Один из последних декабристов, умерший почти на наших глазах, в 1886 году, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, признавался перед смертью, что «всегда благодарил Бога за неудачу 14 декабря»; что «это было не русское явление»; что «мы жестоко ошибались»; что «конституция вообще не составляет счастья народов, а для России в особенности непригодна». В годовщину 14 декабря кто-то поднес ему венок. Матвей Иванович «чрезвычайно рассердился и возмутился»; а один из друзей его сказал подносившему: «14 декабря нельзя ни чествовать, ни праздновать; в этот день надо плакать и молиться».
   «Сегодня день моей смерти; в молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой моей души», — пишет об этой годовщине Александр Бестужев.
   Получив известие о 14 декабря ночью, Пушкин ранним утром выехал из Михайловского, по направлению к Петербургу, но, не доезжая первой станции, вернулся, потому что увидел попа и зайца, трижды перебегавшего ему дорогу.
   После казни декабристов Николай Павлович вызвал Пушкина в Москву на коронацию и, беседуя с ним, между прочим спросил:
   — Где бы ты был 14 декабря, если бы находился в Петербурге?
   — В рядах мятежников, ваше величество.
   Государь посмотрел на него и вдруг усмехнулся: откровенность обезоружила «рыцарское сердце» Николая.
   Лет шесть назад, еще до ссылки, когда распространился в Петербурге и дошел до самого Пушкина слух, будто бы «высекли его в тайной канцелярии», он, по собственному признанию, размышлял: «Не приступить ли мне к самоубийству или?..» Или к тому, чего он и назвать не смеет.
   Неужели же не почувствовал певец вольности, что московская откровенность хуже петербургских розог?
   В предсмертной агонии, уже причастившись, велел он камердинеру подать ящик с пистолетами: хотел покончить с собой, чтобы избавиться от непереносимых мучений. Когда же принесли записку от государя, прижал ее к губам, не соглашался отдать и умолял, чтобы позволили ему умереть с нею.
   — Скажи государю, что мне жаль умереть: был бы весь его, — сказал умирающий Жуковскому.
   В такие минуты не лгут. Самоубийство — непокорность Богу; царю Пушкин покорнее, чем Богу.
   Вот глубина русской реакции — не политическая, не эмпирическая, не здешняя — трансцендентная. Реакция — религия. Кажется иногда, что последняя сущность России — религиозная воля к реакции.
   Нет, что уж тут говорить о штыках! Если кто чем оправдан, то не мы — штыками, а нами — штыки.
 
С богатырских плеч
Сняли голову
Не большой горой,
А соломинкой.
 
