Революция сделалась республикой, насилие — свободой, бунт — послушанием, кровь, пролитая на площади, — кровью, льющейся в жилах детей.
   Так было и будет всегда.
   «Убить всегда можно», — говорит Жорж, русский террорист, герой «Коня бледного». Дети в школе поют — и броненосцы, и дальнобойные орудия, и военные аэропланы твердят: «Убить всегда можно».
   Кому и во имя чего можно убить, — иногда меняется, но что всегда можно — остается неизменным.
   Это основная, хотя неписаная, статья всех законодательств; краеугольный, хотя невидимый, камень государственного права. Выньте этот камень, и здание рушится. Нет насилья — нет и закона; нет закона — нет и государства. Никто никогда не говорит, что это так; но все всегда делают, чтобы это было так.
   Все государственники — бывшие революционеры; все революционеры — будущие государственники. От Робеспьера до Наполеона один шаг; правда, нужно быть Наполеоном, чтобы сделать этот шаг. Всякая государственность — застывшая революция; всякая революция — расплавленная государственность.
   Законное насилие для нас почти неощутимо, потому что слишком привычно. Нельзя не дышать; дышим и законодательствуем; дышим и насилуем, проливаем кровь. Это ежедневное, ежечасное, ежесекундное кровопролитие так же безболезненно, как правильное движение крови в жилах. Эта по капельке сочащаяся или только испаряющаяся кровь бесцветна, как воздух, безвкусна, как вода.
   Но стоит ринуться толпе к Бастилии уже не с детской «Марсельезой» — и привычное становится необычайным; вкус крови — острым, лакомым или отвратительным; утверждение: «убить всегда можно», — недоумением: когда можно и когда нельзя?
   Самое опасное для государства во всех революциях — не насилие, а вот этот вопрос о возможности, о святости насилия, т. е. о самом бытии государственном, неосторожное прикосновение к тому Соломонову перстню, в котором заключен грознейший из демонов бунта. Тысячи насилий, тысячи убийств невиннее перед лицом государства, чем этот вопрос, произнесенный шепотом. «Только не прикасайтесь к этому, не будите этого, не ворошите, — тут место заклятое, проходите мимо. Circulez, messieurs, circulez!» — как французские сержанты, — «честью просят» нас все государственники и все революционеры.
   Во всякой революции наступает такая решительная минута, когда кому-то кого-то надо расстрелять, и притом непременно с легким сердцем, как охотник подстреливает куропатку. А если возникает малейшее сомнение, то все к черту летит — революция не удалась.
   Вопрос о насилии, метафизический, нравственный, личный, общественный, возникал во всех революциях. Но ни в одной не обнажалось его значение религиозное с такой неотразимой ясностью, с такою режущей остротой, как в русском освобождении. И это вовсе не потому, что мы избранники. А просто времена уже не те. Наступило лето — побелели жатвы. Можно, конечно, и теперь, после «Войны и мира», «Преступления и наказания», стрелять в людей, как в куропаток, — но уже нет-нет, да и заскребут на сердце кошки. Соломонов перстень разбит — не спаяешь; вырвался из него демон. Вот, кажется, главная причина того, что русское освобождение не удалось.
   Не так уж мы, в самом деле, бездарны; не боги горшки обжигают. Если бы мы шли определенно и сознательно от одного государственного порядка к другому, от известного к неизвестному, то, по всей вероятности, давно уже были бы у пристани. Но мы отплыли от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града Божьего. Немудрено, что потерпели крушение.
   Здравый смысл мог бы посмеяться над нами: ловили журавля в небе и выпустили синицу из рук; захотели «того, чего не бывает на свете», и получили шиш.
   Но последний суд над всемирной историей не всегда принадлежит здравому смыслу. И не ему — лучший, потому что последний, смех.
   Кто знает, может быть, величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось, как почти никогда не удается чрезмерное; но чрезмерное сегодня — завтрашняя мера всех вещей. Может быть, величие русского освобождения в том, что не променяло оно своего первородства на чечевичную похлебку.
   В древней антологии есть надгробная надпись: «Потерпевший крушение на этом берегу мореплаватель говорит тебе: подними паруса; ветер, погубивший нас, умчал в море стаю кораблей».
   Не должны ли мы сказать освобождению грядущему: подними паруса.
IV
   «Убить всегда можно» — ответ на вопрос: «если любишь, можно тогда убить или нельзя?»
   Спрашивает об этом террориста Жоржа его противоположный двойник, террорист Ваня. Жорж и Ваня — два воплощения одного духа, две стороны одного лица, — как бы Иван Карамазов и Алеша русской революции. В их противоположности, в их соединении — будущее.
