, например, в Лос-Анджелесе, войдя утром в салон, я увидел колибри, которая доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом, но порыв ветра захлопнул дверь, сделав ее пленницей в четырех стенах. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, вероятно отчаявшаяся и упавшая духом, и плакала одним из самых печальных голосов, какие мне когда-либо приходилось слышать, – ведь мы никогда не слышим собственного голоса. Я открыл окно, и она улетела.
   То есть как у Акселя Мунте – а он человек, слава и добрые дела которого были на устах у всех, – так и у Ромена Гари: освободить птичку значит «сослужить большую службу человечеству». Героическое участие в мировой войне, дипломатические должности, многочисленные книги – все это не имеет значения в его глазах. Но он пишет: «Она доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом», – и мы слышим гордость в его голосе. А освободив колибри, он сообщает: «Я редко бывал так счастлив, как в эту минуту, и понял, что живу не напрасно».
   Я думаю, что концовка «Обещания на рассвете» – это также хорошее завершение для этой нашей беседы. В следующий раз мы поговорим о невинном, еще не знающем сексуальности, детстве человечества на лоне природы. В этом разговоре нам будут сопутствовать девственные нимфы греческих мифов и два подобных им героя мужеского пола – Энкиду из шумерского «Эпоса о Гильгамеше» и Адам из библейской Книги Бытие.

Беседа вторая
Аталанта, Лолита и нимфа из Цфата

   У Вуди Аллена есть короткий рассказ под названием «Случай Кугельмаса». В нем рассказывается о нью-йоркском еврее Кугельмасе, профессоре классической литературы, который женат вторым браком, и женат неудачно, а потому жестоко страдает из-за отсутствия возбуждающих эмоций и пытается затеять роман на стороне. Никто его не понимает, и даже психоаналитик Кугельмаса отказывается помочь ему в этом. Он говорит, что только волшебник может выполнить желание профессора. Вскоре после этого Кугельмасу звонит некий человек, который представляется ему как маг и волшебник по имени Великий Перский и заявляет, что готов устроить ему встречу с любой героиней классической литературы по его выбору. Профессор выражает желание встретиться с мадам Бовари из одноименного романа Флобера, и тогда Великий Перский помещает его в волшебный шкаф, трижды стучит по дверце и переносит прямиком в сад Эммы Бовари в тот момент, когда она собирает там цветы.
   В тот же вечер волшебник возвращает профессора со страниц книги в нью-йоркскую реальность и с того дня раз в неделю регулярно переправляет его к вышеупомянутой литературной героине. Вскоре между Кугельмасом и Эммой Бовари завязывается пылкий роман, и литературоведы всего мира только диву даются – что это за лысый еврей вдруг начал мелькать на страницах великого романа?
   Такой переход героя из реальности на страницы литературного произведения снова встречается у того же Вуди Аллена в кинофильме «Пурпурная роза Каира». Но этот занятный прием отнюдь не является его изобретением. В этом плане у Вуди Аллена были многочисленные предшественники, в том числе Мигель де Сервантес, который вставил себя самого в роман «Дон Кихот», а самого Дон Кихота – в театр кукол. У Набокова тоже есть аналогичный эпизод: в романе «Подвиг» он рассказывает о мальчике, у которого над постелью висит картина. По ночам мальчик встает с постели и входит в эту картину. Есть еще примеры, и они хорошо известны.
   Как бы то ни было, на определенном этапе отношения между Эммой Бовари и профессором Кугельмасом осложняются, и я не стану открывать здесь печальный конец этой истории. Я упомянул этот рассказ с иной целью. Я хотел сказать, что, если бы мне самому понадобились услуги Великого Перского, я не стал бы просить его о встрече с мадам Бовари. На эту даму жаль тратить столь увлекательную возможность. Нет, я бы попросил о встрече с другой недостижимой героиней, а именно – с Аталантой, великолепной нимфой из греческой мифологии.
   Припомним, что мы знаем о нимфах. Прежде всего, нимфа – это божество. Правда, божество второго или даже третьего разряда, но и она наделена сверхчеловеческими свойствами.
   Нимфы живут на лоне природы и делятся на разные виды в зависимости от места их обитания: есть нимфы речные, лесные, морские и горные. Но место, где их можно встретить чаще всего, это «нимфеум» – прозрачный бассейн, скрытый в лесной чаще, среди скалистых утесов, где «источник извергает из себя воду»[23]. Если кому-нибудь это описание напоминает нимфеум, известный из итальянской архитектуры, то это не случайно.
   Нимфы – неизменные спутницы Артемиды, она же Диана, девственной богини природы и охоты. Как и у самой Артемиды, их богини, у нимф нет мужей, детей и свекровей. И так же, как сама Артемида, они «больше всего хранимого»[24] хранят свою непорочность. Они живут в лесу, занимаются охотой и избегают общества мужчин.
   Нимфы сохраняют свою девственность не ради какого-нибудь мужчины, чтобы он в конце концов удостоился ее, – их девственность посвящена богине Артемиде. По сути, тут есть некий элемент монашества. Но недоступными для мужчин их делает не только обет безбрачия и этот сексуальный аскетизм, но также физическая сила и быстрота бега. Они недостижимы в прямом смысле этого слова – их невозможно догнать. И они так сильны и воинственны, что их невозможно одолеть. Эти их способности могут отпугнуть многих мужчин, но многих могут и возбудить. И действительно, Овидий в своем рассказе о многочисленных ухажерах нимфы Аталанты говорит: «Сказать было трудно, чем она выше была – красотой или ног превосходством». И он имеет в виду не стройность ее ног, а именно их силу и быстроту. Короче говоря, даже если нимфы – независимые и быстрые охотницы, воинственные и натренированные в убийстве существа (качества, обычно приписываемые мужчинам), то именно это составляет, как загадочным, так и понятным образом, также секрет их обаяния. Тот, кто понимает в этих вещах, знает, о чем я говорю, а кто не понимает, никогда и не поймет.
   Овидий подчеркивает, что нимфы отказываются прихорашиваться и украшать себя. Он рассказывает об их простой, короткой тунике, завязанной на плече, а описывая походку и внешность нимфы Дафны, дает нам представление обо всех ее сестрах:
 
Схвачены были тесьмой волос ее вольные пряди.
Все домогались ее, – домоганья ей были противны:
И, не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:
Что Гименей, что любовь, что замужество – нет ей заботы.
 
   Гименей, как известно, бог брака. Продолжая свое описание, Овидий добавляет фразу, которую многие из девушек, сидящих сейчас в зале, уже, вероятно, слышали:
 
Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»
Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»
Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,
Алая краска стыда заливала лицо молодое.
Ласково шею отца руками она обнимала.
«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, – бесценный родитель,
Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».
 
   И тут Овидий рассказывает ужасающую историю, показывающую, насколько Диана-Артемида ревностно придерживается своих обетов непорочности и независимости, тех самых обетов, исполнения которых она требует также от Дафны и остальных нимф. В гуще лесов, рассказывает он, был скрыт чистый источник, в котором
 
…богиня лесов, утомись от охоты, обычно
Девичье тело свое обливала текучею влагой.
 
   Полностью обнаженная, она погружалась в водоем, окруженная своими нимфами, и те поливали ее водой из кувшинов. И вот однажды богиня еще плескалась в водоеме, как вдруг Актеон, внук Кадма,
 
…труды вполовину покончив,
Шагом бесцельным бредя по ему незнакомой дубраве,
В кущу богини пришел: так судьбы его направляли.
Только вошел он под свод орошенной ручьями пещеры,
Нимфы, лишь их увидал мужчина, – как были нагими, —
Бить себя начали в грудь и своим неожиданным воплем
Рощу наполнили всю и, кругом столпившись, Диану
Телом прикрыли своим. Однако же ростом богиня
Выше сопутниц была и меж них главой выступала, —
Отсвет бывает какой у облака, если, ударив,
Солнце окрасит, его, какой у Авроры румянец, —
Цвет лица у застигнутой был без одежды Дианы.
Но хоть и тесно кругом ее нимф толпа обступала,
Боком, однако ж, она обратилась, назад отвернула
Лик; хотела сперва схватить свои быстрые стрелы,
Но почерпнула воды, что была под рукой, и мужское
Ею лицо обдала…
 
