Страница:
Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда!
VI. СМЕРТЬ БЕАТРИЧЕ
— Ванна, когда я умру, положи этот листок вместе со мною, во гроб…
Да наградит Бог того, кто дал мне так любить и страдать!
Входит священник со Святыми Дарами и, по уходе монны Ванны, исповедует умирающую. Хочет ее причастить, но она делает знак, чтобы он наклонился, и шепчет ему на ухо:
— Есть у меня, отец, еще одно на сердце, о чем я никогда никому из людей не говорила и о чем только Богу скажу: я любила всю жизнь не мужа, а другого.
— Каешься ли ты в этом великом грехе, дочь моя?
— Нет, я не могу каяться в том, что не грех для меня, а святыня.
— Может ли быть прелюбодеяние свято? Если не покаешься, погибнешь…
— Нет, не погибну. Кто дал мне эту любовь, Тот и спасет.
— Я тебя причастить не могу, если не покаешься.
Умирающая смотрит на него молча, но так, что он понимает. что если он ее не причастит, то она умрет без покаяния. Тоже молча, отходит он в глубину комнаты, ставит чашу с Дарами на аналой перед иконой Богоматери, падает на колени и молится. Потом снова подходит к умирающей и говорит осенив ее крестным знаменем:
— Дева Матерь Пречистая берет тебя под свой святой покров не я — Она сама тебя причастит…
Слышится утренний колокол Ave Maria. Монна Ванна входит в комнату Так же как давеча — священнику, умирающая делает ей знак, чтоб она наклонилась и шепчет ей на ухо:
— Скажи ему, что я его одного…
С тихой улыбкой, не кончив, закрывает глаза. Первый луч солнца озаряет лицо ее, и монна Ванна, вглядевшись в него, угадывает то, что Беатриче хотела сказать: «Я его одного любила!»
Скорбь Данте, когда он узнает о смерти Беатриче, так велика, что близкие думают, что он умрет или сойдет с ума. Весь исхудалый, волосами обросший, сам на себя не похожий, так что жалко было смотреть на него, сделался он как бы диким зверем или страшилищем. [37]
Может быть, он и сам думает о смерти и хочет умереть.
Стоя у того же письменного поставца-аналоя, как три года назад, но уже не раннею весною, а позднею осенью когда оконные стекла затуманены, точно заплаканы, серым дождем, и желтые листья осыпаются с деревьев Данте, в полубреду, пишет торжественное, на латинском языке, «Послание ко всем Государям земли», — не только Италии но всего мира, потому что смерть Беатриче — всемирное бедствие, знамение гнева Божия на весь человеческий род:
«…Ее похитил не холод, не жар, как других людей похищает, но взял ее Господь к Себе, потому что скучная наша земля недостойна была такой красоты…» [40]«Как одиноко стоит Город, некогда многолюдный, великий между городами! Он стал как вдова». [41]
VII. ДАНТЕ С ДЕВЧОНКАМИ
VIII. РАЗДЕЛЕННЫЙ ГОРОД
— Можно тебя поздравить, мой друг? — спрашивает с насмешливой улыбкой Брунетто. — Пришлось-таки записаться в аптекари?
— Что же делать, учитель? Не было другого средства обойти новый закон, воспрещающий гражданам, не записанным в цехи, исполнять государственные должности.
— Вот до чего мы дожили, Данте, неизвестный поэт, известный аптекарь, на побегушках у Ее Величества Черни! Будет побежден маленький Данте большим мясником Пэкорой! Надвое разделился наш город между богатыми и бедными, «жирным городом» и «тощим», так что нет уже ни одного Семейства, не разделенного в самом себе, где брат не восставал бы на брата. Но знаю: разделившись, земля спастись не может, и эта мысль жестоко терзает мне сердце… Так премудры наши законы, что, сделанное в середине ноября, не сходится с октябрьским нашим делом. Уж сколько, сколько раз, за нашу память, меняли мы законы, обновляясь; но если б вспомнили все, что было, то поняли бы, что подобны тому больному, который, не находя покоя, ворочается с боку на бок, на постели, чтобы обмануть болезнь… Кажется, на край света бежал бы, чтобы этого больше не видеть!
— Некуда бежать, мессер Брунетто! Уже давно землей никто не правит, — вот отчего во мраке, как слепой, род человеческий блуждает. Эта чума идет оттуда, где каждый день продается Христос, из логова Римской Волчицы, что, в голоде своем ненасытимом, лютее всех зверей. Волчья склока бедных с богатыми есть начало войны бесконечной.
Люди с людьми, как волки с волками, всюду грызутся, только шерсть летит клочьями, а падаль, из-за которой грызутся, — не только Флоренция, но и вся Италия — весь мир. Да, некуда бежать, потому что весь мир есть Город Разделенный, Город Плачевный, — Ад!
— Дети мои возлюбленные. — говорит он уветливым голосом, — будьте уверены, что ничего не желает Святейший Отец, кроме вашего мира и счастья. Будьте же ему покорны во всем, ибо он есть Наместник Того, Кого поставил Бог судить живых и мертвых и Кому дал власть надо всеми царями и царствами. Верьте, что и в этом деле — продлении службы Флорентийских ратников, печется он ни о чем ином, как только о вашем же собственном благе.
— Во имя Отца и Сына и Духа Святого! — возглашает Приор, вставая и осеняя себя крестным знамением. — Вам предстоит, яснейшие сеньоры, голосование по этому делу…
— Нет, сын мой, — возражает Акваспарта, — воля Его Святейшества нам известна в точности: так как первое голосование уже было, то второго не будет.
