Кстати, обратите внимание, что в первой главе Книги Бытие каждый день творения кончается словами: «И увидел Бог, что это хорошо», – и на таком фоне особенно резко выделяется это «не хорошо», сказанное самим Богом и как раз в рассказе о Его же рае. Это «не хорошо» звучит как свидетельство Божественного пекаря о своем тесте: сам Создатель говорит, что в Его акте творения есть некий дефект – и дефект этот состоит в одиночестве Первого человека.
   Женщину Бог создал из ребра Адама, и Адам отметил это: «Вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей»[43]. Автор библейского текста добавляет к этому: «Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и будут одна плоть»[44].
   Поначалу между Адом и женщиной существовала естественная сексуальность. В сущности, не ясно даже, действительно ли у них возникала потребность друг в друге, но даже если возникала, то их сексуальная связь была невинной, как у всех животных, то есть лишенной чувства греха и стыда. «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились»[45].
   И только после истории с древом познания к этой невинной сексуальности добавились запрет, стыд и сознание греха, превратив ее в ту человеческую сексуальность, какой мы ее знаем сегодня.
   Если позволите мне на минутку отойти от нашей темы: стоит обратить внимание на тот факт, что исходное положение человека в раю характеризуется не только одиночеством и невинностью, но также бездельем. Я уже отметил чуть раньше, что порученные ему там занятия («возделывать его и хранить его») не особенно понятны, но несомненно, что речь не шла о настоящем земледелии и, уж конечно, не о торговле, ремесле, строительстве, производстве и прочих известных нам видах труда. Труд стал содержанием всей нашей жизни только после изгнания из рая, и с этой точки зрения иудаизм видит в нем наказание и уж ни в коем случае не цель:
   За то, что ты послушал голоса жены твоей, – огласил Господь свой приговор Адаму, – и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: «не ешь от него», проклята земля за тебя [в оригинале: «проклята земля для тебя»]; со скорбию будешь питаться от нее… […] В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю[46].
   В этом решении есть немало насмешки и много мудрости, особенно если вспомнить разные кибуцные песни вроде «В труде наша радость», а также грубовато-прямолинейные протестантские прописи, согласно которым труд – это идеал жизни, а экономические достижения – свидетельство Божьего благоволения.
   Как бы то ни было, с момента создания женщины уже было рукой подать до поедания плода с запретного древа познания, а отсюда – к потере простодушия и невинности, к Божьему проклятию и изгнанию из рая. Первый человек впрягся в лямку каждодневного труда, домашней, семейной и общественной жизни. Так и он, в свою очередь, претерпел метаморфозу и, подобно шумерскому Энкиду, достиг второй, совершенно иной фазы своей жизни.
   Но, в отличие от шумерской блудницы, соблазнившей Энкиду, наша Ева сделала еще одно великое дело: соблазнившись, согрешив сама и введя в грех мужчину, она внесла в их интимную связь с Богом чувство вины. Первородный грех человека надломил его отношения с Богом, и в раскрывшуюся из-за этого трещину внедрилась религия, пустила в ней корни и расцвела. Так что похоже, что религиозные круги всякого рода, которые обычно не славятся уважительным отношением к женщинам, на самом деле должны быть по гроб жизни благодарны нашей праматери Еве.
 
   Тоскливая зависть, которую мы порой испытываем к этим простодушным Адаму, Дафне, Энкиду, к их альтернативному (по отношению к нам) образу жизни, вот уже многие столетия питает литературное творчество многих писателей и прорывается в нем в разные времена и в разных формах. Мы ощущаем ее и в «Книге джунглей», и в «Зеленых поместьях» Уильяма Хадсона, и у Тарзана, и у Робинзона Крузо и во многих других книгах.
   Но я не могу закончить эту нашу беседу, не упомянув также о двух нимфоподобных юношах, о двух «лолитах» мужского рода в творчестве Томаса Манна. Они не охотники, они не живут на лоне природы, и в действительности вся их «нимфичность» выражается лишь в еще не созревшей сексуальности, в той наивности, о которой иногда не знаешь, наивность это или наивничанье, и в красоте, которая содержит изрядную долю женственности и инфантильности и благодаря этому особенно сильно воздействует на всех окружающих.
   Один из них – светловолосый и светлокожий, другой смуглый. Но они сходны внешне, они одинаково очаровательны, и они в равной мере пробуждают желание. Это Иосиф из «Иосифа и его братьев» и Тадзио из «Смерти в Венеции».
