Мысли тоже не должны быть чересчур конкретными: все конкретное мелко и опровержимо. Однако и руководствуясь самыми общими и бесспорными истинами, все-таки не следовало обнажать их, подобно наготе отца своего. Так, любые человеческие пороки – алчность, сласто– и властолюбие, трусость, фискальство – следовало именовать буржуазными, а противоположные им достоинства – пролетарскими, но при этом подводить последний итог (все плохое – буржуазное, а все хорошее – пролетарское) ни в коем случае не следовало. О любых дореволюционных напастях – неурожай, проституция, бездорожье, пьянство, война – полагалось говорить: «Эти проблемы могли быть решены только путем передачи власти в руки пролетариата и руководимого им беднейшего крестьянства», – но открыто заявлять, что надо не шить, пахать, учить и лечить, а только бороться... Упаси бог и подумать такое ! Точно так же, владея диалектикой, можно было разгромить, распечь или отечески пожурить какого-нибудь Гельмгольца, Эйншейна или Моргана, не унижаясь до понимания ничтожных подробностей их жалкого ремесла, – но при этом даже под пыткой нельзя было признаться, что диалектическим методом подменяешь конкретный анализ.

Своим в ученом мире тебя сочтут только тогда, когда ты сумеешь тактично пользоваться неписаными правилами, не доводя их до грубой отчетливости воинского устава. Но главным критерием научности все же остается реноме того журнала, в который тебе удастся протиснуться (и тиснуться). Если, скажем, название журнала начинается словом «Труды», вопрос можно считать решенным. Но в институтских «Трудах» необходимо было лежать в очереди года три (сидя при этом на ста восьми рублях, то есть болезненный Антошка сидит без фруктов, стойкая Ляля ходит без зимних сапог). А диссертация, в сущности, была уже готова – сколько денег машинисткам переплачено! Но и сколько же хаотического, растрепанного материала удалось спрессовать в аккуратные кирпичики и разместить их на каких-то двух сотнях страниц: вся история пред– и пореволюционной России была нанизана на красную нить воспитующей и организующей роли нашей партии на примере В. Изотова (но без низких подробностей), начиная с ab, так сказать, ovo – и только в приличных терминах: идейные шатания и организационный разброд, только партия, руководимая передовой теорией, буржуазная или социалистическая идеология – середины тут нет, дряблость и трусость либералов, ленинская «Искра», II съезд РСДРП, сокрушительный удар по оппортунистам, за монолитную и боевую четко организованную и дисциплинированную революционную пролетарскую партию, диктатура пролетариата, III съезд РСДРП, высшая форма борьбы – организация вооруженного восстания, сделка царизма с буржуазией, Всероссийская стачка, IV съезд РСДРП, V съезд, разоблачение капитулянтской раскольничьей дезорганизующей тактики меньшевиков, столыпинская реакция, отпор ликвидаторам, отзовистам и троцкистам, февральская революция, апрельские тезисы, курс на перерастание, ни один отживающий класс не отдает власть без вооруженной борьбы, право наций на самоопределение не есть целесообразность отделения, самочинное устранение старых властей, введение контроля рабочих за фабриками, вырвать руководство в Советах из рук соглашателей, своим предательством сорвавших мирный путь развития революции, глубокий экономический кризис, распад и разруха, единственный выход – переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства, вместо буржуазной демократии для ничтожного меньшинства грабителей и тунеядцев – поголовное участие народа в управлении производством и распределением, мелкобуржуазная стихия, шатания на почве голода, рабочие от станка, крестьяне от сохи, «военная оппозиция», «рабочая оппозиция», фракция, платформа, «лицом к деревне!», «Шахтинское дело», укрепление бдительности, «двадцатипятитысячничество», взрыв энтузиазма, нарушение ленинского принципа добровольности, «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении», политотделы при МТС, в самой гуще колхозных масс, колеблющаяся фигура середняка, нарушение ленинских принципов взаимоотношений между партией и органами НКВД, вставшими над партией, в то время как именно партия должна была стоять над всем Божьим миром. Ну, а затем скороговоркой преодоление всех последствий и вступление в мир вечной безупречности (но без самоуспокоенности!).

Из всей логики изложения красной нитью, словно в электроплитке, сияла главная мысль, которую тоже ни в коем случае не следовало додумывать до конца: все идет хорошо, пока люди слушаются старших , в Василии Изотове, несмотря на его кажущуюся необузданность, тоже чувствовалось великое Послушание – стремление что-то узнать раз и навсегда, а затем уже только исполнять и бороться без шатаний, а разве лишь с перегибами. Наиболее принципиальные места насчет кузницы кадров и школы коммунизма удалось уложить в чрезвычайно насыщенную материалом трехстраничную заметку: по разделу «Заметки» очередь в «Труды» двигалась несколько быстрее, но все равно очень и очень медленно даже и для человека, вооруженного Доверием к Старшим.