— Очень, ваше преподобие, жалею, но принятого Коммуной устава мы изменить не можем, хотя бы и для Государя Папы. Если кто-нибудь из ваших милостей имеет что-либо сказать по этому делу, прошу о том заявить.
— Я имею, — говорит Данте, вставая.
— Голос принадлежит мессеру Данте Алигьери.
— Слушайте! Слушайте!
— Хочет ли мира Государь Папа или не хочет, мы не знаем; знаем только одно: он хочет подчинить себе сначала всю Тоскану, а потом — всю Италию, всю Европу, весь мир, и чтобы этого достигнуть, вмешивается в братоубийственную войну, разделяющую наш город, и зовет на него чужеземного хищника, Карла Валуа. А посему, полагаю: в пользу Государя Папы ничего не делать, nihil fiat.
Акваспарта, отодвинув кресло с таким шумом, что гулкое эхо под сводами палаты повторяет этот звук, — быстро встает и уходит.
— Голосование открыто, — объявляет Приор.
В такой же величественной тишине, как в древнеримском Сенате, эхо под сводами опять повторяет гул медленно падающих в медные урны свинцовых шаров.
После подсчета голосов Приор объявляет:
— Во имя Отца и сына и духа Святого, предложение мессера Данте Алигьери принято: в пользу Государя Папы ничего не делать.
Члены Совета встают и расходятся отдельными кучками, беседуя.
— Что это, мессере, вы о двух головах, что ли? — шепчет один из членов на ухо Данте. — Может ли спорить человек безоружный с Римским Первосвященником, могущественнейшим государем Европы? Или вы еще не знаете, что кардинал Акваспарта уполномочен Святейшим Отцом отлучить вас от Церкви?
— Нет. знаю: этого давно уже хотят и этого ищут там, где каждый день продается Христос.
— И сами же в волчью пасть суете голову, соглашаясь участвовать в посольстве к папе?
Слышится сначала далекий, потом все приближающийся гул набата.
— Что это? У Санта Мария Новелла набат?
— Да, и у Санто-Спирито.
— Бунт или пожар?
— Судя по звону, и то и другое.
Военачальник Флорентийской Коммуны, Капитано дэль Пополо быстро входит в палату.
— Что случилось, капитан? — спрашивают, окружив его, члены Совета.
— Верно еще никто ничего хорошенько не знает, но кажется, у Санта Тринита, конный отряд Белых напал на такой же отряд Черных, начался уличный бой, кто-то кому-то отрубил нос мечом, и, когда об этом узнали, весь город взялся за оружие. Только что открыт, будто бы, заговор Черных, чтобы, с помощью папы, призвать Карла Валуа [46]…
— А ведь вы, мессер Данте, оказались-таки нелживым пророком!
— О, как бы я хотел им не быть!
IX. МАЛЕНЬКИЙ АНТИХРИСТ
Папа беседует наедине с одним из трех Флорентийских послов. Гвидо Убальдини. Двое остальных ожидают за тяжелой парчовой завесой. Тут же апостолический камерьере, в камзоле лилового шелка, и полуразбойничьего вида гайдук, в стальных латах.
— Когда намедни посол Священной римской Империи целовал туфлю Его Святейшеству, тот воскликнул: «Я Сам — император! Ego sum Imperator!» И ударил его по лицу так, что кровь у него пошла из носу, — шепчет Убальдино на ухо Данте, выглядывая из-за складок завесы. — Если он и вас, мессере, так же ударит, то будет за что: крови Его Святейшеству никто не испортил больше, чем вы!
Кто жалости ко мне не знала никогда!
VI. СМЕРТЬ БЕАТРИЧЕ
1.
Летняя звездная ночь смотрит в окно сквозь толстые чугунные решетки мрачного дворца-крепости рода де Барди, вельможных менял. На постели, под великолепным парчовым пологом, лежит больная Беатриче. Монна Ванна, сестра ее, [35]входит в спальню и, подойдя к Беатриче, подает ей письмо. Та, при свете лампады, теплящейся перед иконой Богоматери, читает стихи Данте.Беатриче целует листок, прячет его под подушку и говорит:
Столько же, как прежде, казалась мне любовь
жестокой,
кажется она теперь милосердной…
и чувствует душа моя такую в ней сладость,
что об одном только молит любимую, — [36]
— Ванна, когда я умру, положи этот листок вместе со мною, во гроб…
Да наградит Бог того, кто дал мне так любить и страдать!
Входит священник со Святыми Дарами и, по уходе монны Ванны, исповедует умирающую. Хочет ее причастить, но она делает знак, чтобы он наклонился, и шепчет ему на ухо:
— Есть у меня, отец, еще одно на сердце, о чем я никогда никому из людей не говорила и о чем только Богу скажу: я любила всю жизнь не мужа, а другого.
— Каешься ли ты в этом великом грехе, дочь моя?
— Нет, я не могу каяться в том, что не грех для меня, а святыня.
— Может ли быть прелюбодеяние свято? Если не покаешься, погибнешь…
— Нет, не погибну. Кто дал мне эту любовь, Тот и спасет.
— Я тебя причастить не могу, если не покаешься.