   «— Убить всегда можно.
   — Нет, не всегда. Нет, убить — тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други свои положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять; нужно из любви, для любви на все решиться. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест… Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем… Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови.
   — Так не убий. Уйди.
   — Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот, душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не идти, ибо я люблю. Если крест тяжел, — возьми его. Если грех велик, — прими его. А Господь пожалеет тебя и простит. — И простит, — повторяет он шепотом».
   И, когда уже идет на убийство, вопрос этот возвращается, повторяется, как однообразный напев.
   «— Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
   — Ваня, а не убий!?
   — Нет, Жоржик, нет.
   — Это ты говоришь?
   — Да, я говорю. Чтобы потом не убивали. Чтобы потом люди по-Божьи жили, чтобы любовь освящала мир.
   — Это кощунство, Ваня.
   — Знаю. А не убий?..»
   «Не убий», противопоставленное как последнее «нет» закона последнему «да» любви — разве не кощунство?
   «Я исполнил мой долг, — пишет он из тюрьмы перед казнью. — Жду суда и спокойно встречу приговор. Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога. Я не мог. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, было бы, конечно, не то. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и понял, что могу и должен во имя ее умереть».
   Умереть — убить. Убить другого — самому умереть вечной смертью, положить не жизнь, а душу свою за любовь.
   «У меня нет раскаянья, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня, и я знаю: смерть не есть еще искупление. Но знаю также: „Аз есмь Истина, и Путь, и Живот“. — Люди будут судить меня. — Кроме их суда будет, я верю, суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христово не имеет границ».
   Жорж, читая это письмо, счастлив, как будто знает, что Ваня спасен, — и его, Жоржа, еще не любящего, не верующего, своей любовью и верой спасет…
   «Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: „От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось“».
   «Я счастлив: да, совершилось».
   Кощунство, — скажут люди, религиозно оправдывающие противоположное государственное насилье. Что в их устах само слово о кощунстве — кощунство, — в этом нет сомнения. Но ведь не только им, а и Ване «убий» и «не убий» кажутся двумя равными кощунствами.
   В чем же дело? Откуда этот вопрос? И почему у обеих сторон одинаковое забвение всемирной истории? Вот уже почти два тысячелетия, как люди только и делают, что убивают во имя Христа, и видят в этом не кощунство, а святость. Свят Сергий Радонежский, благословляющий воинов; свят Александр Невский, растопивший лед кровью; почти свят Суворов, при взятии Праги наваливший груды на груды человеческих тел. И мы, грешные, до сих пор чувствуем, что эти святые были святы, — иначе, нет у нас родины, нет прошлого, нет будущего. — А никому из них в голову не приходило спрашивать: можно ли воевать-убивать во имя Христа? Еще бы нельзя, когда свято. Но вот люди без роду, без племени, сегодняшние убийцы, завтрашние висельники спрашивают о кощунстве там, где святые не спрашивали; видят предел святости там, где святые не видели. Не когда и за что, не кому и кого можно, — а можно ли вообще когда бы, за что бы, кому бы и кого бы то ни было убивать во имя Христа, — спрашивает Ваня.
   И единственные два ответа — государственно-революционное «убий», «разрешение крови по совести» и мнимо-христианское, подлинно-буддийское, толстовское, духоборческое «не убий», «непротивление злу насилием» — одинаково плоски, нерелигиозны, кощунственны. В обоих ответах глубина вопроса не услышана. Как будто спрашивающий не знает, что нельзя убить, что убийство неискупимый, «тягчайший грех против людей и Бога», вечная погибель; но вместе с тем знает он, что надо убить, надо погибнуть, принять грех, «положить не жизнь, а душу свою за любовь», в меру любви; — если же мера любви его — не жизнь, а смерть: умереть — убить, — то это не его вина, он больше любить не может. Кто любит больше, пусть первый бросит в него камень.
   Нельзя и надо. Надо и нельзя. Весь вопрос в том, как выйти из этого противоречия.
   Это не противоположность добра и зла, закона и преступления, кощунства и святости, а противоречие в самом добре, в самом законе, в самой святыне. Это, может быть, не только человеческая, но и божественная антиномия Ветхого и Нового Завета, Отца и Сына.
   «Цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…»
   Пусть боль не искупает, не оправдывает; — но, с такой болью кто шел ко Христу? С такой болью и с такой надеждою?
   Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: «От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось».
   «Я счастлив: да, совершилось».
   Пусть это кощунство; — но с таким кощунством и с такой жаждой святости кто верил во Христа?
