Иридий Викторович начал поспешно высвобождаться и – быстрей, быстрей, не глядя, не помня, путаясь – ускользать в спасительную одежду. Не греться она нужна, а прятаться! Что-то засохшее стягивало кожу на ноге – вот, кажется, и сбылась младенчески-наивная просьба, с которой Иридий Викторович когда-то приставал к Витьке на мерзлых буграх. Путаясь в собственных ногах, как Чанита... «Не, тебе точно – лучше бабой работать», – оценил его вдогонку Витька. На собственной коже запечатлел Иридий Викторович новый урок, еще раз преподанный ему после Толяна с Чанитой: держись подальше от настоящих мужчин. Факт забудь, а вывод помни.

И робко-молящая Витькина интонация сверх вытесненного смысла тоже продолжала жить в его памяти: в захлебывающемся Витькином голосе звучали те самые шепот и робкое дыханье, которые делали безобразие всего остального лишь еще более чудовищным. Оттого Иридий Викторович и не выносил любовной поэзии: мерзость и безобразие нельзя сделать красивыми никаким способом – можно только не пускать их людям на глаза, – ну, разве что, предварительно окутав пошлостью и ложью – «комната завертелась», «он закружил ее по комнате» и тому подобным, – чтобы сделалось совсем не похоже на правду. Ибо правда слишком ужасна.

* * *

Эпизод сорок первый. Прихворнувший Иридий Викторович мается в постели с бесстыжей голой девкой – коварной, как всякий дар дьявола. Это гостинец Витьки: заглянул якобы навестить больного и, воровато оглянувшись, сунул посмотреть надорванную фотку – «Колян из Гэдээр привез. Раскорячилась, сука... Бабок, наверное, огребла до хрена и выше... Мужик-то и даром согласится... Возьми, если хочешь, а то меня уже на рвоту тянет», – Витька почему-то опять пребывал в фазе обиды на женскую плоть и женское бесстыдство (лисица, обидевшаяся на зелень винограда, или романтик, застигший божество в сортире?).

Безвестный фотограф-виртуоз из братской страны словно бы ухитрился щелкнуть снизу пролетающую над ним ведьму, тоже успевшую бросить встречный, насмешливо-понимающий взгляд в объектив, заодно упустив свою метлу – только самый конец ее черенка еще попал в кадр. Впрочем, это оказался вовсе и не черенок, а недозрелый гриб-мухомор, вернее, даже и не мухомор, а этот самый... но не все ли равно. Иридий Викторович пробежался по нему взглядом очень бегло, хотя и придирчиво, надеясь выискать какой-нибудь изъян, однако соперник был безупречен, как купол мавзолея Гур-Эмир. Новая напасть: мало им, что стыдно иметь, что есть у всех, так еще, оказывается, стыднее иметь не совсем такое, что у всех. Иридий Викторович то и дело – хворь оставляла ему сколько угодно времени и уединения – проверял себя на предмет вызывавших особое беспокойство характеристик, отмеченных Витькой: с одной стороны, недостаток растяжимости, с другой – и это было куда опаснее – излишек гибкости. Однако последний показатель приходил в упадок именно в момент проверки – он, как и его хозяин (впрочем, кто еще кому хозяин!), не выносил экзаменов (не искушай Господа Бога своего!), – а стоило заняться другим показателем, как предыдущий вновь восставал из ничтожества.

Правда, каждый раз, сталкиваясь с добрым, но справедливым взглядом матери на жутковато расцвеченной огромной фотографии, Иридий Викторович вздрагивал и поспешно накрывался одеялом – но руки неотвязно тянулись попробовать еще и еще. Под одеялом же не видно, тщетно пытался он успокоить свое горящее лицо и холодеющий втянувшийся живот, но фотография видела все насквозь, напоминая, что стыдное остается стыдным даже и в одиночестве, когда якобы никто тебя не видит: глаз Господень всегда с тобой. Справедливость на материном лице очень легко переходила в гадливую непримиримость к любой мерзости, и она вспыхивала от волос до декольте – казалось, и на фотографию ложился алый отсвет. В такие минуты даже Ефим Семенович мог бы посмеяться над Иридием Викторовичем. Но тем лихорадочнее не терпелось проверить, что падение его не окончательное.