   В своем безудержном гневе богиня обдала Актеона водой, и он превратился в оленя. Судьба его была ужасна: его собственные охотничьи собаки почуяли запах хозяина, но не узнали его в облике оленя, помчались за ним и разорвали на куски.
   Нимфы, эти девственницы, посвященные Диане-Артемиде, не равны ей по силе. Они могут перегнать в беге или победить в бою любого обычного мужчину. Но все меняется, если ухажер – какой-нибудь бог.
   Наиболее известна в этом плане история нимфы Дафны и бога Аполлона. Как-то раз, поспорив о чем-то с Аполлоном, бог любви Купидон послал в сердце Аполлона золотую стрелу страсти к Дафне, а в сердце Дафны – свинцовую стрелу равнодушия к Аполлону. Аполлон энергично гнался за нимфой, «крыльями любви подвигаем», но она убегала от него, и так они бежали какое-то время, говорит Овидий, «дева и бог, тот страстью, та страхом гонимы», но в конце концов даже ноги нимфы оказались недостаточно быстры, чтобы перегнать бога, и, спасаясь от насилия, Дафна, буквально за миг до того, как Аполлон ее поймал, внезапно одеревенела. Все ее тело затвердело, грубая кора покрыла гладкую кожу, и вместо нимфы появилось душистое дерево – то самое, которое в наших израильских кулинарных книгах так и называется «дафна» (лавр по-гречески). В книгах по природоведению оно называется «лавр благородный». Это дерево растет во многих средиземноморских странах. Аполлон провозгласил дафну-лавр своим священным деревом, и его вечнозелеными листьями в старину украшали головы победителей. В наши дни ими украшают маринованную селедку.
   Итак, нимфа перевоплощается в дерево – нечто неподвижное, укорененное, неспособное бежать, догонять, прыгать. Нет уже тех стремительно мчащихся ног. Теперь корни привязывают ее к земле, а кора заключает в холодные и жесткие колодки.
   Можно видеть в этом перевоплощении спасение от преследователя. Но я думаю иначе. Мне представляется, что превращение девушки с гладкой и теплой кожей и быстрыми упругими ногами в безмолвное, холодное, шершавое дерево – это уничтожение самого главного в нимфе: ее силы, быстроты, свободы, юности. Это ужасная метаморфоза, равносильная смерти.
   Если угодно, прикосновение руки бога к плечу нимфы оказалось подобным прикосновению раскаленного железа к телу дикого коня. Этот ожог выжигает тавро, провозглашающее право собственности. Доныне – дикое и свободное животное, отныне и далее – укрощенная и покорная рабочая скотина, в прямом смысле этого слова. И поскольку доныне нимфа была воплощением свободы от всех условностей, которым подчиняются обычные женщины, то ее перевоплощение означает еще одну метаморфозу: отныне она становится обычной женщиной – собственностью мужа и покорной хранительницей домашнего очага.
   Что касается самой нимфы, то эти разные аспекты метаморфозы ничего не добавляют и не убавляют в ее судьбе. Нимфа уже не существует, и щедроты Аполлона, который провозгласил дерево по имени дафна священным и сплел себе венок из его листьев, по сей день вызывают у меня одно лишь раздражение. Но если посмотреть на эту метаморфозу с другой стороны, со стороны мужчин, то можно сказать, что она описывает опасность, которая кроется в утолении страсти. То, что я сейчас скажу, по сути представляет собой клише, но, как и многие другие клише, оно содержит долю правды: не только нимфы разом теряют таким образом все свое обаяние – иногда это случается и с реальными женщинами, чья привлекательность для мужчин исчезает в ту минуту, когда они становятся достижимы.
   Как бы то ни было, похоже, что далеко не все мужчины, которым нравятся нимфы, какими они изображены в литературе, заинтересованы в них в плане личном. А кроме того, я подозреваю, что и само это влечение к такого рода женщинам продиктовано у этих мужчин не одной только страстью и вожделением, но также скрытой склонностью к овладению, укрощению и приручению, то есть ко всему тому, что в конце концов превратит нимфу в дерево.
   Аналогичную историю Овидий рассказывает также о нимфе Сиринге и боге Пане:
 