   Соломинка сильнее штыков. От нее-то «головки так и виснут, так и виснут».
III
   О 9 января могли бы сказать кающиеся ныне то же, что декабристы о 14 декабря: «В этот день надо плакать и молиться».
   — Если бы снова началась революция, я не вышел бы из комнаты! — объявил мне бывший член «христианского братства революционной борьбы».
   — Вот когда отхлестаем мы по щекам эту подлую русскую революцию, эту подлую русскую интеллигенцию! — воскликнул бывший марксист, теперешний «национал-либерал», заговорив со мною о книге, в которой русскую интеллигенцию русские интеллигенты собираются подвергнуть Страшному Суду.
   Я хотел было напомнить ему, что какова ни на есть русская интеллигенция, она все же единственная, другой нет и неоткуда взять, — да так и не решился; он захлебывался от ярости; казалось, что этот благовоспитанный человек вот-вот разразится непристойной бранью.
   Не звучит ли в современных поношениях русской интеллигенции — пусть виновной, но все же матери, русскими интеллигентами, пусть невинными, но все же детьми, — эта неслыханная в веках и народах, истинно-русская матерная брань?
   Я промолчал — да он бы и не услышал меня: уже горел в глазах его тот восторг самобичевания, самоистребления, то сладострастие позора, которые в области нравственной соответствуют физическому сладострастию побоев, мазохизму. Недаром, видно, русская реакция совпала с русской порнографией: все эти кающиеся похожи не то на сологубовских мальчиков, которых другие секут, не то на гоголевскую унтер-офицершу, которая сама себя высекла, и чья-то «милостивая усмешка» приосеняет это добровольное сечение.
   — Содрать бы с себя интеллигентскую шкуру, превратиться в обывателя — вот с чего надо начать! — накинулся на меня другой бывший марксист, теперешний православный.
   — Послушайте, голубчик, — попытался я заметить, — для вас как будто и само православье только обывательщина?
   — Вот именно! — обрадовался он какой-то свирепой радостью. — Обывательщины-то нам и нужно! Все наше спасенье в обывательщине!
   Это вчера вечером, а сегодня утром зашел ко мне бывший декадент, теперешний бог весть кто или что — какая-то воплощенная Недотыкомка с окончательно повиснувшею головкою.
   — Бросить все, уйти от всего, уехать в провинцию и сделаться учителем арифметики в младших классах прогимназии! — мечтал он вслух.
   — К обывательщине вернуться? — вспомнил я вчерашнее.
   — Ну да, к обывательщине, если угодно, — к реализму от романтизма, к воде от вина.
   И принялся толковать длинно-длинно, скучно-скучно о том, что общий грех русского декадентства и русской революции — неутолимый романтизм, жажда опьянения.
   — Ну, чего другого, а трезвости-то у нас нынче, кажется, довольно, — прошамкал я, подавляя зевоту.
   — Не трезвость, а похмелье: от одной рюмки опять опьянеем…
   И вновь слова полились, однозвучные, как дождевая капель из водосточного желоба. Говорил он о том, чего ему хочется, а мне только слышалось: «Молочка бы ты мне, мамка… да не хоцца»…
   — Чистейшей воды реакция! — не удержался я, наконец, — зевнул во все горло.
   — Реакция? — встрепенулась Недотыкомка и даже подняла головку. — Ну, да, конечно, реакция! — согласился и обрадовался так же, как мой вчерашний собеседник, только не буйной, а тихой радостью, как будто весь просветлел — неугасимой лампадой затеплился.
   — Реакция! Реакция! — шептал, как шепчет в бреду умирающий от жажды: вода! вода!
IV
   Сектант, молоканин с Урала, пишет мне об Александре Добролюбове, тоже бывшем декаденте, ушедшем в народ:
   «Живет в рабьем зраке, занимается поденными работами, землекопом; проповедует свою истину тайно; более скрывается в банях и на кухнях. Смотришь — придет в дом, войдет в кухню, и потом к нему туда водят, по одному человеку, на беседу. Около девятисот душ отколол в свою веру от Собрания нашего. [4]Последователи брата Александра находят лишним и моление, и пение, видимые. Прежде много пели, а потом брат Александр сказал, что „граммофон ни к чему“, — и перестали петь. И молиться никогда не молятся, а вот их обряд: сидят за столом и хоть бы показали вид, что сердечно вздыхают; сидят поникши, кто где сел, пока кто-нибудь не скажет или запоет, тогда поют, но нехотя, а чтобы кто помолился, этого совсем нету.
   Дорогие братья! Может быть, этого всего не нужно — ни петь, ни молиться. Прошу вас, ради Бога, обсудите и пришлите мне для моего подтверждения, потому что я сейчас сильно с этим борюсь и не могу вместить.
   О, возлюбленные мои, помогите мне!..»
   «Сидят поникши» — когда я прочел это, сердце у меня захолонуло; так вот куда уже проникла зараза виснущих головок! Там пока еще «сильно борются с этим, не могут вместить», кричат: «помогите!» Но никто не слышит.
   И вспомнилось мне, как один мой давний приятель, глубокий мистик, хотя и синодальный чиновник, говорил о «жертвенном отношении к власти».
   — Чтобы не тронул медведь, надо лечь на землю и притвориться мертвым — не дышать, не двигаться: медведь обнюхает и отойдет. Так и с властью: надо покориться ей, смириться до смерти — до того, чтобы почувствовать себя мертвым — вот как лежит покойник в гробе с венчиком на лбу. Тогда власть перестанет быть страшной, обезоружится — и мы увидим в ней сквозь лик звериный лик Христов.
   Вспомнилось и то, что утверждает один современный учитель православной церкви: будто бы главное и, в сущности, единственное христианское таинство — погребение.
   От Пушкина и декабристов, через кающихся революционеров, до Александра Добролюбова и этого учителя церкви — не проходит ли одна скрытая нить, один глубочайший уклон русского религиозного духа — от христианства к буддизму, от религии жизни к религии смерти, от воскресения к погребению?
   Не здесь ли тот радий, которым излучается темный свет русской реакции? Та «соломинка», которой «с богатырских плеч сняли голову»? Причина того, что не штыками, а голыми руками из нас хоть веревки вей?
V
   Кажется иногда, что если и начал растапливаться «вечный полюс» водопадом крови, то для того, чтобы в наступившей оттепели полился водопад грязи, напоминающий те стоки нечистот на петербургских набережных, мимо которых нельзя пройти, не зажав носа, —
 