Умирающая смотрит на него молча, но так, что он понимает. что если он ее не причастит, то она умрет без покаяния. Тоже молча, отходит он в глубину комнаты, ставит чашу с Дарами на аналой перед иконой Богоматери, падает на колени и молится. Потом снова подходит к умирающей и говорит осенив ее крестным знаменем:
— Дева Матерь Пречистая берет тебя под свой святой покров не я — Она сама тебя причастит…
Слышится утренний колокол Ave Maria. Монна Ванна входит в комнату Так же как давеча — священнику, умирающая делает ей знак, чтоб она наклонилась и шепчет ей на ухо:
— Скажи ему, что я его одного…
С тихой улыбкой, не кончив, закрывает глаза. Первый луч солнца озаряет лицо ее, и монна Ванна, вглядевшись в него, угадывает то, что Беатриче хотела сказать: «Я его одного любила!»
Скорбь Данте, когда он узнает о смерти Беатриче, так велика, что близкие думают, что он умрет или сойдет с ума. Весь исхудалый, волосами обросший, сам на себя не похожий, так что жалко было смотреть на него, сделался он как бы диким зверем или страшилищем. [37]
Может быть, он и сам думает о смерти и хочет умереть.
«Вскоре после того я тяжело заболел и начал бредить… И являлись мне многие страшные образы, и все они говорили: „Ты тоже умрешь… ты уже умер“. И мне казалось, что солнце померкло, звезды плачут, и земля трясется. И когда я ужасался тому, чей-то голос сказал мне: „разве ты еще не знаешь, что Дама твоя умерла?“ И я заплакал во сне, и сердце сказало мне: „Воистину она умерла!“ И тогда увидел я мертвое тело ее. И так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: „Всякого мира я вижу начало“». [39]
Каждый раз, когда я вспоминаю о той,
кого уже никогда не увижу,
я зову к себе смерть,
как отдых блаженный. [38]
Стоя у того же письменного поставца-аналоя, как три года назад, но уже не раннею весною, а позднею осенью когда оконные стекла затуманены, точно заплаканы, серым дождем, и желтые листья осыпаются с деревьев Данте, в полубреду, пишет торжественное, на латинском языке, «Послание ко всем Государям земли», — не только Италии но всего мира, потому что смерть Беатриче — всемирное бедствие, знамение гнева Божия на весь человеческий род:
«…Ее похитил не холод, не жар, как других людей похищает, но взял ее Господь к Себе, потому что скучная наша земля недостойна была такой красоты…» [40]«Как одиноко стоит Город, некогда многолюдный, великий между городами! Он стал как вдова». [41]
«Скорбный город». Citta Dolente, для него не только Флоренция, но и вся Италия — весь мир.
Город этот потерял свое Блаженство (Беатриче),
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей. [42]
эти слова, написанные черным, он видит на челе ворот, ведущих в Ад.
В скорбный Город входят через меня,
Per me si va nella Citt? Dolente. —
VII. ДАНТЕ С ДЕВЧОНКАМИ
Зимняя ненастная ночь. Спальня в старом доме Алигьери, нa Сан-Мартиновой площади. В темной глубине комнаты — огромная, похожая на катафалк, двуспальная постель. Данте сидит у потухшего очага, с древним рыцарским гербом — потускневшим золотым крылом в лазурном поле. Джемма, беременная, сидя у стола с нагоревшей свечой, шьет пеленки. Ветер стучит в ставни и воет в трубе очага.
Данте встает и потягивается, заломив пальцы над головою, так что кости в суставах трещат и говорит, зевая:
— Девять, кажется, у Бадии пробило. Ну, я пойду…
— Куда? — спрашивает Джемма, не подымая глаз от шитья.
— Сколько раз тебе говорить? К Лотто Кавалино, ростовщику. Сто флоринов, по сорока процентов на шесть месяцев.
— Сорок процентов! Ах, жид окаянный, чтоб ему свинца расплавленного в глотку! Ну да ладно, можешь и не ходить, дело сделано
Молча, неторопливо встает, откладывает шитье, втыкает в него иголку, снимает наперсток, подходит к железному ларцу у изголовья постели, отпирает его и, вынув туго набитый кошель, подает его Данте, а когда тот не берет, — кладет его рядом с ним, на скамью, и, все так же неторопливо вернувшись к столу, принимается опять за работу.
— Пересчитай, 480 флоринов, по пяти процентов на год. Батюшка мой поручился. Едва упросила. Это последние, больше достать не могу. Долгу за три года 1.998 флоринов 59 сольдов. Если дальше так пойдет, по уши залезешь в долги и никогда не вылезешь, пустишь детей по миру.
Данте, взглянув на кошель, качает головой.
— Нет, этих денег я не возьму! Лучше дьяволу душу продать, чем таким двум ангелам, как вы с батюшкой…
— Что говорить пустое, еще как возьмешь! Деньги эти тебе до зарезу нужны, сам знаешь на что.
— На что же?
— Коли забыл, братец мой милый напомнит, мессер Форезе Донати, [43]цену золотых ожерелий модной французской работы, что нравятся девчонкам, он хорошо знает…
Данте снова потягивается, зевая.
— Какая скука. Господи, какая скука! Сколько лет одно и то же! Как тебе самой не надоест…
Джемма, закрыв лицо руками, всхлипывает; потом уходит в глубину комнаты, кладет голову на край постели и, уткнувшись в нее лицом, плачет навзрыд. Данте, крадучись как вор, проходит мимо нее к двери, открывает ее потихоньку и сходит по лестнице. Джемма, услышав, как скрипнула дверь, кидается к ней и кричит:
— Данте! Данте! Данте!
Ей никто не отвечает; только внизу хлопает с гулом входная дверь, и стучит на ней железный засов. Ветер воет в трубе. В темной комнате, при свете гаснущей свечи двуспальная постель похожа на огромный катафалк.