Организм Иридия Викторовича не мог противиться силе человеческого взгляда – даже насмешливые глаза бесстыжей девки задержали его внимание, сколь ни хотелось поскорей спуститься к сути. Как она только может так нахально смотреть, если у нее всё-всё видят – ведь кто-то же ее фотографировал, неведомый благодетель? И как она может жить, когда ее рассмотрело столько народу? Наверное, переехала в другой город, сменила фамилию и сделала пластическую операцию. Успокоившись на этот счет, Иридий Викторович попытался наконец вглядеться в манящие заросли, но... девка продолжала насмешливо смотреть на него, понимая его жалкие поползновения. Вообще невозможно спокойно осматривать человека, если он тебя видит, а уж если он при этом голый, да еще и не он, а она... Нет, никак не удержаться, взгляд сам собой перебегает проверить, смотрит она или уже нет. Она смотрела. И с каждым разом все проницательнее и насмешливей. Иридий Викторович затосковал, заметался в мыслях – и вдруг его осенило: путающимися руками он торопливо оторвал девке голову.

Теперь ничто не мешало наслаждаться ею до полной безмятежности. Он впился глазами в самое острие буквы «мэ», образованной ногами всадницы без головы, и опомнился только тогда, когда почувствовал знакомую сладкую боль в слишком тесном сатиновом панцире. Он с торжеством оттянул резинку – порядок был более чем полный, как бы не лопнул – об иной опасности не могло быть и речи: противновато-захватывающая буква «мэ» не оставляла возможности помнить еще и о себе, смотреть на себя оценивающим взглядом постороннего. Неожиданно он натолкнулся на такой взгляд – взгляд Чистоты, взирающей на Грязь: мать смотрела на него уже не просто с негодованием, а прямо-таки отвергая его причастность к роду человеческому. Внезапно со злобой затравленного хорька Иридий Викторович закричал тоненьким голосом: «На, смотри, смотри!..» – и принялся остервенело разрабатывать растяжимость. «На, вот, вот, смотри, смотри!..» – и вдруг его словно долбануло током, и, скорчившись калачиком, он сдавленно взвыл: «До чего законно!..», хотя потрясение это уж никак нельзя было без оговорок назвать наслаждением.

С этого дня он начал жить со всадницей, отсутствие головы у которой делало ее лишь еще более дружелюбной и уступчивой. Так Иридий Викторович был счастлив с женщиной в первый и последний раз: она не наблюдала за ним и не могла иметь мнения о нем.

* * *

Встречались они в уборной – в отделении, осененном беленой по дереву буквой – тоже «мэ». Уборная находилась на территории Управления, поэтому внутри было довольно чисто и просверленные сладострастной рукой дыры между кабинами были заколочены фанерой. Зато сквозь дырку в полу (имевшую форму амурного сердечка!) было прекрасно видно, как живет и дышит хорошо прогретое дерьмо, кипящее беленьким червячьем – на Механке этих червяков называли почему-то опарышами (в Управлении о подобных предметах говорить было не принято). Это кишение могло бы послужить еще более беспощадным, а следовательно, и еще более точным символом жизни, чем мальчишки, барахтающиеся в котловане.

Всадница без головы дожидалась Иридия Викторовича в щели под крышей – дома не было места настолько укромного, чтобы Иридий Викторович уже через минуту не начинал изнывать от страха, что вот в этот самый миг мама... Он ежеминутно перепрятывал фотографию, одурев однажды до того, что забыл ее на кухонном столе – оперенное «мэ» бросалось в глаза, словно приглашение в мужской сортир. Вспоминая об этом, Иридий Викторович и через десять лет каждый раз едва не крестился – только не знал в точности, как это делается, и боялся показаться себе сумасшедшим.

Прятать возлюбленную в уборной было гораздо правдивее, чем упрятывать ее в стихи, а главное – гораздо безопаснее: если что, всегда можно отпереться – он не один там бывает. Да и представить невозможно, чтобы мама сама заговорила с ним о таком .