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной —
 
   для того, чтобы смешался водопад крови с водопадом грязи.
   ………………………………………………………………………………………….
   «Соотечественники, страшно! — хочется закричать, как умирающий Гоголь. — Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире».
   Хочется закричать, но голоса нет.
   Я должен признаться, что сейчас, когда я пишу, у меня самого «головка так и виснет, так и виснет». Уж не покориться ли? Не завалиться ли, как божья коровка, вверх ножками, притворяясь мертвым, — благо. Зверь мертвечины не ест, любит живеньких? Ослабеть и лечь «под сводом шалаша на лыки», подобно рабу, принесшему яд анчара?
 
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
 
   Или бежать?
   «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились ваши мысли, и вы подумали бы, как убежать из России», — говорит Гоголь.
   Так Чаадаев и Вл. Соловьев бежали в западное христианство, Герцен и Бакунин — в западное безбожие. Так бежал Петр, величайший из русских беглецов, для которых любить Россию будущую значит ненавидеть настоящую.
 
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
 
   Что это — молитва или кощунство? Во всяком случае, никто никогда не молился так или не кощунствовал, кроме нас. Страшные слова эти сказаны в 30-х годах русским человеком, московским профессором, бежавшим за границу и постригшимся в монахи католического ордена Редемптористов, Владимиром Сергеевичем Печериным.
 
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
 
   Слова эти, еще более страшные, сказаны в наши дни.
   «Соотечественники, страшно! — Вспомните египетские тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг, среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего; все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».
   О ком же это сказано, как не о нас?
   Нам нужно выбрать одно из двух: или окончательно предаться египетским тьмам, с окончательно повиснувшею головкою сказать: «Исчезни, Россия моя!», — или найти в бывшем, каково бы оно ни было, не только временную, но и вечную правду, которая соединит бывшее с будущим.

СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И СЕРДЦЕ ЗВЕРИНОЕ

   Сердце человеческое отнимется от него, и дастся ему сердце звериное.
Даниила, IV, 13.