   Да, вот что страшнее всего: небывалое. Во всяком страдании человек может утешиться: не я первый, — это было и с другими людьми до меня. Но этого утешения для Вани уже нет. Того, чем он страдает, не испытывала еще ни одна душа человеческая. Он один, он первый. Без опыта, без помощи. Гибнет или спасается — за свой собственный страх.
   И не поможет ему вся мудрость мудрецов, вся святость святых. Спрашивает — и люди молчат, небо молчит, как будто само Слово молчит, может быть, потому, что не исполнились еще времена и сроки, чтобы ответить. Но и замолчать вопрос, уйти от него уже нельзя, некуда — поздно.
   «Исхода нет», — говорит Ваня. Но знает, что есть или будет исход, хотя, может быть, более страшный для человеческого разума, чем сама безысходность. Он также знает, что разум — не все, что, «кроме разума, есть еще что-то, да шоры у нас на глазах — не видим, не знаем».
   На религиозный вопрос о насилии может ответить не разум, а только это именно «еще что-то», большее, чем разум.
   «Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилие тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем „не убий“? А вот нету в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но послушай и сам скажи, сказка или нет».
   И Ваня читает Жоржу Евангелие о воскрешении Лазаря, о воскресении Христа.
   Вопрос о насилии — вопрос о чуде.
   Государственный порядок — продолжение порядка естественного; законы государственные — продолжение законов природы: государство так же естественно, природно человеку, как пчеле — улей, муравью — муравейник.
   Закон государственный — звено в той цепи причинности, необходимости, которую разум человеческий считает своим собственным верховным законом. Нельзя мыслить разумно, вне закона причинности; нельзя жить разумно, вне закона государственного. Но, если, кроме разума, есть «еще что-то», то и кроме государства. Выход из порядка естественного, разумного, необходимого, государственного, прерыв в цепи причинности и есть чудо. Отрицание насилия государственного, отрицание необходимости и есть утверждение чуда. Крайнее насилие природы — смерть, крайнее насилие человеческое — убийство. «Убить всегда можно», — говорит закон человеческий вместе с природой. Не убьешь — не проживешь. Сказать живущему: не убий — так же трудно, как сказать умершему: воскресни. Победить насилие — значит победить смерть.
   Только смертью смерть победивший, воскресший и воскрешающий может сказать: не убий; — может упразднить насилие в свободе, царство от мира сего в Царстве Божием, государство в церкви.
   Вопрос о чуде — вопрос о церкви. Церковь — или ничто, «гнусный обман жрецов», или непрестанное, очевидное, всемирно-историческое чудо, ибо церковь совершается Таинством, а Таинство — чудом. Отношение насилия к свободе, необходимости к чуду, есть отношение государства к церкви.
   Но вопросы эти уже за пределами «Коня бледного». Он только подходит к ним и через них — к нам, потому что мы — воплощенный вопрос о церкви.
   Достоевский все это предвидел. Но лишь предвидел, а не испытал. Испугался и спрятался. В религиозном вопросе о насилии между Достоевским и «Конем бледным» — такая же разница, как между химической формулой взрыва и взрывом. Тот сказал, этот сделал.
V
   Жорж погибает, потому что убил? Нет, скорее наоборот: убивает, потому что погиб.
   Почти тотчас после убийства губернатора убивает он мужа своей любовницы.
   Глубочайший замысел книги, хотя слишком слабо намеченный, — параллелизм этих двух убийств, параллелизм пола и общественности — двух сообщающихся сосудов, в которых жидкость стремится к одному уровню. Быть в роде — значит быть в государстве. Начало родовое, безличное — начало государственное. Любить женщину без ревности, без насилия над личностью — такое же чудо, как любить родину без революционного или государственного насилия. Между браком и блудом нет границы вне церкви — вне чуда. Прелюбодеяние — половое убийство.
 
О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
 
   Любить — убить. «Убить всегда можно», — говорит он. «Любить всегда можно», — говорит она. «Зачем ты так говоришь: то можно, то нельзя?.. В счастье нет греха… Почему я должна любить одного?.. Зачем выбирать?»
   Она повторяет его же слова, и ему ответить нечего. «В моем желании — мое право. Я так хочу», — не ответ. «Ты для себя лишь хочешь воли», — могла бы она возразить, как Земфира. Одно и то же смердяковское: «все позволено», — у нее в поле, у него — в общественности. Один уровень в двух сообщающихся сосудах.
   Когда он думает о сопернике, ему кажется, что он думает не о нем, а о той, кого уже нет: «Мне кажется, что губернатор все еще жив».
   Два убийства — одно.
