— Это и есть, что ли, первый двор? — спрашивает Данте.
   — Он самый, — отвечает нехотя погонщик, ударяя палкой мула и покрикивая: «Арри! Арри!»
   — Скоро, значит, будет и второй. Что же ты остановился, братец? Ступай! До второго двора уже недалеко. Мы тебе хорошо на водку дадим. Ступай же!
   — Нет, мессере, воля ваша, дальше я не пойду. Вон как в поле закрутило, — будет вьюга, а тут кручи да ямы такие, что костей не соберешь. И скотина ваша дохлая, кожа да кости. Да и чем вам тут не гостиница? Вишь, как свининой жареной пахнет, и водка тут дешева и девки податливы, какого вам еще рожна?
   — Сказано тебе, дурак, место это не наше: Гвельфами тут набито, а мы Гибеллины. [69]
   — Мало ли что! Гвельфское-то мясо, да Гибеллиновское, на волчий вкус, одинаково. Коли волки не сожрут, так в сугробе замерзнете. Если вам жизнь надоела, ступайте с Богом, а я не пойду!
   — Ну, видно, каши с дураком не сваришь! Пусть остается здесь, а мы с тобою, Чино, одни доберемся… Или вот что: ты заночуй здесь, мой друг, а я пойду один, — завтра нагонишь…
   — Что вы, учитель, трусом меня считаете и подлецом, что ли? Нет, я вас не покину: вместе начали путь, вместе и кончим!
   Взяв у погонщика палку, Чино погоняет мула и покрикивает:
   — Арри! Арри!
   Данте сначала идет молча; потом, как будто опять забыв, что с ним Чино, говорит тихо, про себя:
   — Знамение положил Господь на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его. [70]Но хуже Каиновой — печать на изгнанниках: каждый встречный может их убить… Каиновым проклятьем гонимый, не могу и я остановиться, иду все дальше и дальше, пока не упаду в могилу…
   Наступают сумерки. Подымается вьюга. Там, где снег, на дороге сдунут ветром, — такая гололедица, что мул скользит и падает. Вдруг, один из тюков, сорвавшись с него на крутом повороте летит в пропасть.
   — Данте, Данте! «Комедия!» — кричит в ужасе Чино, кидаясь к мулу.
   — Нет, ничего, только тюк с заношенным платьем, я и сам его сбросить хотел.
   Быстро темнеет. В снежном сугробе кончилась тропа.
   — Плохо дело, мой друг, — говорит Данте, остановившись. — Ни вперед, ни назад, — заблудились. Кажется, прав был погонщик: либо замерзнем, либо волки съедят…
   По ветру слышится далекий лай или вой.
   — Что это? Слышишь? Волки?
   — Нет, собаки. Близко, должно быть, жилье. Вот и дымком потянуло. Ну, слава Богу, спасены!
   Волчьим глазом краснеет сквозь черно-белую, веющую мглу огонек. Идучи на него, доходят до пещеры, где пастухи сидят вокруг большого костра. Овцы, стеснившись в кучу, спят в глубине пещеры, и две только что усмиренные овчарки ложатся, тихо рыча и скаля клыки на чужих людей.
   — Добро пожаловать гости дорогие! — ласково встречает их величавый старик с длинной белой бородой и загнутым на конце пастушьим посохом. — Хлебом-солью нашими не побрезгайте, милые!
   Пастухи наперерыв угощают их и потом укладывают спать на лучшее место, поближе к огню.
3.
   Ясное зимнее утро. Солнце восходит, и на темно-лиловом, безоблачном небе рдеют, как бы изнутри освещенные, снежные вершины гор.
   Данте и Чино продолжают путь. Подойдя к самому краю зияющей пропасти Данте наклоняется над ней, долго, молча смотрит в нее и опять, как будто забыв о спутнике, говорит тихо про себя:
   — В пропасти кидается Вечный Жид, Агасфер, [71]— ищет смерти, но не находит: сломанные в падении срастаются, и он продолжает свой путь бесконечный. В пропасти я не кидаюсь, а падаю двух миров вечный страдник. Агасфер; тот мир для меня все действительней, этот — все призрачней, все легче падения, но мучительней в костях ломаемых и срастающихся боль бесконечной усталости…
4.
   Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холода, пальцами, шнурки кошелька. Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
   — Дней на десять хватит, а после что?..
   — Есть у меня еще десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты…
   — Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счет жил. Да и не нее ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, — что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножом разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона? [72]
   — Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
   — Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
   — Кто он?
   — Тот, Другой. — Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он. — «Самоубийство — предательство, низость из низостей, подлость из подлостей» — это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
   — Ты. Лучше нельзя сказать!
   — Так оно и есть, — должно быть так… А все-таки, все-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле — конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело — проползшей по нему ядовитою гадиной…
   — Часто он к тебе приходит?
   — Heт, дважды приходил в первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что еще в третий раз придет, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав, я или Он. Вот я и жду, когда придет…
   Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
   — Что ты испугался, глупенький? — смеется Данте. — Думаешь, — Он? Нет, еще не Он, — слишком рано… Кто там?
   — К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента, [73]гонец с письмом.
   — Проси!
   — Вот, на ваш вопрос, учитель, — ответ уже не Другого, а Его. Его самого! — говорит Чино, крестясь.
   Маленькое замерзшее оконце сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентийский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, — первый луч озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнает его, — так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею.
   — Ты из Равенны, мой друг? — спрашивает Данте.
   — Да, с письмом к тебе от государи.
   Подает ему пергаментный свиток с подвешенной и нему на нитке красного шелка золотой печатью.
   — Вот прочти — увидишь, что кончились все твои бедствия и что вернет тебе Равенна то, что отняла Флоренция, — вечный мир!
   Взяв письмо, Данте отходит к окну.
   Белые цветы мороза на нем розовеют от солнца, как будто теплою кровью наливаются. Данте крестится и, не распечатывая письма, долго, молча смотрит сквозь слезы на светлеющее небо, где горит Звезда Любви.