Данте и Форезе Донати, Джеммин брат, спутник всех Дантовых любовных похождений за «девчонками». Сидят за пустым длинным столом только на другом конце его уснувший пьяница, опустив на стол голову, храпит. Юркий старичок-хозяин, похожий на мертвого высохшего паука суетясь, подливает вина в стаканы. Данте к нему не прикасается, но Форезе пьет за двоих.
— Кой же черт тебя дернул жениться? — спрашивает он, допивая третий стакан.
— Не черт, а черти, — дядюшки, тетушки, мамушки, бабушки, — все обступили, заговорили и женили. Лучшее, будто бы, лекарство от любви к чужой жене — своя. Но лекарство оказалось хуже болезни. Только одного искал я всю жизнь — тени, тишины и молчания, — и вот что нашел. Царь Давид перепиливал пленников деревянной пилой, а она меня — добродетелью…
— Бедная Джемма! Ты не думай, Данте, я ее потому жалею, что брат, — и чужому было бы жалко. Сколько лет видела, что ты любишь другую, слушала сладкие речи любви, оказанные не ей, а другой! Этого довольно было бы для всякой женщины, даже ангела, чтобы сделаться дьяволом…
— Знаю все, не говори… О, тяжко, тяжко вспомнить какую жизнь мы с тобою вели!.. Вещий сон приснился мне однажды: только что выйдя из темного дикого леса, преддверия ада, вижу, будто бы Пантера быстрая, легкая, ласковая, все забегает вперед и заглядывает мне в глаза, преграждая путь, и я уже хочу вернуться назад. Но весеннее утро так нежно, солнце всходит так ясно, и пестрая шкура Пантеры так весела, что я почти не боюсь… Знаешь, кто эта Пантера?
— Кто же?
— Сладострастная похоть. Похотью сплошной была вся моя жизнь. С девятилетнего возраста я уже любил и знал, к взнуздывает нас Любовь и шпорит, и как под ней мы плачем и смеемся. Кому в бока она вонзает шпоры, тот принужден за новым счастьем гнаться, каким бы ни было оно презренным… Здесь, в похоти, небо с землей, дух с явью уже не борются; здесь бог Любви строит мосты не между землей и небом, а между небом и адом… Самое страшное не то, что я изменял Беатриче с одной из многих девчонок, а то, что я люблю их обеих вместе. Только пел неземную любовь, как начинал петь совсем иную, нечистую. Страшная война противоречивейших мыслей и чувств, высоких, святых и грешных низких кончалась миром, еще более страшным. Пестрая, гладкая шкура Пантеры нежно лоснилась под утренним солнцем, и светлые пятна чередовались с темными так, что смотреть на них было весело. Нравилось мне это смешение светлого с темным, небесного с подземным, — полета с падением. В ласковом мяуканьи Пантеры слышалось: «Бросься вниз с выси духа в бездну плоти, и Ангелы или демоны понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею»… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла! Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить; любил мой грех, — не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего. Господи, во тьму кромешную. Сладко мне было преступать закон и, будучи рабом, казаться свободным, в темном подобии всемогущества Божия…
Вздрогнув, точно проснувшись, Данте оглядывается на толстую, похожую на огромную жабу, старуху, монну Стригу, которая подкрадывается сзади к Форезе. Тот немного отойдя, шепчется с ней.
— Тридцать флоринов за каждую, больше не дам. Думаешь, старая ведьма, что я забыл, как намедни ты нас обманула, выдав одну девчонку за другую, кукушку за ястреба?
— Ну ладно, ладно, миленький, торговаться не буду, сам небось прибавишь, как увидишь товар. Этакая девчонка и королю французскому не снилась, пальчики оближешь!
Монна Стрига ведет Данте и Форезе по крутой, зловонной лестнице, в верхнее жилье, где ждут их, на площадке, две монахини в черных рясах и низко на лица надвинутых куколях. В дверь направо входит, с одной из них, Форезе, а с другой, налево, Данте.
Девочка садится на край стола, закинув ногу за ногу, и наливает вино в стакан.
— Точно кровь! — говорит, глядя на вино сквозь огонь свечи. — А ты что же не пьешь?
— Я вина не пью.
— Вот умный мальчик, вина не пьет и не целует девочек! Да что ты такой невеселый? Или монна Ведьма сглазила?
— Как тебя звать?
— Много у меня имен: Виолетта, Лизетта, Перголетта, Беатриче… Знаешь, как девочки в цветочных масках, что на играх бога Любви, водят хоровод спрашивают мальчиков: «Кто мы такие? Кто мы такие? Свои или чужие? Угадайте, — полюбим и чужих, как своих!»
Взяв лютню со стола, тихонько перебирает струны и поет:
— Нет, не знаю.
— Данте к Беатриче. А вот и другая, тоже к ней. Удивительно, что один одной две такие песни мог сочинить!
— Да ну же, ну, что же ты не играешь, медведь?
Раннее темное утро. Девочка спит на постели. Данте подходит к окну и открывает ставни. Пламя свечи бледнеет на солнце. Красное вино, разлитое на столе, кажется лужею крови.
Данте зевает, потягивается, заломив руки над головою так, что суставы на пальцах трещат.
Какая скука. Господи, какая скука!
Слышится далекий колокол Ave Maria. В светлеющем небе горит Звезда Любви.