I
   «Надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело. Раз человечество отречется поголовно от Бога, то само собою наступит все новое. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится человекобог».
   Это исполняется, как по-писаному, в споре социал-демократии с «новым религиозным сознанием». Древний вечный спор богочеловечества с человекобожеством.
   «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».
   Сейчас трудно решить, что происходит: кружится ли пустынный ветер, расходится ли зыбь от брошенного в воду камня, или восходит, взлетает от земли к небу какая-то спираль — исполинская витая лестница Вавилонской башни?
   «Социалистическая Вавилонская башня — это, действительно, воплощение современного атеизма», — соглашается Базаров с Достоевским а если так, то необходимая религиозная предпосылка социализма есть атеизм.
   Но для того чтобы утвердить атеизм, «разрушить в человечестве идею о Боге», недостаточно одной критики чистого разума. Опровергнув онтологические доказательства бытия Божия, тем же ударом опровергает она и онтологические доказательства безбожия. Есть Бог, и нет Бога, теизм и атеизм — два одинаково произвольных утверждения, две одинаково недоказуемые веры. Мы не знаем, может ли человек установить в религиозном опыте какую-либо связь с нуменальным. Ignoramus, ignorabimus — вот единственный ответ разума на все вопросы веры. Не знаем и никогда не узнаем, не можем и не хотим знать, есть Бог или нет.
   Атеизм, в таком чистом виде, критический атеизм — безответен перед всяким религиозным утверждением. Это не отрицательный полюс положительного электричества, а лишь дурной проводник — стекло. Критический атеизм — пустое место в религии; не отрицание Бога, а лишь отсутствие вопроса о Боге.
   Необходимая предпосылка социал-демократии как религии — атеизм не критический, а догматический; не критическое отрицание вопроса о Боге, а догматическое утверждение, что Бога нет; вера в небытие Божие, по степени мистики, совершенно равная вере в Бога. Догматический атеизм есть обратный теизм — антитеизм, или, как выражается Бакунин, «антитеологизм». «Если есть Бог, то человек — раб». Но мы верим, что человек свободен, — следовательно, мы должны верить, что Бога нет. «Я верую, что Бога нет!» — могли бы воскликнуть Базаров, Луначарский, Горький вместе с героем Достоевского.
   Это поняли общие враги нового религиозного сознания и социал-демократии как религии. Вот почему объединяют они оба течения, если не по качеству, то по количеству мистики. «Теперь и безбожники, наши русские социалисты, сочиняют религии», — замечает Галич и очень ядовито, но справедливо называет социал-демократию Луначарского «богословием». А Струве «материализацию Царства Божиего», как у «богостроителей», так и у «богоискателей», считает одинаково «скверным апокалипсическим анекдотом».
   «Я видел всесильный и бессмертный народ… и я молился: Ты еси Бог, да не будет миру бози инии разве Тебе, ибо Ты еси един Бог, творяй чудеса. Тако верую и исповедую» («Исповедь» Горького).
   Это ли не вера? Это ли не мистика?
   Нет, успокаивает Базаров, «тут нет мистицизма», тут дело не в деле, а в словах.
   Слово, «термин богостроительство, конечно, неудачен; лучше было бы не давать даже малейшего, даже внешнего повода к недоразумениям». Итак, утверждать, что Бог есть, когда Бога нет, называть не сущее сущим — только малейший, только внешний повод к недоразумениям? Не значит ли это: нам до такой степени наплевать на Бога, что мы употребляем его на затычку, за неимением более удачного слова — от слова-де не станется?
   «Горький, — объясняет Базаров, — писал не трактат, а повесть, и вполне понятно, что герой его употребляет для обозначения атеистических ценностей то же самое имя, каким он с детства привык обозначать вообще высшие ценности». Не значит ли это: употребление имени Божиего — дурная детская привычка?
   Но ведь вот Луначарский пишет не повесть, а трактат, целое «богословие». Почему же и у него та же дурная привычка?
   «Человек человеку Бог. Ищешь Бога? Бог есть человечество», — богословствует Луначарский.
   Если Бог есть ничего, то «человечество есть Бог», — значит: человечество есть ничто; а следовательно, и социал-демократия как религия, основанная на идее человечества как Бога, есть ничто; и богостроительство — строительство из ничего.
   Но ведь это самоистребление или, во всяком случае, нечто гораздо худшее, чем дурная детская привычка; это сознательно нечистая игра не словами, а ценностями, фальшивый вексель, «мошенничество», как выражается черт Ивана Карамазова: «если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины», — зачем санкция имени Божиего?