Самой известной была…
Дева-наяда одна, ее звали те нимфы Сирингой.
Часто спасалась она от сатиров, за нею бегущих,
И от различных богов, что в тенистом лесу обитают
И в плодородных полях.
 
   Сиринга, подобно всем остальным нимфам, посвятила себя Диане-Артемиде, дочери Латонии:
 
Ортигийскую чтила богиню
Делом и девством она. С пояском, по уставу Дианы,
Взоры могла б обмануть и сойти за Латонию, если б
Не был лук роговым, а у той золотым бы он не был.
 
   И тут тоже появляется возбужденное существо мужского пола и пытающаяся убежать от насилия нимфа, и результат оказывается аналогичным. На сей раз преследователь – это распутный бог Пан, и в тот момент, когда он почти догоняет нимфу и уже протягивает руку, чтобы ее схватить, Сиринга превращается в тростник.
   Пан прислушался к ветру, свистящему в тростинках, которые только что были живой девушкой, и собрал из них свирель, которая по сей день известна как «свирель Пана», или «сиринкс» (syrinxs).
 
Так повелось с той поры, что тростинки неровные, воском
Слеплены между собой, сохраняют той девушки имя.
 
   Разумеется, в этих двух историях можно видеть чисто этиологические рассказы, объясняющие происхождение свирелей и лавровых венков. Но этого недостаточно – здесь важны самые метаморфозы. Не случайно Овидий включил рассказы о нимфах в книгу под этим названием («Метаморфозы»).
   Любопытно, что Пан, чья похоть теперь, после гибели нимфы, немедленно сменяется любовной тоской (что вызывает не меньшее раздражение, чем внезапное раскаяние Аполлона), говорит о влиянии этой тоски на его игру:
 
…он новым пленен искусством и сладостью звука,
«В этом согласье, – сказал, – навсегда мы останемся вместе!»
 
   Эти слова вызывают в памяти другой мифологический рассказ, куда более известный, в котором тоже фигурируют тоска, игра на музыкальных инструментах, воспоминания и любовь к женщине, которая умерла и больше не вернется. Я имею в виду рассказ об Орфее и Эвридике. Однако Орфей – образ более впечатляющий, чем Пан, и мы посвятим ему больше времени в одной из наших следующих бесед.
   И еще за одной нимфой гнался бог. Нимфой этой была Каллисто, а гнался за ней сам Зевс. Глава богов, который нередко принимал другой облик, чтобы завоевать желанную женщину, на сей раз принял вид самой Артемиды и благодаря этому втерся в доверие нимфы и сумел приблизиться к ней, а оказавшись рядом, воспользовался этим, принял свой настоящий облик, изнасиловал ее, и она забеременела.
   Эта история интересней и сложней, чем истории Сиринги и Дафны. В течение девяти месяцев Каллипсо ухитрялась скрывать свою беременность. Но однажды разгоряченная охотой Диана-Артемида предложила своим нимфам искупаться в холодной родниковой воде. «Далеко, – говорит, – соглядатай всякий, нагие тела струею бегущей омоем», – сказала она, и нимфы сняли свои одежды и вошли. Но Каллисто стеснялась раздеваться.
 
Все сняли одежды,
Медлит она лишь одна. Со смутившейся платье снимают.
Только лишь спало оно, наготою был грех обнаружен.
Остолбеневшей, закрыть пытавшейся лоно руками, —