Данте встает и потягивается, заломив пальцы над головою, так что кости в суставах трещат и говорит, зевая:
— Девять, кажется, у Бадии пробило. Ну, я пойду…
— Куда? — спрашивает Джемма, не подымая глаз от шитья.
— Сколько раз тебе говорить? К Лотто Кавалино, ростовщику. Сто флоринов, по сорока процентов на шесть месяцев.
— Сорок процентов! Ах, жид окаянный, чтоб ему свинца расплавленного в глотку! Ну да ладно, можешь и не ходить, дело сделано
Молча, неторопливо встает, откладывает шитье, втыкает в него иголку, снимает наперсток, подходит к железному ларцу у изголовья постели, отпирает его и, вынув туго набитый кошель, подает его Данте, а когда тот не берет, — кладет его рядом с ним, на скамью, и, все так же неторопливо вернувшись к столу, принимается опять за работу.
— Пересчитай, 480 флоринов, по пяти процентов на год. Батюшка мой поручился. Едва упросила. Это последние, больше достать не могу. Долгу за три года 1.998 флоринов 59 сольдов. Если дальше так пойдет, по уши залезешь в долги и никогда не вылезешь, пустишь детей по миру.
Данте, взглянув на кошель, качает головой.
— Нет, этих денег я не возьму! Лучше дьяволу душу продать, чем таким двум ангелам, как вы с батюшкой…
— Что говорить пустое, еще как возьмешь! Деньги эти тебе до зарезу нужны, сам знаешь на что.
— На что же?
— Коли забыл, братец мой милый напомнит, мессер Форезе Донати, [43]цену золотых ожерелий модной французской работы, что нравятся девчонкам, он хорошо знает…
Данте снова потягивается, зевая.
— Какая скука. Господи, какая скука! Сколько лет одно и то же! Как тебе самой не надоест…
Джемма, закрыв лицо руками, всхлипывает; потом уходит в глубину комнаты, кладет голову на край постели и, уткнувшись в нее лицом, плачет навзрыд. Данте, крадучись как вор, проходит мимо нее к двери, открывает ее потихоньку и сходит по лестнице. Джемма, услышав, как скрипнула дверь, кидается к ней и кричит:
— Данте! Данте! Данте!
Ей никто не отвечает; только внизу хлопает с гулом входная дверь, и стучит на ней железный засов. Ветер воет в трубе. В темной комнате, при свете гаснущей свечи двуспальная постель похожа на огромный катафалк.
2.
Скверная харчевня под вывеской Черного Кота, у Флорентийских боен. Главные завсегдатаи харчевни — мясники я фальшивомонетчики.Данте и Форезе Донати, Джеммин брат, спутник всех Дантовых любовных похождений за «девчонками». Сидят за пустым длинным столом только на другом конце его уснувший пьяница, опустив на стол голову, храпит. Юркий старичок-хозяин, похожий на мертвого высохшего паука суетясь, подливает вина в стаканы. Данте к нему не прикасается, но Форезе пьет за двоих.
— Кой же черт тебя дернул жениться? — спрашивает он, допивая третий стакан.
— Не черт, а черти, — дядюшки, тетушки, мамушки, бабушки, — все обступили, заговорили и женили. Лучшее, будто бы, лекарство от любви к чужой жене — своя. Но лекарство оказалось хуже болезни. Только одного искал я всю жизнь — тени, тишины и молчания, — и вот что нашел. Царь Давид перепиливал пленников деревянной пилой, а она меня — добродетелью…
— Бедная Джемма! Ты не думай, Данте, я ее потому жалею, что брат, — и чужому было бы жалко. Сколько лет видела, что ты любишь другую, слушала сладкие речи любви, оказанные не ей, а другой! Этого довольно было бы для всякой женщины, даже ангела, чтобы сделаться дьяволом…
— Знаю все, не говори… О, тяжко, тяжко вспомнить какую жизнь мы с тобою вели!.. Вещий сон приснился мне однажды: только что выйдя из темного дикого леса, преддверия ада, вижу, будто бы Пантера быстрая, легкая, ласковая, все забегает вперед и заглядывает мне в глаза, преграждая путь, и я уже хочу вернуться назад. Но весеннее утро так нежно, солнце всходит так ясно, и пестрая шкура Пантеры так весела, что я почти не боюсь… Знаешь, кто эта Пантера?
— Кто же?
— Сладострастная похоть. Похотью сплошной была вся моя жизнь. С девятилетнего возраста я уже любил и знал, к взнуздывает нас Любовь и шпорит, и как под ней мы плачем и смеемся. Кому в бока она вонзает шпоры, тот принужден за новым счастьем гнаться, каким бы ни было оно презренным… Здесь, в похоти, небо с землей, дух с явью уже не борются; здесь бог Любви строит мосты не между землей и небом, а между небом и адом… Самое страшное не то, что я изменял Беатриче с одной из многих девчонок, а то, что я люблю их обеих вместе. Только пел неземную любовь, как начинал петь совсем иную, нечистую. Страшная война противоречивейших мыслей и чувств, высоких, святых и грешных низких кончалась миром, еще более страшным. Пестрая, гладкая шкура Пантеры нежно лоснилась под утренним солнцем, и светлые пятна чередовались с темными так, что смотреть на них было весело. Нравилось мне это смешение светлого с темным, небесного с подземным, — полета с падением. В ласковом мяуканьи Пантеры слышалось: «Бросься вниз с выси духа в бездну плоти, и Ангелы или демоны понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею»… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла! Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить; любил мой грех, — не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего. Господи, во тьму кромешную. Сладко мне было преступать закон и, будучи рабом, казаться свободным, в темном подобии всемогущества Божия…
Вздрогнув, точно проснувшись, Данте оглядывается на толстую, похожую на огромную жабу, старуху, монну Стригу, которая подкрадывается сзади к Форезе. Тот немного отойдя, шепчется с ней.