Кишение червей («опарышей») под полом ему не мешало – в ту пору Иридий Викторович, как никогда, был близок к открытию истины: неважно где – важно с кем, накал страсти способен пережечь погань в поэзию. И недозрелый мухомор-соперник ему не мешал. Всадница без головы надолго вернула ему веру в полноту своих сил – он, случалось, прибегал к ней по нескольку раз в день, доходя до ломоты, и постепенно привык считать электрический шок наслаждением. По крайней мере, он бы уже не мог без него обходиться: это был не пряник, а кнут – не так хорошо с ним, как плохо без него. К концу лета ему иногда даже хотелось помериться с Окунем.

Дотянулись до Иридия Викторовича люди, а не смирные черви: он начал вздрагивать и втягивать голову, наткнувшись на слово «онанизм» – а при его круге чтения оно попадалось ему даже чаще, чем слово «партия». Иридий Викторович тоскливо блуждал среди якобы научных разглагольствований, считать ли онанизм извращением или просто неэстетичной слабостью: «Пусть вспомнят любители подобных «наслаждений», что в животном мире онанируют только обезьяны», – насколько же просторнее для души и человечнее было простое советское слово дрочат . Иридий Викторович снова почуял спасительную защитную силу поганого юморка, в отчаянности обнажающего то, чего все равно нельзя скрыть, распевающего во всю глотку: «Солнце, воздух, онанизм укрепляют организм».

* * *

Всадница понемногу истрепалась, растрескалась, но он продолжал любить ее и такой – счастье их было смыто лишь холодными осенними дождями. Сами по себе холода не сумели бы погасить пыл Иридия Викторовича, но однажды всадница всю ночь кисла в воде из-за какого-то особенно косого дождя и расползлась на неразборчивые части при попытке извлечь ее из убежища – пришлось и эти останки солнечного света отправить в сердечко к передохшим опарышам. Но Иридий Викторович продолжал жить с воспоминанием, во время свиданий отворачивая фотографию матери к стене, как некогда московские купцы в сходных ситуациях занавешивали иконы: Иридию Викторовичу пока что было больше незачем богохульствовать.

Все вышеизложенное, разумеется, не означает, что он вовсе не общался с живыми девочками, – нет, изредка общался на домашних вечерах и днях рождения с хорошими девочками из Управления. Он даже предпочитал их общество мальчишескому, пока не вспоминал, у кого что есть , а у кого нету , а особенно когда какая-то девочка не начинала выделять его из остальных. «Жених и невеста» – это стыдно: иначе бы так не дразнились.

Хотя для себя-то взрослые устраивали настоящие свадьбы, с настоящими женихом и невестой, даже и не думая таиться, – наоборот, разводили грохоту на все Октябрьское. Но у Иридия Викторовича никогда не хватало храбрости додумать до конца, что старшие (божества) просто-напросто предъявляют ему противоречивые, исключающие друг друга требования: одно и то же должно быть и мерзким, и поэтичным, и стыдным, и праздничным.

Когда же юности мятежной пришла Иридию пора, заносчивая пора мечтаний и поисков, он уже вполне отчетливо ощущал, чего ему искать и где: ему был необходим правильно распланированный, обозримый уголок, где можно было бы СЛУШАТЬСЯ КОГО-ТО ОДНОГО. А потому, окончив школу твердым хорошистом, Иридий Викторович направил свои стопы в ту область, в которой истины наиболее бесспорны – в общественные науки. И был пропущен туда с первого захода, хотя до крайности скверно переносил все, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом. Альма, простите за выражение, матер, в строго, но зато стройно устроенной утробе которой он надеялся укрыться от разнузданности и безбрежности тех джунглей и мусорных свалок, которые человеческое лицемерие додумалось именовать жизнью, – альма, стало быть, матер на первых шагах тоже заставила его съежиться под пиджачком, бессознательно стремясь принять форму человеческого уха – она же форма человеческого эмбриона, созданного для того, чтобы слушать и слушаться : гулкий вестибюль, словно сортирные бездны – опарышами, вскипал самонадеянностью распущенных юнцов – ведь именно такие задают тон толпе, предоставленной стихиям, свободным от организующей человеческой воли.