   Пусть такие умные люди, как Луначарский, Базаров, Горький, знают, что от слова не станется, и готовы проливать из-за слова «Бог» только чернильные реки. Но ведь народ, неискушенный в этой игре, может поверить, что Бог действительно есть или что Бога действительно нет. И тогда от слова станется; тогда вновь, как это столько раз бывало в истории, потекут уже не чернильные, а кровавые реки. И поймут игроки, что игра с Богом в народе, особенно в русском народе, игра с огнем в пороховом погребе — безбожная, бесчеловечная игра.
   Если остановить внимание на внешности, то, пожалуй, действительно надо будет признать, что «богословие» Луначарского отзывается литературщиной. Беда в том, что теперь «мода на Бога», а Луначарский — модник. В начале XIX века был щегольский цвет «мертвой блохи» — puce morte; в начале XX века — цвет «мертвого Бога»; и кажется иногда, что Луначарскому все равно, какая мода.
   Но я не хочу останавливаться на литературной внешности и не могу на основании одной этой внешности заподозрить Луначарского, а тем более Горького, в таком невинном ребячестве или преступном обмане, как богостроительство из ничего.
   Это не обман, а самообман. И сам Горький с Луначарским это уже почти сознают.
   «Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь людей. Коли говорить, что рабочий народ вызван жизнь обновлять, — обновляй и не подбирай то, что попами до дыр заношено, да и брошено».
   На воре шапка горит. В самом деле молитва, тайна, чудо, святость, бес, Бог — все эти религиозные слова в кавычках, все это «богословие» бедного Мишки — не что иное, как огурцы с христианского огорода. И напрасно Луначарский хватается за негорящую шапку: огурцы, мол, выросли на диком поле. «Но попами создано понятие Бога». Если не попами, то кем? Человечеством? Но тогда почему этот естественно родившийся и выросший в человечестве Бог менее реален, чем тот будущий, искусственно выращенный в литературной склянке гомункул или механически построенный автомат?
   Кем бы, впрочем, ни было создано понятие Бог, главное то, что старого Бога нет, а новый «Бог — коллективное человечество» — есть или будет. Для Базарова Бога нет, не было и не будет; для Луначарского и Горького — нет, не было, но будет. Между этими двумя утверждениями — пропасть; пусть пока лишь словесная, зеркальная, но это — зеркало глубоких вод, в которых бедному Мишке не найти брода.
   Да и так ли уж уверен Луначарский, что старого Бога нет?
   «Миродержатель, Демиург — почти бес… Куда деваться? Поднять кулак к небу и укусить его в отчаянии? Ты преступишь подлую заповедь… А дальше? Он пригнет тебя к земле и заставит целовать палку, которой будет сокрушать твои ребра. Ты в бешенстве начнешь громоздить горы на горы, строить башню, столп до его проклятого жилища, а он молнией разобьет твою работу или коварно бросит раздор между людьми. Куда бежать?»
   Если богохульства эти не модная дешевка цвета «мертвой блохи» или «мертвого Бога», если в них есть какая-нибудь жизненная правда, то кажущееся отрицание тут подлинное утверждение, превращение старого Бога в нового беса, а может быть, и старого беса в нового Бога. Зеркало не уничтожает, а только искажает, перевертывает лицо.
   Бог против Бога, религия против религии. Человекобожество против богочеловечества — вот зеркальная или действительная глубина спора.
   Во всяком случае, позитивные твердыни сданы, и напрасно хочет Базаров вернуться в них.
   Социал-демократия запуталась в сетях мистики, пусть пока лишь одним коготком: коготок увяз — всей птичке пропасть.
II
   «Человек есть Бог» — один член символа веры; «человечество есть Бог» — другой. Я есмь Бог для человечества; человечество есть Бог для меня; крайний мистический индивидуализм (Ницше, Штирнер, Л. Андреев) и крайний мистический социализм (Фейербах, Луначарский, Горький) — между этими двумя крайностями существует антиномия, неразрешимая в той плоскости, на которой движется социал-демократия как религия. [5]
   Когда Иван Карамазов говорит о человекобоге, то сначала разумеет под ним человекобожество, социалистическое человечество, а затем прибавляет: «Но если даже период этот [6]никогда не наступит, то так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом даже хотя бы одному в целом мире… Для Бога не существует закона. Где станет Бог, там уже место Божие. Где стану я, там сейчас же будет первое место… „все дозволено“ — и шабаш».
   Здесь та же антиномия. Ведь, в конце концов, остается нерешенным, нерешенным вопросом: кто Бог — человек или человечество, я или все? кому «все дозволено — мне, вопреки всем, или всем, вопреки мне? я ли уничтожаю всех, или все уничтожают меня?»