— Тридцать флоринов за каждую, больше не дам. Думаешь, старая ведьма, что я забыл, как намедни ты нас обманула, выдав одну девчонку за другую, кукушку за ястреба?
— Ну ладно, ладно, миленький, торговаться не буду, сам небось прибавишь, как увидишь товар. Этакая девчонка и королю французскому не снилась, пальчики оближешь!
Монна Стрига ведет Данте и Форезе по крутой, зловонной лестнице, в верхнее жилье, где ждут их, на площадке, две монахини в черных рясах и низко на лица надвинутых куколях. В дверь направо входит, с одной из них, Форезе, а с другой, налево, Данте.
3.
Низкая каморка на чердаке, где пахнет мышами и затхлою сыростью. В темной глубине комнаты — такая же двуспальная постель, похожая на катафалк, как в доме Алигьери. Скинув черную рясу и куколь, печальная монахиня превращается в веселую девочку, как темная куколка в светлую бабочку. Голое тело сквозит сквозь прозрачную ткань так же, как тело Беатриче, в видении Пожираемого Сердца.Девочка садится на край стола, закинув ногу за ногу, и наливает вино в стакан.
— Точно кровь! — говорит, глядя на вино сквозь огонь свечи. — А ты что же не пьешь?
— Я вина не пью.
— Вот умный мальчик, вина не пьет и не целует девочек! Да что ты такой невеселый? Или монна Ведьма сглазила?
— Как тебя звать?
— Много у меня имен: Виолетта, Лизетта, Перголетта, Беатриче… Знаешь, как девочки в цветочных масках, что на играх бога Любви, водят хоровод спрашивают мальчиков: «Кто мы такие? Кто мы такие? Свои или чужие? Угадайте, — полюбим и чужих, как своих!»
Взяв лютню со стола, тихонько перебирает струны и поет:
— Чья это песенка, знаешь?
Любовь с моей душою говорит.
Но слов любви мой ум не понимает…
— Нет, не знаю.
— Данте к Беатриче. А вот и другая, тоже к ней. Удивительно, что один одной две такие песни мог сочинить!
Вдруг, соскочив со стола, садится к нему на колени, обнимает его и целует, смеясь.
О, если бы она, в кипящем масле,
Вопила так из-за меня, как я —
Из-за нее, я закричал бы ей:
«Сейчас, сейчас иду к тебе на помощь!»
О, только б мне схватить ее за косы,
Что сделались бичом моим и плетью. —
Уж я бы их не выпустил из рук,
От часа третьего до поздней ночи,
И был бы с ней не жалостлив и нежен,
А, как медведь играющий, жесток!
И если б до крови меня Любовь избила, —
Я отомстил бы ей тысячекратно.
И в те глаза, чье пламя сердце мне
Испепелило, я глядел бы прямо
И жадно; мукой бы сначала муку,
Потом любовь любовью утолил!
— Да ну же, ну, что же ты не играешь, медведь?
Раннее темное утро. Девочка спит на постели. Данте подходит к окну и открывает ставни. Пламя свечи бледнеет на солнце. Красное вино, разлитое на столе, кажется лужею крови.
Данте зевает, потягивается, заломив руки над головою так, что суставы на пальцах трещат.
Какая скука. Господи, какая скука!
Слышится далекий колокол Ave Maria. В светлеющем небе горит Звезда Любви.
4.
ВИДЕНИЕ БЕАТРИЧЕ
… Как розовое солнце на востоке…
Является сквозь утренний туман…
Так Женщина сквозь облако цветов,
Что отовсюду Ангелы кидали,
Явилась мне, венчанная оливой,
В покрове белом и плаще зеленом
На ризе алой, как живое пламя.
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать.
Душа моя в блаженстве перед нею.
Я, прежде чем ее мои глаза
Увидели, уже по тайной силе,
Что исходила от нее, — узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к ней, древняя, как мир…
… Я потрясен был и теперь, как в детстве.
Когда ее увидел в первый раз.
И обратясь к Вергилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «Я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал!»
Но не было Вергилия со мной.
Ушел отец сладчайший мой, Вергилий.
Кому мое спасенье поручила
Владычица моя. И все, что видел
Я здесь, в земном раю, не помешало
Слезам облить мои сухие щеки,
И потемнеть, от них лицу. — «О Данте!
О том, что от тебя ушел Вергилий.
Не плачь: сейчас ты о другом заплачешь!»
Она сказала, и еще не видя
Ее лица, по голосу я понял,
Что говорит она, как тот, кто подавляет
Свой гнев, чтоб волю дать ему потом.
«Не узнаешь? Смотри, смотри же: это я,
Я, Беатриче!» И, потупив очи.
Увидел я, как отразилось в светлой
Воде источника мое лицо.
Горевшее таким стыдом, что взоры
Я от него отвел. Такой суровой,
Как сыну провинившемуся — мать.
Она казалась мне, когда я ощутил
Вкус горькой жалости в ее любви.
Вдруг Ангелы запели…
«Зачем его казнишь ты так жестоко?»
Послышалось мне в этой тихой песне.
И Ангелам ответила она:
«Дано ему так много было свыше,
Что мог бы он великого достигнуть.
Но чем земля тучней, тем злее злое семя.
Недолго я могла очарованьем
Невинного лица и детских глаз
Вести его по верному пути.
Как только что я эту жизнь на ту
Переменила, он меня покинул
И сердце отдал женщине другой.
Когда, от плоти к духу возносясь,
Я сделалась прекрасной и могучей.
То для него уже немилой стала,
И, обратив шаги на путь неправый.
Погнался он за призраками благ.
Что не дают того, что обещают.
Напрасно, в вещих снах и вдохновеньях,
Я говорила с ним, звала его.
Остерегала, — он меня не слушал
И презирал…
И, наконец, так низко пал, что средства
Иного не было его спасти,
Как показать ему погибших племя…
Я для того сошла с преддверья Ада,
К тому, кто должен был вести его на небо.
И, горько плача, за него молила…
О, ты, на берегу ином стоящий,
Скажи, права я или нет?» —
Вонзая в сердце острие ножа.
Чей даже край его так больно резал. —
Она меня спросила, но в таком
Я был смятеньи, что не мог ответить.
И лишь стыдом и страхом, поневоле,
Такое «да» исторглось у меня,
Что мало было слуха, — глаз был нужен.
Чтоб по движенью губ его увидеть…
И голос мой рыданья заглушили…
«Какими был цепями ты окован?»
Она заговорила, помолчав. —
«Какие рвы тебе идти мешали.
Куда звала тебя моя любовь?» —
«Мирских сует соблазны извратили
Мой путь, когда вы скрыли от меня лицо», —
Пролепетал чуть слышно я сквозь слезы.
Тогда она: «Не плачь, а слушай; верный путь
Тебе указан был моею смертью.
Не мог найти в природе и в искусстве
Ты ничего по высоте блаженства,
Подобного моим прекрасным членам.
Рассыпавшимся ныне в прах и тлен.
Но если, и в таком блаженстве, смертью
Ты был обманут, чем еще земным
Ты мог бы соблазниться?
Пораженный Земных обманов первою стрелой.
Ты должен был свои путь направить к небу.
От смертного, вослед за мной, бессмертной,
Не опуская крыльев в дольный прах.
Чтоб новых ждать соблазнов от девчонок
Или иных сует ничтожных мира.
Попасться может глупый птенчик дважды
И трижды в сеть, но старым умным птицам
Ни сеть ловца, ни лук уже не страшен…»
Как виноватый мальчик — перед старшим, —
Глаза потупив молча от стыда.
Я перед ней стоял. — «Что, больно слушать?
Так подыми же бороду, в глаза
Мне посмотри, — еще больнее будет»,
Она сказала. Налетевшей буре,
Когда она с корнями дубы рвет. —
Противится из них крепчайший меньше,
Чем я, когда к ней подымал лицо
И чувствовал, какой был яд насмешки в том,
Что бородою назвала мое лицо.
И между тем, как смутными очами
Я на нее смотрел, казалось мне,
Что красотою новой здесь, на небе,
Она себя превосходила, так же,
Как на земле — всех жен земных когда-то.
И жало угрызения мне сердце
Пронзило так, что все, что я любил
Не в ней одной, я вдруг возненавидел.
И боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было.
Она одна лишь знает. [44]
VIII. РАЗДЕЛЕННЫЙ ГОРОД
1.
Темной синевой синеет утреннее небо между желто-серыми зубчатыми стенами Барджелло. Встретившись на площадке лестницы, идущей со двора в большую палату Совета, Данте и старый учитель его Брунетто Латини, бывший канцлер Флорентийской Республики, беседуют.— Можно тебя поздравить, мой друг? — спрашивает с насмешливой улыбкой Брунетто. — Пришлось-таки записаться в аптекари?
— Что же делать, учитель? Не было другого средства обойти новый закон, воспрещающий гражданам, не записанным в цехи, исполнять государственные должности.
— Вот до чего мы дожили, Данте, неизвестный поэт, известный аптекарь, на побегушках у Ее Величества Черни! Будет побежден маленький Данте большим мясником Пэкорой! Надвое разделился наш город между богатыми и бедными, «жирным городом» и «тощим», так что нет уже ни одного Семейства, не разделенного в самом себе, где брат не восставал бы на брата. Но знаю: разделившись, земля спастись не может, и эта мысль жестоко терзает мне сердце… Так премудры наши законы, что, сделанное в середине ноября, не сходится с октябрьским нашим делом. Уж сколько, сколько раз, за нашу память, меняли мы законы, обновляясь; но если б вспомнили все, что было, то поняли бы, что подобны тому больному, который, не находя покоя, ворочается с боку на бок, на постели, чтобы обмануть болезнь… Кажется, на край света бежал бы, чтобы этого больше не видеть!
— Некуда бежать, мессер Брунетто! Уже давно землей никто не правит, — вот отчего во мраке, как слепой, род человеческий блуждает. Эта чума идет оттуда, где каждый день продается Христос, из логова Римской Волчицы, что, в голоде своем ненасытимом, лютее всех зверей. Волчья склока бедных с богатыми есть начало войны бесконечной.
Люди с людьми, как волки с волками, всюду грызутся, только шерсть летит клочьями, а падаль, из-за которой грызутся, — не только Флоренция, но и вся Италия — весь мир. Да, некуда бежать, потому что весь мир есть Город Разделенный, Город Плачевный, — Ад!
2.