Но когда эта бесформенная – безобразная – тысяченожка, протянувшись по лестницам и коридорам, начала распределяться по строгим – стройным – прямолинейным проходам обширной, но строго – стройно – огражденной стенами аудитории, сегментируясь обнадеживающе прямоугольными столами, и над стихающими ее фрагментами воздвиглась на четкой прямоугольной трибуне строго – стройно – расчерченная лацканами и галстуком фигура (Декан, Декан, прокатилось сулящее защиту незнакомое слово), – оледенелость начала таять, превращаясь в робкие струйки надежды.

Владыка стихий направил на усмиряющийся хаос строгие углы своих очков, и через полминуты беспорядок здесь сохранился лишь совсем уж нечеловеческий, проникающий из тех пампасов, которые, к сожалению, остались нетронутыми за стройным прямоугольным окном, распахнутым по случаю жары, бестолковой, как все стихии. За окном выл, визжал, лаял, скулил жуткий собачий хор, то распадаясь на одинокие, как бы ночные, голоса, то обретая зловещее единство. Виварий, объяснила Иридию Викторовичу располагавшая к себе строгой вычерченностью соседка. Все слова, начинающиеся с «вив» («вивус», если не ошибаюсь, означает «живой»), несут один только беспорядок – кроме разве что «вивисекции». В окно карабкалась еще какая-то путаница – крона неведомого дерева, даже в такой ответственный миг продолжавшего заниматься собственными неорганизованными делишками. И в листьях тоже полный разброд: один зеленый, другой желтый, третьего с чего-то бросило в красноту – скрученные ведьминские пальцы с кровавыми прожилками. От неорганизованности один шаг до разнузданности, до бурного жизнелюбия дворового бурьяна – страшной Механки...

И тут Декан сошел с трибуны – с чистых небес на неряшливую землю – и авторитетно захлопнул окно. Какая совершенная фигура – прямоугольная решетка! Точь-в-точь планировка улочек Управления – идеальная форма для воспроизводства планомерно организованного проживания, отвоеванного у хаоса.

Глаза Иридия Викторовича с надеждой и зарождающейся преданностью потянулись к строго вычерченной фигуре Декана и увидели, что над храмовым (ленинским) куполом его лысины во всю стену развернулись великие слова:

...

СЛУШАТЬСЯ, СЛУШАТЬСЯ И СЛУШАТЬСЯ!

В. И. Ленин

Вернее, у Ленина было не буквально так, но что же и означает «учиться», как не слушаться тех, кто старше, опытнее и мудрее? И могущественнее!

Экзамен, кажется, в этом прежде всего и заключался: проверялось, умеешь ли ты слушаться или, наоборот, слишком много о себе воображаешь. И, наверное, Иридию Викторовичу удалось хоть в малой степени выразить, до чего он истосковался в этих диких зарослях, где каждый свое болотце хвалит, где ну никакими силами не угодишь не только всем , но даже тем двум своим духовным отцам (он же «Викторович» по паспорту), каждый из которых не просто отрицает, но прямо-таки содрогается – один от злости, другой от брезгливости – слыша заветы другого... А Отец должен быть один – всем отцам Отец, возносящийся и над семьей, и над улицей. Особенно над улицей, над проклятой Механкой!

Она и сюда, в храм Послушания, тянула свои щупальца – через самое бесстыдное и неорганизованное: через «секс», как здесь было принято называть все, относящееся к букве «е», заводясь, подобно плесени, в провонявших мочой и хлоркой сортирах, в прокуренных комнатах общежития...

Мальчиков на курсе было немного, а если верить их россказням – даже он один. Они изо всех сил старались убедить друг друга, что стыдно должно быть не тому, кто делает стыдное, а тому, кто его не делает: чистота – это бабство, а бесстыдство – молодечество. Но Иридий Викторович-то знал, что нестыдное никто и не старается превратить ни в забавное, ни в молодеческое – о нем просто не помнят: ну кто бы стал похваляться, что он вчера съел три котлеты? Удивительно лишь, почему они не похваляются, что я, дескать, позавчера в уборной, три раза подряд, не слезая с унитаза?..

Мерзость есть мерзость, и не во власти людей сговориться так, чтобы помои сделались шампанским. Люди могут только уговориться объявлять неполноценным всякого, кто не умеет хлебать эти помои.