   Я недостаточно знаком с творчеством Томаса Манна, но из того, что читал в ивритском переводе, понял, что даже там, где он рассказывает о красивых, пленительных женщинах, они не вызывают той степени волнения и возбуждения, с которой он описывает этих двух своих молодых героев. Нам еще предстоит говорить о них в другой беседе, предметом которой будет красота, поэтому сейчас ограничимся теми словами, которыми Томас Манн описывает Иосифа:
   Нет ничего необычного в том, что семнадцатилетний юноша являет восхищенным взорам такие стройные ноги и узкие бедра, такую ладную грудь, такую золотисто-смуглую кожу; что он оказывается не долговязым и не приземистым, а как раз приятного роста, что у него полубожественная осанка и поступь и его сложенье обаятельно сочетает в себе силу и нежность[47].
   А Тадзио он описывает глазами его жертвы. Густава фон Ашенбаха, который видит, как юноша купается в море:
   Он бежал с закинутой назад головой, вспенивая ногами сопротивлявшуюся воду, и видеть, как это живое создание в своей строгой предмужественной прелести, со спутанными мокрыми кудрями, внезапно появившееся из глубин моря и неба, выходит из водной стихии, бежит от нее, значило проникнуться мифическими представлениями[48].
   И, как будто опасаясь, что какой-нибудь читатель не уловит ассоциацию и не свяжет вид Тадзио и напрашивающийся портрет Афродиты, Томас Манн завершает:
   Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов.
   «Он был красивейшим из детей человеческих», – говорит Томас Манн об Иосифе, и у той волнующей картины, когда Иосиф сидит на краю колодца и любуется собой, есть картина-сестра в «Смерти в Венеции», когда Тадзио смотрит на Густава фон Ашенбаха и на его лице появляется улыбка:
   Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, – чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.
   Над этой водой витает смерть. В греческой мифологии Нарцисс умирает, глядя на себя. В «Иосифе и его братьях» Иаков, видя Иосифа, склонившегося над бездной, страшится его смерти. В «Смерти в Венеции» Густав фон Ашенбах умирает на морском берегу, глядя на красивого юношу. А сам Тадзио, который был Афродитой, воплощением любви, и Нарциссом, воплощением красоты, в конце новеллы превращается в Танатоса – воплощение смерти.
   Вам, возможно, будет небезынтересно узнать, что наш старый добрый друг Аксель Мунте, описывая (в «Легенде о Сан-Микеле») свою собственную смерть, тоже говорит о таком нимфоподобном юноше:
   Он стоял рядом со мной, задумчивый и прекрасный, как Гений Любви, с венком на кудрях.
   Мунте не узнал юношу. Он спросил, не Гипнос ли он, ангел сна, и юноша ответил:
   Я его брат, рожденный той ж Матерью Ночью. Мое имя Танатос. Я ангел Смерти.
   «Я был мертв и не знал этого», – пишет Аксель Мунте. Ибо невозможно до конца осознать эти метаморфозы: от жизни к смерти, от движения к неподвижности, от теплой гладкой кожи нимфы к шершавой холодной коре дерева.
   И вместе с тем – насколько понятны и проникновенны эти слова даже сегодня, через столько лет после их написания. Заглядывая в бездны души и колодцы прошлого, мы видим не только Аталанту, и Иосифа, и Нарцисса, и Энкиду, но также отражение нашего собственного мира. Вот оно – смотрит на нас из нашей бездны, из нашей памяти, из всех этих колодцев нашего прошлого, что иногда наполнены живящей водой воспоминаний, а иногда – точно пропасти забвения и глубины преисподней.

Беседа третья
Несовершенство красоты

   «Признаться по чести, – писал Томас Манн в "Иосифе и его братьях", – о красоте мы говорим без всякой охоты. Разве от этого слова и этого понятия не веет скукой? Разве красота – это не идея величественной бесцветности».
   Мой ответ – со всем уважением к Томасу Манну – будет: «Нет!» Красота отнюдь не тождественна величавой бесцветности, и от нее не веет скукой. Достаточно прочесть самого Томаса Манна, чтобы в этом убедиться. Вся «Смерть в Венеции» и обширные куски «Иосифа и его братьев» посвящены этой «идее бесцветности», и ни от них, ни от нее ни на одно мгновенье не веет скукой.
   Как бы то ни было, поскольку мы говорим в основном о любви, то теперь, после того, как мы поговорили о женственных нимфоподобных юношах, о мужественных девушках-нимфах и о совсем юных нимфетках, о Лолите, Аталанте, Тадзио, Иосифе и Нарциссе, теперь самое время поговорить о предмете реальном – о красивой женщине. О красивой, зрелой женщине, красоту которой мы все признаем, высматриваем и жаждем увидеть. А если так, то лучше, быть может, предварительно сделать несколько оговорок касательно красоты и только потом всецело ей отдаться.