В сводчатой палате Совета рядом с часовней Барджелло, где находится над алтарем писанный Джиотто портрет юного Данте, — сквозь разноцветные оконные стекла падают радужные светы на крытый алым сукном, длинный стол, за которым происходит заседание Совета Ста, Consiglio dei Cento. Члены Совета, Флорентийские купцы и менялы, цеховые консулы двух великих искусств Шерсти и Шелка, в четырехугольных красных шапках и величественных красных тогах с прямыми длинными складками, подобны древнеримским сенаторам. В верхнем конце стола, под цеховым знаменем Шерсти — белым Агнцем с алым Крестом — рядом с Приором, верховным сановником Флорентийской Коммуны, сидит Гонфалоньер Правосудия, а против них, на другом конце стола, — маленький лысый старичок, в лиловом пурпуре, с бледным лицом и рысьими глазками, папский легат, кардинал Акваспарта. [45]— Дети мои возлюбленные. — говорит он уветливым голосом, — будьте уверены, что ничего не желает Святейший Отец, кроме вашего мира и счастья. Будьте же ему покорны во всем, ибо он есть Наместник Того, Кого поставил Бог судить живых и мертвых и Кому дал власть надо всеми царями и царствами. Верьте, что и в этом деле — продлении службы Флорентийских ратников, печется он ни о чем ином, как только о вашем же собственном благе.
— Во имя Отца и Сына и Духа Святого! — возглашает Приор, вставая и осеняя себя крестным знамением. — Вам предстоит, яснейшие сеньоры, голосование по этому делу…
— Нет, сын мой, — возражает Акваспарта, — воля Его Святейшества нам известна в точности: так как первое голосование уже было, то второго не будет.
— Очень, ваше преподобие, жалею, но принятого Коммуной устава мы изменить не можем, хотя бы и для Государя Папы. Если кто-нибудь из ваших милостей имеет что-либо сказать по этому делу, прошу о том заявить.
— Я имею, — говорит Данте, вставая.
— Голос принадлежит мессеру Данте Алигьери.
— Слушайте! Слушайте!
— Хочет ли мира Государь Папа или не хочет, мы не знаем; знаем только одно: он хочет подчинить себе сначала всю Тоскану, а потом — всю Италию, всю Европу, весь мир, и чтобы этого достигнуть, вмешивается в братоубийственную войну, разделяющую наш город, и зовет на него чужеземного хищника, Карла Валуа. А посему, полагаю: в пользу Государя Папы ничего не делать, nihil fiat.
Акваспарта, отодвинув кресло с таким шумом, что гулкое эхо под сводами палаты повторяет этот звук, — быстро встает и уходит.
— Голосование открыто, — объявляет Приор.
В такой же величественной тишине, как в древнеримском Сенате, эхо под сводами опять повторяет гул медленно падающих в медные урны свинцовых шаров.
После подсчета голосов Приор объявляет:
— Во имя Отца и сына и духа Святого, предложение мессера Данте Алигьери принято: в пользу Государя Папы ничего не делать.
Члены Совета встают и расходятся отдельными кучками, беседуя.
— Что это, мессере, вы о двух головах, что ли? — шепчет один из членов на ухо Данте. — Может ли спорить человек безоружный с Римским Первосвященником, могущественнейшим государем Европы? Или вы еще не знаете, что кардинал Акваспарта уполномочен Святейшим Отцом отлучить вас от Церкви?
— Нет. знаю: этого давно уже хотят и этого ищут там, где каждый день продается Христос.
— И сами же в волчью пасть суете голову, соглашаясь участвовать в посольстве к папе?
Слышится сначала далекий, потом все приближающийся гул набата.
— Что это? У Санта Мария Новелла набат?
— Да, и у Санто-Спирито.
— Бунт или пожар?
— Судя по звону, и то и другое.
Военачальник Флорентийской Коммуны, Капитано дэль Пополо быстро входит в палату.
— Что случилось, капитан? — спрашивают, окружив его, члены Совета.
— Верно еще никто ничего хорошенько не знает, но кажется, у Санта Тринита, конный отряд Белых напал на такой же отряд Черных, начался уличный бой, кто-то кому-то отрубил нос мечом, и, когда об этом узнали, весь город взялся за оружие. Только что открыт, будто бы, заговор Черных, чтобы, с помощью папы, призвать Карла Валуа [46]…
— А ведь вы, мессер Данте, оказались-таки нелживым пророком!
— О, как бы я хотел им не быть!
IX. МАЛЕНЬКИЙ АНТИХРИСТ
1.
В городе Ананьи, в папском дворце, внутренний покой, мрачная палата с низко нависшими сводами на гранитных столбах. Папа [47]сидит на престоле, под шитым золотыми ключами Петра пурпурным пологом. На голове его алого бархата скуфейка с алмазным крестиком и на ногах такие же туфли. В старчески-мертвенном лице чудно-живые, молодые глаза, на тонких губах скользящая иногда улыбка, не злая и не добрая, но такая, что от нее становится жутко.Папа беседует наедине с одним из трех Флорентийских послов. Гвидо Убальдини. Двое остальных ожидают за тяжелой парчовой завесой. Тут же апостолический камерьере, в камзоле лилового шелка, и полуразбойничьего вида гайдук, в стальных латах.
— Когда намедни посол Священной римской Империи целовал туфлю Его Святейшеству, тот воскликнул: «Я Сам — император! Ego sum Imperator!» И ударил его по лицу так, что кровь у него пошла из носу, — шепчет Убальдино на ухо Данте, выглядывая из-за складок завесы. — Если он и вас, мессере, так же ударит, то будет за что: крови Его Святейшеству никто не испортил больше, чем вы!