Иридий Викторович не умел – по крайней мере, с безмятежным аппетитом. Поэтому ему приходилось выбирать – быть гадким или ущербным. По-прежнему не вынося ничего, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом, он избегал бойких, развязных девиц, которые могли бы поставить его перед необходимостью проявить мужскую активность (избегать было тем легче, что они не проявляли к нему ни малейшего интереса), – он вступал в осторожное знакомство только с такими скромницами, по которым сразу было видно, что вся инициатива будет целиком зависеть от его воли. Но со скромницами приходилось проявлять настойчивость самому, не дожидаясь поощрений, – а как станешь проявлять настойчивость, стараясь втянуть партнера в какое-то гадкое дело? Как потребовать, чтобы малознакомый человек стал рядом с тобой на четвереньки и для твоего удовольствия хлебал бы помои с тобой на пару? В сущности, Иридий Викторович и не доходил до серьезных попыток, а потому мог бы и не числить за собой серьезных неудач – но с него было довольно и намеков на неудачу. Иногда сердечное влечение оказывалось достаточно сильным, чтобы вытеснить память о надвигающейся мерзости – но тогда вступала в действие мысль об экзамене на полноценность. Тревога гасила всякое безумие еще в виде искры, не давая ей разгореться в пламя.

Зато поблизости всегда находились удальцы, рядом с которыми Дон Гуан показался бы неловким школьником: бабы сами все делали вместо них. В их похвальбах угнетало не столько обилие побед (одержавший две победы одержит и двадцать), сколько отсутствие поражений . Более того, у каждого из них имелась в запасе особенно шикарная история, как у него в каких-то забавных обстоятельствах не встал – так Шаляпин рассказывал бы, что его однажды не приняли в церковный хор: я, дескать, уже два пальца засунул, а он, как сосиска, – от подобных контрастов блеск побед становился только ослепительнее.

Ляля, заставившая себя уважать тем, что знала слово «виварий», явилась избавлением. Начать с того, что их регулярные встречи на заседаниях комсомольского бюро были лишены преднамеренности, – впрочем, Лялю можно было бы и прямо пригласить на свидание, и это все равно ни к чему не обязывало бы – настолько она была просто товарищем , чего никак нельзя было сказать не только о кокетках, но даже и о скромницах, ибо скромность-то их специфически женская, а в Ляле, кроме имени, о котором она заставляла забыть через две минуты, ничто, начиная от дружеской, открытой манеры и заканчивая стрижкой и пиджаком, в который она была закована, не напоминало ни о гадостях, ни об экзаменах. Никаких ярких побрякушек – только на лацкане скромно светится комсомольский значок (с годами незаметно преобразившийся в депутатский). И вместе с тем никому никогда не пришло бы в голову усомниться, что Иридий Викторович беседует, или посещает столовую, или отправляется в турпоход с девушкой – для отчетности, для экзамена на полноценность Ляля подходила ничуть не хуже, чем любая другая.

Цельностью своей натуры Ляля освободила Иридия Викторовича от еще одного затруднения, как и все затруднения, возникшего из разномыслия . Науки, которые проходил Иридий Викторович, были рассчитаны на честное конспектирование и запоминание, а не на прохиндейское суемудрствование (Иридий Викторович, случалось, находил некое утонченное наслаждение, когда вписывал в тетрадку, что на Циммервальдской конференции Владимир Ильич Ленин разоблачил оппортунистическую позицию «почти каутскианского» большинства: вписывал, подчеркнуто не интересуясь, в чем заключалась эта позиция). Однако на курсе находились охотники запутывать даже пустоту – с единственной целью показать, что они умнее других (дело для смертного совершенно невозможное). Хорошо, конечно, что преподаватели умели ставить таких на место (или выставлять с места), для начала штрафуя рублей, так, на двести сорок – стипендия за семестр, но прохиндеи все равно блудливо, как неприкрытые места (политические Витьки!), показывали в каких-то устаревших книжках всякие запутывающие гнусности о якобы союзе Ленина то с Троцким, то с Зиновьевым, старались ткнуть носом в его якобы противоречивые цитаты или хихикали, сколько получает американский рабочий и сколько народу было уничтожено по оценке Солженицына. Конечно, Иридий Викторович старался оберегать душу от этой дрянной путаницы («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но какие-то занозы противоречий все-таки потихоньку нарывали.