   Ни то, ни другое, отвечают социал-демократы, все для каждого и каждый для всех. Но ведь это школьная пропись, бабушкина сказка о «предустановленной гармонии».
   На всем протяжении всемирной истории происходит борьба личности с обществом, одного со всеми, — и никогда еще эта борьба не была такой убийственной для обеих сторон, как теперь; никогда с такой ясностью не вскрывалось противоречие между идеальной правдой анархизма и реальной правдой социализма. А предустановленная гармония все еще вилами на водах писана. Ни показать, ни доказать ее нельзя, — можно только верить в нее.
   Для того чтобы разрешить антиномию абсолютной личности и абсолютной общественности, существуют на самом деле только два средства: или отказаться от всякого абсолюта, т. е. от всякой религии, богостроительства, как это делает Базаров, или пожертвовать одним абсолютом другому, личностью — общественности, как это делают Луначарский и Горький.
III
   Бог есть ничто — вот первый член символа веры; человеческая личность есть ничто — вот второй. Для Базарова нет вовсе «я» и «ты», а есть только «мое» и «твое»: «„мое“ и „твое“, — говорит он, — возникают только тогда, когда речь заходит о дележе продуктов творчества, об их распределении». Человеческая личность для Базарова — лишь экономическая единица. Чувство личности — чувство собственности. «Индивидуализм (т. е. абсолютное утверждение личности) создал великую культуру. Мавр исполнил свой долг, мавр может удалиться». Личность может умереть — собаке собачья смерть.
   «Пафос творчества, — продолжает Базаров, — объективен, безличен, по самому существу своему. В коллективном творчестве „я“ не принижается, но просто отсутствует». Легко сказать: просто отсутствует! Ведь это значит: торжество социализма — торжество безличности; ведь это то самое, что говорят злейшие враги социализма.
   И всего поразительнее невозмутимое спокойствие, с которым говорится все это. Угасает солнце нашей планетной системы и глазом не моргнет. Никакой трагедии, никакой бури около погибающей личности — тихий конец мира, тихий провал, — та вторая смерть, от которой нет воскресения.
   Итак, две необходимые предпосылки для торжества социализма — уничтожение Бога и уничтожение личности. Надо разрушить в человечестве идею не только о Боге, но и о личности. Одно вытекает из другого, потому что утверждение Бога в человечестве есть утверждение богочеловечества, абсолютной Божественной личности — богочеловека. Социалистическая Вавилонская башня строится на костях убитого Бога и убитого человека. Богоубийство — человекоубийство.
   «Человек есть особь вида», — определяет Луначарский. В таком определении человеческая личность, так же как у Базарова, «не принижается, но просто отсутствует». Для того чтобы отождествить человека единственного, человека-личность с безличным всечеловеком, «особью вида», надо уничтожить личность: ведь муравей есть тоже особь вида; для муравья личность ничто, муравейник — все; для человека — человечество, для муравья муравейник — Бог.
   Леббок в своих наблюдениях над муравьями, чтобы отличить одного от другого, отмечал их разноцветными крапинками. Для Базарова и Луначарского личности Сократа, Гете, Канта, Франциска Ассизского — такие разноцветные крапинки на безличных особях вида.
   «Здесь, скажут нам, есть великая опасность, — предупреждает Луначарский, — опасность подчинения личности вашему Левиафану, вашему новому богу-коллективу». Знает кошка, чье мясо съела. Но делает вид, что не знает. «Что значит подчинение личности?» — удивляется Луначарский. И выходит, разумеется, что подчинение личности ничего не значит, потому что сама личность ничего не значит.
   И уж, конечно, на вопрос о смерти как об уничтожении личности единственный ответ — «бессмертие рода», т. е. абсолютное человекоубийство, окончательное поглощение самой идеи личности как чего-то условного в идее безличного рода как абсолюта. Но это не ответ, а глухота к вопросу. Да и что уж тут спрашивать о смерти, когда и в жизни личность «просто отсутствует».
   Религиозное принятие смерти как уничтожения личности есть религиозное принятие безличности. «Всякий узнает, — говорит черт Ивана Карамазова, — что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог». Как Бог или зверь? Ведь и зверь не знает, что такое смерть. Можно принять или отвергнуть это бого-звериное бессмертие, но спорить о нем нельзя, как о всяком откровении. Недаром говорит Базаров о «пафосе» — пафос значит религиозный восторг: пафос безличности для Базарова, Луначарского, Горького и есть религиозный восторг социал-демократии.