И все-таки в конце концов каждому воздается по вере его: однажды Эсэс подозвал Иридия Викторовича и буркнул, что сегодня сведет его с Шендеровичем, секретарем институтских «Трудов», – Шендерович всегда ухитряется в конце года на обрезках площади тиснуть одну внеочередную заметку, и заметка эта будет принадлежать тому, из чьих рук Шендерович примет стакан. «Но имей в виду – с кем попало он пить не будет». Шендерович чем-то напоминал Ефима Семеновича, но всячески старался выглядеть еще более скрюченным, – и зачем он только вставил фарфоровые зубы – они очень мешали ему сомкнуть крючковатый нос с крючковатым подбородком, к чему он явно стремился.

Эсэс сразу взял быка за рога: юмористически посетовал, что пушка у него уже не та, что прежде, а потому и отсутствие ноги начинает становиться помехой, особенно когда заряжаешь с казенной части. Старый артиллерист сразу чувствовался в той смелости, с которой он уподоблял смертоносному орудию одновременно и себя, и свою жертву (артиллерийская терминология наиболее пристала искусству любви, как нынче именуют технику секса). По тому, как Иридий Викторович радостно вспыхнул, и Шендерович поверил, что перед ним не провокатор, и, оставшись с Иридием Викторовичем наедине, без всяких этих церемоний тут же пожаловался на сильную усталость: хорошо бы, дескать, расслабиться за бутылочкой с каким-нибудь приятным человеком.

Приятнее себя Иридий Викторович никого не знал, а на ресторан для Шендеровича у них с Лялей уже полгода выкраивались ежемесячные десятки. Однако Шендеровичу рестораны, кишащие соглядатаями и завистниками, давно остоборзели – то ли дело уютная домашняя обстановка. Иридий Викторович, вновь и вновь заливаясь краской, разумеется, заспешил пригласить отвсекретаря в лоно своей семьи, лихорадочно соображая, куда на это время девать Антошку с его горшком, но Шендеровича внезапно осенила новая идея: он сейчас помогает одной аспирантке-заочнице редактировать ее диссертацию, дело это очень интимное, требующее глубокого уединения, а где ж его сыщешь, когда с одной стороны жена, с другой – партком, с третьей – завистники и соглядатаи...

Иридий Викторович объяснил тоже засидевшемуся в подполковниках Гизатуллину, что двоюродный брат с женой переночуют у него, а сам, с Лялей и Антошкой, направился на дачу к отдаленной Лялиной родне, к которой – как водится, не раньше и не позже – как раз в этот день приехала из более дальних мест более близкая родня, – пришлось влачиться обратно в город, отсиживать среди цыган и бомжей нескончаемые часы на липкой вокзальной скамье со спящим Антошкой на четырех коленях...

Это была страшная ночь. Словно сквозь ровный, надежный асфальт выплеснулась подземная магма, словно первобытный Хаос пьяной, замызганной, безногой, небритой ночной нечистью попер изо всех щелей... Иридий Викторович, выбитый из колеи послушания, предоставленный самому себе, вынужден был видеть их с первобытной яркостью, без прикрытия этикеток: он видел каждую колючку их щетины, каждую трепещущую сосульку их тягучей алкогольной слюны, каждое глянцевое пятно их сложенных вдвое штанин на потерянных – по пьянке, как теряют башмак, – а вернее, укороченных ногах. И каждую то подсушенную, то подмокшую язву на лысинах, подернутых будто дымом, черным или седым волосом... Подобно Хоме Бруту, Иридий Викторович опускал глаза к цементному полу с вмазанной в него как бы мраморной крошкой, пестрому, будто сорочье яйцо, но и пол – в великую-то сушь! – был покрыт какой-то жижей, словно первобытное болото проступало сквозь цемент, готовясь подыматься дальше, дальше, дальше...

Когда в зале появился милиционер, Иридий Викторович не знал уже, радоваться ему или трусить, ибо для блюстителя благословенного Порядка он теперь и сам являлся одной из мерзких ночных аномалий. Где-то под утро, не выдержав терзаний мочевого пузыря, осторожно выпростав себя из-под Антошки (надежная Ляля и здесь осталась гранитной скульптурной группой «Пьета»), Иридий Викторович выбрался наружу и припустил по пустой геометрической платформе, потом запрыгал через безжалостно отполированные рельсы за обманчиво добродушные домики, в какую-то щель меж причудливыми силуэтами неведомых механических каракатиц. Обретая физическое облегчение и ежесекундно ожидая безобразного свирепого окрика, Иридий Викторович с компрессорным стуком в ушах беспрерывно озирался и видел воочию, что Механка торжествует в этом страшном мире, стоит хоть на шаг соступить с положенной, проложенной старшими колеи.

И вдруг его озарило: да ведь он оказался отброшенным в эту первобытную дикость как раз из-за того, что попытался нарушить планомерный ход событий, влезть в «Труды» без очереди. Такого Порядок никому не прощает! И Иридий Викторович с глубочайшей, интимной благодарностью остановился перед словно бы игрушечным, но четким и энергичным ленинским паровозом, огражденным от враждебных стихий прямоугольным стеклянным аквариумом. Участок асфальта с тупым безразличием отрезал гордый, готовый вперед лететь механизм от уносящейся вдаль пары стройных рельсов, от полированной колеи, по которой катить бы и катить, но которая очень быстро вливалась в проклятую путаницу скрещений и развилок – словно сама Эйфелева башня распласталась по советской земле. Самому из этого хаоса не выбраться ни за что и никогда: пойдешь налево – придешь направо, и левый, и правый уклон одинаково смертоносны. Можно капризничать, брюзжать только до тех пор, пока не убедишься, от каких бездн и неистовств тебя ограждает организующая и направляющая сила партии.

Так Иридий Викторович окончательно пришел к Ленину: только Ленин и созданная им стройная партийная Организация могли противостоять этому клубящемуся безобразию, именуемому Жизнью, всей этой дикости, неорганизованности и необузданности.

Тут, в свете ленинского аквариума, Иридий Викторович обнаружил, что одна пола плаща у него темнее другой: она была явно мокрая – в великую-то сушь! То есть, этот слепой отросток слепых стихий лишь притворялся, что повинуется своему властителю («царю» якобы природы), а сам в это время делал что (и куда) вздумается! Вот уж кому следовало подвергнуться если не полному отмиранию, то, во всяком случае, перерастанию во что-нибудь более организованное, поддающееся учету и контролю!

Когда Иридий Викторович до самой глубины души наконец постиг ленинскую правоту, на фигуры из ночного кошмара сразу же лег серый флер этикеток, из пугающе ярких и адски неповторимых они превратились в скромные пунктирные, слабо различающиеся силуэты – и ночь проскользнула быстро и неразличимо.

Шендерович с совсем уже дьявольской гримасой начал плести, будто они с тамбовской заочницей так увлеклись редактированием, что ни до чего другого просто руки не дошли, да и пушка у него тоже не та, что прежде... Только подлинные мастера так легко признаются в своих неудачах.

Но в конце концов было и выпито, и обещано. Иридий Викторович уже и отпустил ремень на одну дырочку в предвидении близких доцентских доходов и даже раскололся на триста граммов светящейся рыночной хурмы для Антошки. И тут Шендеровича прямо на улице наповал долбанул инсульт. Когда вскрыли его рабочий стол, в папке материалов для последнего номера «Трудов» обнаружили и заметку Иридия Викторовича – старый сатир не подвел. Но тут вдруг решил изобразить принципиальность один член редколлегии со Средних веков: как так, разорялся средневековый член, мы эту заметку в номер не ставили – налицо явная коррупция и злоупотребслужположением. Иридий Викторович, умирая от ужаса и позора, разумеется, знать ничего не знал, но тем не менее разгорелось персональное дело коммуниста Смирнова. Эсэс, сам член парткома, и здесь не выдал, но заметку пришлось изъять, а защиту отложить, пока все не утихнет.

Это было ужасное время: дни снова растянулись до бесконечности, вещи, вырвавшиеся из клеток названий и назначений, вновь обрели пугающую неисчерпаемость. Только верность знамени и верность Ляли удержали Иридия Викторовича на краю пропасти. Но все можно преодолеть, если хранить в чистоте Доверие к Старшим: в конце концов прошла защита, пришла доцентская ставка, вернулось Доверие Старших, возникла двухкомнатная квартира – не роскошная, а гораздо лучше: Такая, Как Положено, – оставалось жить да поживать.

И потекли незаметные, неразличимые, то есть счастливые годы – в конце концов, каждому воздается по доверию его. Дикие вещи снова сделались ручными, Эсэс подпустил Иридия Викторовича к местному Олимпу: после официального Ученого совета впятером-вшестером доверенные лица через двадцать минут, не сговариваясь, собирались в приличной рюмочной и в теплой обстановке обговаривали, кто подает в сборник, а кто едет на конференцию, потому что всякую шушеру до поры лучше и не оповещать, чтобы не создавать лишней толкотни. И публикации начали ложиться одна на другую, словно блины у хорошей хозяйки – у Ляли, например: впереди уже отчетливо просматривалась докторская полусотня. Умники же с их книжно-театральным бахвальством и склонностью к «жареным» фактам безнадежно отстали, на глазах превращаясь в неудачников. Избавившись от непрестанной тревоги, Иридий Викторович в домашнем кругу иногда начал позволять себе видеть мир собственными глазами – видеть предметы, а не названия. В эти минуты (часы) он становился простым, нежным и даже почти веселым.

Ляля не сердилась, когда он приходил подвыпивши: она понимала – работа есть работа. С ней в последнее время тоже начали считаться в ее отделе культуры. При этом вся худрежписпублика могла в ней найти принципиального, но надежного товарища: карая грех, она сочувствовала грешнику.

В эту же прекрасную (серую, пунктирную) пору Иридий Викторович незаметно для себя одержал еще одну жизненную победу: каким-то чудом его разыскал Витька, во второй раз освободившийся из лечебно-трудового профилактория, в котором его тщетно пытались изолировать от алкоголизма. Глубокой осенью одетый в защитную хэбэшную пару – студенческая форма для стройотрядовцев, – он шмыгал носом уже не по-боевому, а будто всхлипывал. Белесые глаза его тускло посвечивали из кровавых белков, как две капли застывшего жира в каком-то вампирском бульоне. Острый нос был вдавлен с левой стороны и свернут на правую. В ту же сторону он непрерывно кривил книзу рот с брюзгливым выражением человека, которому нечем закусить после хорошего стакана политуры – возможно, это была самолюбивая имитация довольства: так изголодавшийся мужик на миру ковыряет ногтем в зубах. Ночевал Витька по подвалам, но в последние дни зацепился за одну... Это слово на неприличную букву означало даже не всю женщину целиком, а лишь часть ее (прием «синекдоха» – часть вместо целого). Можно вообразить, что там за... которая способна выдержать хоть минуту в Витькиной ауре, – десятка «в долг» была совсем не дорогой ценой, чтобы вернуть себе чистый воздух.

Эта студенческая, почти школьная засаленная форма делала истасканную Витькину фигуру особенно шутовской: Управление в конечном счете одолевает Механку – Верность и Доверие все перетрут. Смешно, что когда-то этот алкаш мог быть одним из его Отцов – теперь Механка окончательно ушла под ровный, серый, надежный асфальт и бетон, – безобразный Старый Мир, на костях которого воздвигалось стройное здание планомерного Социализма.

* * *

На политику перестройки Иридий Викторович вначале не обратил особого внимания: всем этим периодическим кампаниям «О дальнейшем усовершенствовании» он придавал не больше значения, чем еженедельному перетряхиванию половиков. «Ускорение» – а когда было замедление? «Демократизация» – а когда была тоталитаризация? «Повышение роли Советов» – а когда было понижение? В его восприятии не было цинизма – была лишь надежная будничность.

Новый лидер, как и положено, посетовал на упадок энтузиазма и общественной мысли и созвал на совет представителей общественных дисциплин. Те, как и положено, дружно указали формулу спасения: открыть как можно больше новых кафедр марксизма-ленинизма со всеми положенными профессорскими и доцентскими ставками (Эсэс тоже выступил на этом совещании с предложением более оригинальным: увеличить число лекционных часов). Лидер, как и положено, приложился к корням, то есть к истокам, встретившись с ветеранами, и они устроили ему овацию за то, что он упомянул имя Сталина. Вот он, ваш демократ, злопыхательствовали одни прохиндеи. Он сам этого не ожидал, он был явно смущен, вступались другие прохиндеи. Иридий Викторович не злопыхательствовал и не вступался, руководствуясь гораздо более надежным принципом «наверху лучше знают», но в глубине души ему не нравились подобные отступления от приличий: это научные теории могут резко меняться, а уважение к приличиям покоится исключительно на их неизменности, и если уж негласно условились Сталина чтить и блюсти его заветы, не объявляя об этом вслух (другое дело – в книжке, в кино можно показать мудрого, величавого вождя на фоне какого-нибудь потного, дергающегося Черчилля – искусство на то и требуется, когда чего-то нельзя сказать прямо), но, произнесенное открыто, имя его заставляет вздрагивать, как какое-нибудь слово на неприличную букву. Кто спорит, слова эти нужные, а тем более – обозначаемые ими предметы, однако словам этим место на Механке, но никак не в Управлении.

Додумывать эти смутные ощущения Иридий Викторович не желал – додумывание было противно его принципам («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но зато появление в печати других неприличных слов он осознал явственно: свобода явилась прежде всего в образе полнокровных, не прикрытых многоточиями слов на букву «гэ», на букву «жэ», – короче говоря, всех тех, которые на Механке числились вполне респектабельными: Механка ворвалась в культурное общество – вот с чего, в сущности, и началась перестройка. Правда, и Владимир Ильич тоже, случалось, припечатывал полновесным словцом в собрании сочинений, но это было в частной переписке, а главное, что дозволено Юпитеру... Но всякая шантрапа и полезла именно в Юпитеры: Иридий Викторович так и не заметил, когда демократия превратилась во вседозволенность.

Рюмочная была передана под беляши, которые в скором времени тоже исчезли (хорошо – у Ляли на работе выдавали регулярные наборы ), студенты (и студентам) начали позволять нечто доселе немыслимое, а он, Иридий Викторович, был внезапно покинут старшими на произвол ненасытной, разнуздавшейся стаи: Эсэс вместо ампутации зараженных членов провозгласил необходимость переубеждать неформальным партийным словом, не подменять кропотливую работу голым администрированием – только в свободной, дескать, дискуссии может родиться истина, хотя уж он-то не хуже Иридия Викторовича знал, что дискуссия лишь умножает путаницу, а единомыслие может возникнуть только из послушания, точнее, из Доверия к Старшим.

А уж если самодовольство начнет еще и поощряться... На прохиндеев, десятилетиями втихомолку собиравших сплетни про Троцкого и Бухарина, поднялся большой спрос. Правда, в авторитетные издания их не пускали, но именно авторитетные-то издания и потеряли авторитет – разумеется, только у безответственной толпы, но все-таки: знаменитыми становились те, кто в «желтой прессе» смаковал «жареные» факты. Нет, в Ученом-то совете все шло своим чередом – и докторские степени, и руководящая роль, и преимущества социалистического выбора, но – улюлюканье и аплодисменты черни приводили к тому, что Иридий Викторович перестал ощущать собственный выбор как единственно возможный .

Прошу понять его правильно: он готов был перевыучить и перезаконспектировать что хотите и даже под новым названием, он ничего не имел против восстановления справедливости по отношению к кому угодно – хоть к тому же Бухарину, он готов был принять любые новые веяния, лишь бы только они сразу же становились окончательными . Впрочем, пусть даже они и меняются – лишь бы только они каждый раз принимались всеми сразу, непременно всеми сразу . Лишь бы при всех переменах сохранялось Единомыслие и Послушание.

А вот Ляля не казалась растерянной – каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении – преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъяснила, что Бухарин был не так уж и хорош, – он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что расстрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.

Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как можно более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы отбить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка – за выкрики и грубые выражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам говорил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за безвыходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумываться на свете не до чего – можно только запутывать. Бессонница вынуждала его к еще одному противоестественному делу – к необходимости подолгу оставаться наедине с собой, вслушиваться в звуки ночи, со временем начинающие вызывать вздрагивания, излишне детально изучать ночное функционирование соседствующего организма – сопение, плямканье губами или храп через разинутый, нечисто дышащий рот спутника жизни, бурчание в его животе, если не что-нибудь похуже... Чтобы не отравляться этими нестираемыми знаниями, Иридий Викторович удалялся изнемогать на кухню, стараясь не разглядывать дичающую в безмолвии и одиночестве кухонную утварь. Блуждая скорбной мыслью по унылым равнинам своего внутреннего мира, он иногда набредал на простенькие эротические фантазийки и тогда прошмыгивал к супруге как бы незаметно отправить физиологическую потребность. Легкий электрошок на время вышибал мысли из его головы, и тогда он засыпал до утра. Установленная Лялей в каких-то немыслимых нечеловеческих недрах таинственная спираль (скорее всего, диалектическая) позволяла ему не опасаться неловкого движения и не испытывать тянущей неудовлетворенности – ломоты в самом корне своего существа.

Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекращающейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались утомительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начинало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек – слава богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувствует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову – а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жалобный вой, однако и это у него не выходит...

Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (испарина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпускало, особенно, если доходило до встряски электрошоком.

* * *

Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Иридий Викторович старался поверить, что именно небывало длительное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, – только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное – не его это было дело.