Однако оказалось, что все мнимые противоречия снимаются простым и благородным словом «Верность». Ляля просветленно рассказывала, что у ее папы был знакомый – настоящий коммунист с Семнадцатого года, у которого (коммуниста) расстреляли трех братьев, без возврата отняли двух жен, сын и дочь затерялись по каким-то детским приемникам, пока он перемалывал сроки за сроками, – и все-таки этот Василий Шибанов, этот Иов многострадальный, продолжал хранить Верность Сталину и Социализму! Получалось так: чем гнуснее был режим, тем выше возносилась Верность ему. Да, Сталин был не совсем хорош, уничтожая верных ленинцев и верных сталинцев, потому что при этом совершал ошибки и, встав над партией, допустил бериевские лагеря; социализм... ну, тоже еще не вполне раскрыл свой потенциал – и однако Верность им обоим оставалась вне критики. Точнее, чем больше жертв требовала Верность Принципам, тем большую цену она приобретала, миллионы же погубленных людей (а особенно – какой-то части родственников) возносили Верность Идеалам на почти божественную высоту.

Каким образом Иридий Викторович с Лялей сумели перейти от Ленина и Сталина к поцелуям и разговорам о женитьбе и что чему предшествовало, остается для автора этих строк такой же загадкой, как умение каких-нибудь угрей отправляться на нерест за тысячи миль в определенную точку земного шара (если только, конечно, угри действительно умеют это делать). По этой же причине не поддается описанию и первая брачная ночь моих героев. Кажется, Ляля легла спать (почему-то это тоже называется «спать») одетой. Или просто не совсем раздетой. Или даже не совсем легла, а лишь согласилась – или даже не «согласилась», потому что Иридий Викторович и не настаивал, а просто присела на краешек постели, вернее, стула... Но, может быть, и наоборот, переждав, пока затихнет коммуналка, она жертвенно приняла душ и, покорная, как статуя... Нет, воображение автора пасует перед этим сфинксом: ни одну такую картину не удается приложить к Лялиному пиджаку с алым флажком – сразу становится ясно, что ничего подобного быть не могло. И Лялин пиджак неотделим от ее тела, которого, впрочем, и не существует в отдельности от пиджака.

Но что известно достоверно: Иридий Викторович каждый раз вздрагивал, как от удара током, принужденный пробираться ко все новым и новым интимным и вульгарным тайнам своего единственного друга, к которым не смеет проникать даже мысль воспитанного человека – деликатность требует немедленно отвернуться и стереть из памяти любой случайно обнажившийся краешек этих постыдных и прискорбных предметов, – и все же, повинуясь страшному и отвратительному долгу, Иридий Викторович вынужден был проникать к ним, тяжело и незаслуженно оскорбляя верного товарища и чувствуя себя извращенным чудовищем, пытающимся изнасиловать собственную мать (или даже отца?) только за то, что та (тот?) ласково потрепал его по щеке. Иридий Викторович почти честно стремился исполнить свой отвратительный долг, но о том, чтобы одновременно выдержать еще и экзамен на полноценность – об этом не могло быть и речи: кража бумажника из кармана лучшего друга или даже лакомства из его желудка способны были бы вызвать более сладостное возбуждение. В какой-то миг Иридия Викторовича вдруг пронзила безнадежная тоска, что с милыми турпоходами и беседами о Сталине и социализме покончено навеки, ибо ни он, ни Ляля уже никогда не смогут забыть об их обоюдном участии в творимых ими гадостях – но отступать было поздно, да и некуда: ответственнейший экзамен на мужскую полноценность проваливался по всем пунктам.

К счастью, Ляля растерянно противилась совершаемому над нею надругательству, давая тем самым Иридию Викторовичу возможность делать вид, что он отступает только потому, что не желает подвергать ее насилию. Величайшее благо нашего либерального времени – Иридию Викторовичу не требовалось уложиться в определенный срок, чтобы наутро отчитаться жертвенной простыней: любой фиксированный срок, отведенный для экзамена, немедленно сделал бы задачу неисполнимой. Но, к счастью же, новобрачных никто не торопил, и понемногу стало возможно на некоторое время успокаиваться друг у друга в объятиях и не съеживаться, поглаживая съежившегося соучастника.