   «До сих пор я имел оправдание: я убиваю во имя идеи, во имя дела. Но вот я убил для себя. Я захотел и убил. Кто судья? Кто судит меня? Кто оправдывает?.. Нету грани, нет различия. Почему для идеи убить — хорошо, для отечества — нужно, а для себя — невозможно? Кто мне ответит?»
   В обоих убийствах — самый обыкновенный убийца, разбойник. «Мой разбойничий выстрел выжег любовь» — любовь не только к женщине, но и к родине. Хуже, чем разбойник, — палач: «я — мастер красного цеха; я опять займусь ремеслом; буду жить смертью».
   «Мы — нищие духом, — говорит Ваня. — Чем, милый, мы живем? Голой ненавистью живем… Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего?»
   Да, во имя чего? «Я не хочу быть рабом. Я не хочу, чтобы были рабы». Но если последний ответ на все вопросы: «В моем желании — мое право; я так хочу и так делаю», — то свобода одного, произвол одного — рабство всех: «Ты для себя лишь хочешь воли».
   «Я верю, что сила ломит солому». Но ведь это и есть вера в абсолютную власть, та самая вера, которой держатся все черные сотни, все старые порядки, в том числе и русский. Он, кость от кости, дитя старого порядка. От него и к нему идет. Как будто борется с ним, отрицает, а на самом деле помогает, утверждает. Мнимая революция — подлинная реакция.
   Революция для него не общественное, а личное дело. «Я один. Я ни с кем. — То — Комитет, а то — я»… — говорит он члену центрального комитета и мог бы сказать всей России: то — Россия, а то — я. Государство — это я. Революция — это я.
   Нерелигиозное самоутверждение приводит к самоотрицанию, самоубийству личности;
   «— Никого ты не любишь, даже себя», — говорит ему Ваня и сравнивает его с остервеневшим от злобы извозчиком, который хлещет лошаденку вожжой по глазам. «Так и ты, Жоржик, всех бы ты вожжой по глазам. Эх, ты, бедняга!»
   Не сильный и страшный, а слабый и жалкий человек. Это слабость и жалкость всей русской революции.
   Суд любви — страшный суд. Насколько страшнее, чем суд ненависти! Какой детский лепет перед этим судом все обличения «Вех»! Как беспомощны все науськивания и подсиживания не только современных бесенят, но и «Бесов» Достоевского!
   «Бог есть любовь. — Я не люблю и не знаю Бога. — Проклят мир. — Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. — Я могу сказать про себя: „Я взглянул — и вот Конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть“».
   Это самоосуждение революционера было бы осуждением революции, если бы не было Вани. Напрасно Жорж хочет стереть то, что их разделяет.
   «Ваня верил во Христа, я не верю. Я лгу, шпионю и убиваю. Ваня лгал, шпионил и убивал. — В чем же разница между нами?»
   Гибелью своей ответил он на этот вопрос. В гибели Жоржа — последнее «нет»; в гибели Вани — последнее «да» освобождения. Один весь — любовь; другой — весь ненависть. Один знает, во имя чего борется; другой не знает. Для одного — «нельзя и надо»; для другого не надо, хотя и можно. «Я не хочу убивать. Зачем? — Ничего больше делать не буду. Прощайте». Жорж уходит; Ваня приходит. Тот — конец старого; этот — начало нового.
   Но недаром любят они друг друга, как братья-близнецы. Ваня отвечает за Жоржа, как прошлое отвечает за будущее. Недаром прозвучали некогда и в сердце самого Жоржа святые слова: я дам тебе звезду утреннюю. «Светлым праздником, торжественным воскресением», может быть, прозвучат для него когда-либо и эти святые слова, с которыми Ваня умирает:
   «— Я верю: вот идет дело крестьянское, христианское, Христово. Во имя Бога, во имя любви. Маловеры мы и слабы, как дети, и поэтому поднимаем меч. Не от силы своей, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, — мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим».
   Пусть наши кости сгниют прежде, чем исполнится это пророчество; — уже и теперь могут указать на него в ответ на обычную провокацию: «Где ваши дела?» — люди, верящие в религиозную правду освобождения: это сказано — сделано, ибо, кто сказал, тот и сделал.
   Повторим же вместе с Ваней: «Будет удача! Услышит Господь моления наши».
   Не знаем, когда, где и как, но знаем: будет.

ГОЛОВКА ВИСНЕТ

   Туда, где смертей и болезней
   Лихая прошла колея, —
   Исчезни в пространство, исчезни,
   Россия, Россия моя!
Андрей Белый

I
   — Кабы не мучился-то, так ништо бы, — рассказывает Мавра о своем умершем ребеночке. — А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. — Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? — А он смотрит. А потом тихонько так: «Молочка бы ты мне, мамка, — да не хоцца…» («Черное по белому». 3. Н. Гиппиус).
   Кажется иногда, что современная русская общественность похожа на больного Васюту. Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? Хочешь богоискательства или богостроительства? Хочешь «Великой России» или булгаково-бердяевского православия, или антисемитизма, или филосемитизма, или порнографических «Необузданных скверн», или просто, наконец, андреевской «Тьмы»? А Васюта только в глаза смотрит, а потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, — да не хоцца»… И головка виснет.
   Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша — случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика?
   У других народов совершается реакция по естественному закону механики: угол падения равен углу отражения; как аукнется, так и откликнется; у нас — по какому-то закону сверхъестественному: угол отражения равен х; аукнется так, а откликнется черт знает как.
   У других народов реакция — движение назад; у нас — вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще невидимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.
   У других народов реакция — от революции; у нас революция или то, что кажется ею, от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей — и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче — и мы цепенеем вновь.
   У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс — хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
   Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей — этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия.
   Если у других народов некоторая степень революционного жара — нормальная температура крови 37 градусов, то у нас, как у рыб и земноводных, температура ниже нормальной: Россия в революции — такая же биологическая нелепость, как лягушка или рыба в горячечном жару, с температурой в 40 градусов.
   Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт — январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский — вечный бунт вечных рабов.
II
   Четырнадцатого декабря на Исаакиевской площади, целый день, с утра до вечера, толпа стояла и кричала: ура! Иностранцы удивлялись этому «стоячему бунту». Сами заговорщики не знали, что делать. Диктатор, князь Сергей Трубецкой, спрятался в какое-то правительственное учреждение, чуть ли не в канцелярию военного штаба, и дрожал, и плакал от страха, как женщина. Долговязый, нелепый, похожий на большого, вялого комара, русский немец Кюхельбекер, смешной и добрый Кюхля, с незаряженным пистолетом, расхаживал по площади. Не ему одному, а всем было «кюхельбекерно и тошно» и всем, кажется, стало легче, когда государь велел стрелять в толпу картечью: поняли, наконец, что надо делать.
   — Умрем! Ах, как мы славно умрем! — говорил накануне молоденький заговорщик, похожий на шестнадцатилетнюю девочку.
   Уже тогда, в этом «стоячем бунте», началась «всероссийская забастовка». Революция наша и есть, по преимуществу, забастовка, остановка, недвижность в самом движении, неделание в самом делании. Пока движемся куда-то, делаем что-то, бунтуем — мы в положении противоестественном, как бы на голове ходим, обезьянничаем, подражаем Европе; но только что начинаем пятиться, каяться, отдаваться реакции, — находим себя, становимся «истинно русскими людьми», не на голове ходим, а на резвых ножках бегаем. Мы — Ванька-встанька: как бы не завалила нас революция, реакция выпрямит.
   Читая покаянные письма декабристов к Николаю I, не веришь глазам, — это ли вчерашние мятежники, цареубийцы? Революция сползает с них, как истлевшие лохмотья, открывая голое тело реакции.
   «Божий перст и царский гнев на мне тяготеют, — пишет Александр Бестужев. — Я чувствую, что употребил во зло свои дарования, что мог бы принести честь своему отечеству, жить с пользой и умереть честно за своего Государя… Но Царь есть залог Божества на земле, а Бог милует кающихся».
   Убежав с площади, — хотя вовсе не был трусом, картечь пробила ему шляпу на волос от головы, — целую ночь и утро ходил он по церквам и, наконец, «решился пасть к стопам государя», пошел в Зимний дворец, донес на себя и на Тайное общество.
   Булатов был так потрясен тем, что государь не поверил ему, — что сошел с ума и разбил себе голову о стену каземата.
   С полным основанием сказано в «Прибавлении» к «СПб. ведомостям» от 15 декабря 1825 года: «Всяк, кто размыслит, признает, что оный случай есть не иное что, как минутное испытание, которое будет служить лишь к ознаменованию истинного характера нации — непоколебимой верности и общей преданности русских к Августейшему законному их Монарху».
   «Несколько человек, гнусного вида во фраках», — как сказано в том же «Прибавлении», напоминают не то будущих «бесов» Достоевского, не то старинных чертей, в образе «поганых ляхов» на иконах Страшного Суда; а Николай I, милующий виновных, четвертование заменяющий виселицей, есть образ «Божества на земле».
 
О, жертвы мысли безрассудной!
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить?
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов —
Зима железная дохнула,
И не осталось и следов.
 
(Тютчев. 1827 г.)
   Тогда — лишь ручеек, теперь — водопад крови; но и теперь, как тогда, «не осталось и следов».