   В «Лолите» есть место, где Гумберт Гумберт, который, как известно, самой своей природой защищен от подобной зрелой красоты, насмешливо описывает этот объект нашего влечения, в данном случае – Шарлотту Гейз, мамашу Лолиты:
   Она как бы старшая сестра Лолиты – если только мне не представлялись чересчур реально ее тяжелые бедра, округлые колени, роскошная грудь, грубоватая розовая кожа шеи («грубоватая» по сравнению с шелком и медом) и все остальные черты того плачевного и скучного, именуемого: «красивая женщина».
   (В скобках я хотел бы снова подчеркнуть, что эти слова принадлежат набоковскому рассказчику, и из них никоим образом нельзя выводить, что так думает и сам писатель. Кажется, я уже предостерегал от этой распространенной ошибки, но повторю снова – автор, как правило, не использует своих героев, чтобы высказать свои мнения, и отнюдь не разделяет каждую их мысль или утверждение. Такая ситуация возможна, но не обязательна. Сам Набоков не раз жаловался, что ему приписывают педофилию Гумберта Гумберта, а это не соответствует действительности.)
   Еще одно неодобрительное замечание насчет красоты – замечание, которое, к большому нашему сожалению, лишено набоковской тонкости и проницательности, – мы находим в «Книге Притчей Соломоновых»: «Миловидность обманчива и красота суетна; но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы»[49]. При всем надлежащем уважении, этот стих отличается особенной глупостью, и меня не удивляет, что он появляется в «Притчах», а не в «Екклезиасте». Екклезиаст, даже если разочаруется в красоте, не скажет об этом с той лицемерно-нравоучительной интонацией, которая характерна для автора «Притч», и если действительно обе книги написаны царем Соломоном, то я позволю себе предположить, что «Притчи» он писал в самый унылый и скудоумный период своей жизни.
   В «Иосифе и его братьях» Томас Манн добавляет тонкую и умную оговорку – а возможно, разъяснение – касательно той красоты, которую он называет «совершенной». По его мнению, красота нуждается в определенном несовершенстве, чтобы ощущаться красотой: «Красота, – говорит он, – никогда не бывает совершенна… тайна ее, собственно, и состоит в притягательности несовершенства». А переходя к праматери Рахили, добавляет: «Отсюда и унылость совершенной красоты, при которой нечего прощать». Иными словами, чтобы описать и подчеркнуть красоту, нужен какой-нибудь крохотный изъян – нарушение симметрии, небольшой шрам, маленькая родинка. И то же самое Томас Манн говорит о Иосифе: «Лицо… молодого мечтателя было приятно даже своими неправильностями». Впрочем, о сходстве праматери Рахили и ее сына Иосифа мы еще поговорим.
   Грек Зорба у Казандзакиса тоже говорит об изъяне в красоте. Родинки у женщины, провозглашает он, сводят его с ума. «Кожа такая гладкая-гладкая и вдруг – на тебе: вот такое черное пятнышко», – говорит он с волнением. И вот ведь: именно это пятнышко, которое есть не что иное, как несовершенство кожи, называется на иврите «некудат хен», то есть «прелестная точечка».
   А в рассказе Уильяма Сарояна «Тигр Томаса Трейси» есть место, где красивая девушка отмежевывается от собственной красоты. Когда Томас Трейси говорит ей: «Вы… самая прекрасная девушка на свете», – она отвечает: «Вот уж нет… Это так самонадеянно – быть прекрасной. Это просто дурной вкус. И это вызывает жалость».
   Эта последняя фраза уже в какой-то мере приближается к самому парадоксальному литературному взгляду на красоту, а именно – к того рода произведениям, которые утверждают, что красота вообще вещь плохая и вредная, потому что она опасна, чревата бедой и подобна радиоактивному излучению, не только из-за своего сияния, но также из-за своего влияния.
   В литературе такого рода красивая женщина – это почти всегда бомба замедленного действия, и почти всегда она будет сеять вокруг себя смерть и беду. Но об этом мы тоже поговорим в дальнейшем.
   В любом случае ни остроумные и отточенные насмешки Гумберта Гумберта, какими бы выразительными и забавными они ни были, ни угрюмые нравоучения «Притчей», ни глубокомысленные замечания Томаса Манна не могут принизить женскую красоту. Даже если красота действует на разных людей no-разному в зависимости от их воспитания, жизненного опыта и врожденных склонностей, она тем не менее оказывает свое действие на всех.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента