Александр Мелихов
НОВОРУССКИЕ ПОМЕЩИКИ

   У каждого еврейского клана непременно имеется свой легендарный – ну, не Илья, конечно, Муромец, современная еврейская мифология не богата образами брутальных Самсонов, – но свой собственный Абрамушка-дурачок, который и в огне не горит, и в воде не тонет, а из каждого нового кипящего котла выныривает еще краше прежнего. Таким жароустойчивым и влагонепроницаемым Абрамушкой в нашем семействе считался дядя Изя.
   Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, – папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу двух изменников Родины, неосмысленный Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана – так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой «детский» пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.
   Это произошло еще до моего рождения, а когда я только вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать – так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный – сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, – ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт – всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.
   Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт – я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель – застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, – удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее, две его школьные реликвии: тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты «Правда» за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди Изиных усердных пальчиков.
   Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашки на неизменные пятерки.
   Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию, – Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.
   Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова «сапфир», как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, – и дядя Изя в своей судьбе соединил оба эти начала – как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность – никогда не нарываться и никогда не сдаваться.
   Распределили дядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным, который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.
   «Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте», – то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно – стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, – неизменной оставалась только должность – зам .
* * *
   Но наконец-то дядю Изю перевели в Москву, в главк. Наконец-то он дослужился до московского зама, не знаю только чьего. После всех медвежьих углов и кутов их с тетей Раей и сыном Левой поселили опять-таки в Медведкове. С тех пор примерно я и начал у них бывать, обычно чтобы пересидеть два-три часа перед ночным поездом и не обидеть радушных родственников, если до них дойдет, что я был в Москве и не заехал.
   Добирался до них я всегда затемно. Автобус от метро, безнадежно завывая на поворотах, подолгу плутал среди совершенно одинаковых бетонных коробок, испещренных безжалостно горящими прямоугольниками окон (Москва слезам не верит, неизменно вспоминалось мне), покуда я вновь не убеждался, что у меня нет ни малейшей возможности распознать свою остановку. Спрашивать улицу Холодцова было заведомо бесполезно – тут каждому дай бог было самому разыскать свой кут. Оставалось мучительно вглядываться во тьму, тоскливо поглядывая на редеющих пассажиров, которые с горем пополам каким-то чудом все-таки догадывались, где им нужно сходить...
   Однако в конце концов я тоже разработал собственный метод: нужно было не просто вглядываться во тьму, размеченную горящими окнами, но еще и следить за уровнем собственной тревоги. Кажется, проехал, кажется, проехал, все громче и неотступнее повторяла она, и в тот миг, когда страх переходил в отчаяние, – все, точно проехал! – вот в этот миг и следовало выходить. Тогда слева оказывался пустырь, а справа пространство, уходящее в непроглядные дали, и нужно было, нашаркивая ногой кочки и выбоины, ковылять в сторону пустыря. И когда, пересекая его наискось, ноги нащупывали сварную лесенку, переброшенную через не то водопровод, не то газопровод, так за многие годы и не захороненный под землю, – тогда ты уже знал, что сейчас перед тобою выстроятся пять блочных девятиэтажек, и пятая из них – дяди Изина.
   Не знаю, что в данном случае символизировала цифра пять – любимую Изину отметку или порочащий номер в анкете, – но дядя Изя прекрасно сжился и с тем, и с другим. Их двухкомнатная квартира дышала приятием жизни, умиротворением, вдохнуть которого я более всего и стремился, – того бальзама, которого мне более всего и недоставало. Подобно Антею, я должен был время от времени набираться сил, припадая к груди маленького человека, способного довольствоваться бесконечно малым, – чтобы зависть сменилась состраданием к нему, неспособному даже заметить свою мизерность. А потому, лишь только я переступал порог дяди Изиного дома, как начинал чувствовать себя счастливцем, баловнем судьбы.
   Из сверкающей высокомерной столицы я вдруг снова попадал в леспромхоз, в квартиру рядового леспромхозовского аристократа – полированная дээспэшная мебель, хрусталь – даже не знаю, кто кому навязал этот стандарт от Москвы до самых до окраин – Москва окраинам или окраины Москве. Дядя Изя по всем просторам нашей карты возил с собою свой леспромхоз, равно как тетя Рая свою Шепетов-ку: нигде больше я не едал таких варений, тушений, печений с корицей, сладковатого куриного борща и кисло-сладкого жаркого с соусом из черного хлеба и вишневого варенья. Да и внешнее впечатление от тети Раи было – провинциальная еврейская учительница русского языка.
   – Как дядя Мотя? – почтительно спрашивал дядя Изя, хотя и я давно общался с папой главным образом путем переписки.
   И все-таки мне стоило серьезных усилий отбиться от тети Раиных баночек-скляночек, которые она пыталась пропихнуть в мою сумку – для папы. Когда-нибудь же он приедет в Ленинград! А если даже меня там не будет, папе все передаст моя жена...
   Они ухитрились показаться мне милыми старичками уже в самый первый день нашего знакомства, хотя я сейчас существенно старше, чем они тогда, но даже и не помышляю числить себя старичком, – мое поколение слишком серьезно восприняло песенную заповедь: главное, ребята, сердцем не стареть... Не стареть, не набираться ума, то есть ответственности.
   Дядя Изя же, кажется, набрался ума уже в те дни, когда тетка в царапучей железнодорожной шинели среди военного столпотворения сопровождала его в качестве не слишком ценного багажа из Горького в Киров. Когда я впервые увидел его в Медведкове, я прямо обомлел – гном, лесовичок!.. Носик бульбочкой, кругленькие щечки, редеющие морковные кудерьки, мягкие и легкие, словно у младенца, начавшего лысеть, еще не успевши как следует обрасти. Даже и впоследствии, когда он поседел из цвета морковного сока в цвет серебристого апельсина и оплешивел редеющими клочьями, образ старичка-лесовичка все же так до конца и не одолел ассоциаций с соской и ползунками. Куда уж там лесовичкам, если с младенчеством его облика не мог справиться даже двубортный костюм с широченными брюками, оснащенными увесистыми манжетами и карманами до земли, – костюмы эти были сняты с производства вместе с паровозами, но секрет их изготовления сохранился в каких-то секретных кремлевских ателье.
   Госплан, совмин, цэка, кремль – дядя Изя произносил эти сакральные слова с тою же будничной озабоченностью, что и слова «отчет», «калькуляция», «арматура», «опалубка», «швеллер», «кронштейн», «плита»... Без всякого страха или почтительности, равно как и непочтительности, – только озабоченность. Почтительность выражал лишь его косой левый глаз, всегда скромно потупившийся долу (левый уклон). Зато другой был небольшой, но младенчески любознательный, по цвету умело подобранный в тон к морковным кудерькам и постепенно вылинявший вместе с ними, становясь все менее и менее различимым сквозь все нараставшую и нараставшую вогнутость его очковых линз.
   Столичным лоском в медведковском гнездышке отливал лишь сын Лева, лет с двенадцати усвоивший повадки светского льва, питающегося грядущим благом в МИМО. Мне долго чудилось, что МИМО каким-то образом ведет происхождение от мимикрии, однако мне и сейчас продолжает казаться, что дипломатическое поприще требует прежде всего глубочайшего презрения к той стране, чьи интересы ты представляешь, – уж очень настойчиво Лева совершенствовался именно в этом искусстве, не скрывая, что считает жизнь и карьеру отца тусклой и провинциальной. В чем заключалась карьера тети Раи, я долго не интересовался: она состояла при дяде Изе, и этого было довольно. Лишь недавно я узнал, что в свое время тетя Рая умела при помощи одной лишь логарифмической линейки отыскивать центр тяжести самых сложных металлоконструкций и плит.
   Меня, как и Леву, тоже не обольщало советское процветание «квартира, дача, машина», но по прямо противоположной причине: для Левы этого было слишком мало, для меня слишком много. Машины у дяди Изи не было – видимо, он не мог ее водить со своими минус-линзами и вечно потупившимся глазом-уклонистом, – а дача была. Уже попадая из роскошного русского модерна Ярославского вокзала в электричку, ты сразу оказывался в захолустье: дачная публика старалась изначально обрядиться в последние обноски, и тетя Рая в этом никому не уступала – ее трикотажный тренировочный костюм, изначально черный, после многочисленных линек отдавал фиолетовым, словно епископская мантия или чернила из крушины.
   После полутора часов езды нужно было с поределой и продолжающей редеть, рассасываясь по каким-то партизанским схронам, кучкой оборванцев брести по корням и рытвинам истоптанного проселка еще минут сорок, пока из тьмы лесов, из топей блат не восставал косоугольный недострой дачного поселка. Дача дяди Изи, того архитектурного типа, который при Петре Великом именовался «для подлых», была выстроена явно без блата и тоже из каких-то обносков – особенно впечатляла тяжкая входная дверь, явно списанная из какого-то доходного дома, предназначенного под снос: когда ее открывали, кто-то должен был с противоположной стороны выходить на балкончик, чтобы дача не завалилась.
   На «участке» тетя Рая, вечно представляя наблюдателю особенно тощую и лиловую в обтягивающих трениках заднюю часть, неутомимо возделывала грядки с кокетливо выглядывающей клубникой, прущей на волю картошкой, туповатыми безглазыми кабачками, тугими георгинами, растрепанными астрами, обрамляя прекрасное низеньким бортиком из вертикально вкопанных до половины в землю плоских консервных банок из-под «частника» в томате, щедро выкрашенных кладбищенской серебрянкой.
   Впрочем, более всего для души ей служил уголок Шепетовки – линялый-прелинялый коврик, плетеный из разноцветного тряпья, и такое же разноцветное покрывало на стальной пружинной кровати с никелированными шарами на спинках. Кровать была их с дядей Изей первым семейным приобретением, потому и оберегалась в почетной ссылке.
   На этой даче, услаждаясь плодами рук своих, подобно Цинциннатусу, дядя Изя и проводил свои отпуска, изредка выбираясь в ведомственный санаторий не то в Сочи, не то в Геленджик.
   И это было счастье, ибо ни одно их желание не перелетало через частокол проторенного круговорота вещей перезрелого социалистического застоя. Вечный застой – не так ли древнее воображение и рисовало золотой век?
   Но – лидеры прогресса никому не позволят отсидеться за частоколом – грянула перестройка.
* * *
   Главк, или где там служил дядя Изя, был преобразован не то в ЗАО, не то в ООО, хотя мне эта аббревиатура понятна еще менее, чем архетипический главк, – возможно, Открытое Окционерное Общество, возможно, Организация Объединенных Ослов, – но так или иначе, эти самые Открытые Окционеры или Объединенные Обормоты избрали дядю Изю своим президентом.
   И жизнь рванула вверх под откос.
   Я бывал в Москве не так уж часто, а потому наблюдал катастрофический рост их благосостояния в стоп-кадрах, разделенных месяцами, а то и годами. И в самом первом стоп-кадре явилась пятикомнатная квартира в одной из тихих заводей ревущей Тверской, которую дядя Изя и тетя Рая упорно называли улицей Горького, не вкладывая в свое упорство ни малейшего идеологического подтекста. Их новый дом, невзирая на провинциальное затишье, был сплошь залеплен мемориальными досками наркомов и лауреатов, а под пятиметровыми потолками дяди Изиной квартиры все еще носилось эхо трижды краснознаменного оперного баса, исторгавшего слезы из желтых глаз самого товарища Сталина. Из этого же стоп-кадра я узнал, что и у Левы сбылась его номенклатурная мечта, и он уже год или два нежится в Париже, представляя Россию в ЮНЕСКО в части подготовки и принятия международных актов и обязательных к исполнению рекомендаций. Уж и не знаю, насколько его вооружила для нынешней деятельности школа номенклатурного всезнайства, – он с таким мстительным упоением описывал (чуть не сказалось: уписывал), какие иномарки коллекционирует Брежнев-старший и какие липовые торговые сделки по пьяни подписывает Брежнев-младший, что становилось ясно: если он и готов им в чем-то проиграть, то уж, по крайней мере, не в подлости. Во всяком случае за немногие парижские месяцы он успел развестись со своей русской женой, сумев до этого избежать такой докуки, как дети, и жениться на единственной наследнице богатого кубинца, осевшего во Флориде, и, должно быть, каждое утро теперь восклицал за завтраком: «Куба нет, янки да!» Лева был собою ничего себе, пошел в мать, а тетя Рая могла бы смотреться вполне интересной дамой, если бы это было ей хоть сколько-нибудь интересно.
   Не помню уже, в каком стоп-кадре, но явно в одном из первых мне попался на глаза оскаленный хромом дяди Изин автомобиль – черный, сверкающий и огромный, как катафалк, – с первого погляда мне больше запомнился коренастый шофер, чья прилизанность в сочетании с рваным эсэсовским зигзагом на широком плоском лбу и услужливость в сочетании с мрачно стиснутым бодлеровским ртом выглядела из последних сил сдерживаемой ненавистью. Когда эти два грибочка с его напряженной помощью усаживались в катафалк, у стороннего наблюдателя не оставалось никаких сомнений, что с кладбища им уже не вернуться.
   Однако они всегда возвращались живыми и бродили среди новой офисной мебели, словно заплутавшие ходоки. Меня и самого теперь неотступно преследовало чувство, что я не расслабляюсь в гостях у родственников, а дожидаюсь приема у какого-то неведомого современного воротилы. Если только не стоматолога.
   С этих пор я уже общался преимущественно с тетей Раей – дядя Изя где-то в недрах непрерывно говорил по мобильнику, лишь ненадолго показываясь в приемной, я хочу сказать – в гостиной, однако, едва успев спросить, как поживает дядя Мотя, тут же принимался что-то подсчитывать на маленьких желтых листочках и, ошарашенный результатами подсчета, снова семенил звонить. Я успевал лишь заметить, что, невзирая на все геополитические катаклизмы, секретная кремлевская лаборатория, занимавшаяся пошивом номенклатурных костюмов, продолжает работать для избранного круга.
   Не помню уже, в каком именно стоп-кадре – в пятом или в шестом – впервые возник загородный дом, возведенный среди кирпичных двухэтажных острогов по собственным дяди Изиным грезам в каком-то страшно престижном месте – чуть ли не Barvikha Hills или что-то в этом роде. Весь этот бург был огражден от народного гнева рустованной, словно исполинская вафля, высоченной бетонной стеной, увенчанной обнаженными проводами под током, – фарфоровые изоляторы и перемежающиеся прожектора довершали сходство с концлагерем.
   До этого Освенцима нужно было пилить в просторном катафалке тоже часа полтора – сначала по душегубке-шоссе, надолго замирая в пробках и с трудом различая сквозь тонированное стекло дрожащие огни печальных деревень, а потом уже переваливаться с боку на бок среди таких же переваливающихся черных изб, пока из тьмы лесов, из топей блат не вознесется прожекторное марево бурга.
   Добравшись туда впервые, я уже был чуть жив от морской болезни и плохо запомнил мрачную охрану в камуфляже и прожекторный плац – помню лишь, что в моем полубреду дяди Изин дом предстал мне призраком нашего леспромхозовского райкома, неким Китежем, поднятым из подмосковных подпочвенных вод роковой волей чудотворного строителя: двухэтажный сталинский классицизм – желтый дом, белые колонны, архетип – Горки Ленинские, – только памятника Ленину перед входом недоставало.
   Зато внутри кучерявилось ореховое рококо – греза лакея о Версале; кованая лестница, ведущая на второй этаж, была обсажена золотыми розами. Какой вкус, с трудом выговорил я, борясь с тошнотой, и тетя Рая совершенно по-детски просияла: все это дизайнер подбирал, мы же с Изей ничего в этом не понимаем, значит, правильно положились, ну и влетело тоже, конечно, боюсь даже сказать, но у нас же серьезные люди бывают, сегодня иначе нельзя, не будут уважать, четвертый вице-мэр удивился, что во дворе бассейн такой маленький, – если человек, мол, не может устроить свою собственную жизнь, значит ему нельзя и доверить серьезный госконтракт, что с того, что Изя строил и на Байконуре, и в Уренгое, пришлось расширять, углублять... До того расширили и углубили, что во время следующей деловой встречи один серьезный человек в нетрезвом виде свалился в бассейн и захлебнулся насмерть – поплыл не в ту сторону и не доплыл, пришлось аквалангистов вызывать, а потом оцеплять бассейн кованой оградой, тетя Рая теперь к бассейну и подходить боится, да и к забору тоже, деревенские в любой момент могут швырнуть навозом или грязью, им же, новым русским, все завидуют...
   Сейчас-то еще ничего, присмирели, случаются только отдельные партизанские вылазки, а то, бывало, открыто шли на приступ, с ружьями, приходилось отбиваться пулеметным огнем, – особо отличился дяди Изин шофер, вспомнил, видно, Афган своей молодости, прямо десять лет сбросил, шутил, смеялся – тетя Рая его никогда таким не видела. Оказалось, он служил когда-то капитаном спецназа – тетя Рая после этого так его зауважала, что начала обращаться к нему по имени-отчеству – Дмитрий Сергеевич, а дядя Изя сразу вдвое поднял ему зарплату. Только я не должен передавать это Леве – ну, мало ли, вдруг позвонит... А то дядя Изя дал шестьдесят тысяч на операцию своему заместителю – долларов, конечно, сейчас же все считают в долларах, – так Лева так ругался, так ругался...
   – Но что же делать, не смотреть же, как человек умирает?.. – тетя Рая взирала на меня своими черными еврейскими глазами с такой мольбой, что усомниться было невозможно: да, спасти знакомого человека от смерти у серьезных людей явно считается делом глубоко аморальным. Постыдным, как всякая непрактичность.
   Или, может быть, постыдной считалась только помощь высших низшим, а верность низших высшим все-таки приветствовалась? Кажется, Дмитрия Сергеевича все же никто не осудил, когда он в два часа ночи примчался из Медведкова (он тоже проживал в Медведкове) на такси по первому зову тети Раи... Тетя Рая поскользнулась на мраморной слизи своей версальской лестницы и грохнулась об эрмитажный паркет с такой силой, что пролежала со сломанной щиколоткой, даже сама не знает сколько. Очнувшись, доползла до телефона – охрана не отвечала, видимо, отправившись в карательный рейд по ночному партизанскому краю, а дядя Изя уже вторую неделю выбирал стройплощадку в Тайшете. Постоянной прислуги в доме не водилось – тетю Раю смущало присутствие посторонних; да и перед приходом девушки-коллаборационистки из партизанского села она, ползая на карачках в своих вечных дачных трениках, непременно протирала пол сама: «А то она еще подумает, что я какая-нибудь грязнуля!» К посуде же тетя Рая и вовсе не позволяла прикасаться чужим рукам – все мыла сама вытертой зеленой губкой среди промышленного блеска суперсовременной кухни-фабрики.
   Так вот, еле живая, с головой, надутой звоном степных электрических проводов, она доползла до двери, но не сумела открыть сверхнадежный японский замок с четырнадцатью степенями защиты, – на защиту вообще уходила половина жизненных сил: жемчужное ожерелье приходилось держать в банковском сейфе, чтобы, получив приглашение на тягостную современную премьеру, сначала заезжать в банк, а отсидев положенное, возвращаться туда снова. Вот и в этот роковой час ей удалось осилить всего четыре степени защиты. И лишь тогда она вспомнила про Дмитрия Сергеевича...
   Излияния благодарности он принимал неохотно, только хмурил свой широкий лоб с наливающимся малиновой синью рваным знаком Зорро. Но однажды неохотно поведал, что свою Красную Звезду получил в Афгане именно за спасение раненого товарища – тот застрял в ущелье, куда вертолетам было не протиснуться, пришлось под щелканье пуль добираться ползком – туда полсуток и обратно полсуток, туда по жаре, обратно по холодку.
   С этого дня тетя Рая уже окончательно начала называть его по имени и вовсе перестала отдавать ему приказания, только намекала: «Димочка, хорошо бы...» – и Дмитрий Сергеевич никогда не отказывал: «Есть, Раиса Абрамовна. Будет сделано, Раиса Абрамовна. Так точно, Раиса Абрамовна».
   Ей и самой так было комфортнее – просить, а не приказывать: все-таки распоряжаться должен мужчина. Постепенно она и в доме сумела устроиться с некоторым уютом: на второй этаж просто перестала подниматься, а из огромной спальни, пугавшей ее пустотой, из-за которой никак не удавалось заснуть, она перебралась в кладовую, где все равно было нечего хранить, – сколько им там надо! – и вновь обустроила там уголок Шепетовки – плетеный коврик из разноцветного тряпья и кровать с никелированными шарами, покрытую таким же разноцветным линялым плетеньем.
   Из-за побаливавшей ноги она теперь избегала гулять по плиточному двору – предпочитала сидеть на веранде, обнесенной желтыми бетонными перилами с белыми кегельными балясинами. Перила были очень красивые – будто в сочинском санатории, одно было плохо – слишком легко пропускали холодный ветер. Однако тетя Рая догадалась заложить просветы между балясинами обрезками досок, оставшимися от строительства, и устроила себе почти полное затишье.