XIII. СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН

1.
   В очень простой, почти бедной, палате Равеннского дворца, мессер Гвидо да Полента, окруженный придворными дамами и рыцарями, сидит в высоком кресле, под зеленым шелковым пологом, шитым золотыми орлами рыцарского герба да Полента.
   Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
   — Добро пожаловать, мой друг! — говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. — Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, — ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты — мне, соглашаясь на это, потому что поэты — цари, больше всех царей земных.
   — Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат — брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него, [74]о милостивый Самарянин — ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее — ты. Душу мою спасла Она, а ты — тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
   — А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
   — Кто, государь?
   — Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, — Франческа да Римини.
 
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби! [75]
 
   Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
2.
   Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
   — Только одного желал я всегда — тени, тишины и покоя, — говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. — Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
   В древней Византийской базилике св. Василия, где искрятся на стенах и сводах мозаики, как живопись из драгоценных камней по золотому полю, — солнечный свет, проникающий сквозь прозрачно тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, не дробимый в лучи и теней не кидающий, ни на что земное непохожий: это свет как бы нездешнего Солнца-Агнца:
   не будет иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… ибо светильник их — Агнец. (Откр. 22, 5; 21, 23).
   Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях, между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, главным сводом над жертвенником, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике, на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы льются по лицу старичка.
   — Понял я только теперь, Господи, какое чудо Божественного Промысла надо мной совершилось — шепчет Данте. — Только теперь понял я, что значит:
 
Пить мучеников сладкую полынь… [76]
 
   Горькие травы пчелам нужны для того, чтобы, извлечь из них сладчайший мед: так и мне нужны были все муки мои, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. Только теперь, греясь в теплоте Солнца-Агнца, как на утреннем солнце греется, окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаяло наконец, сердце мое, леденевшее столько лет, в вечных ладах. И только теперь, в этом невиданном Свете, я увидел Рай.
 
… Таков был этот Свет,
Что, если б от него отвел я очи,
То слепотою был бы поражен…
Но выполнить его я мог тем легче,
Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
Неисчерпаемая, ты дала
Мне силу так вперить мой взор в тот Свет,
Что до конца исполнилось виденье Рая! [77]
 
4.
   Около Равенны, верст на тридцать, тянется по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские сосны — правнучки тех, из которых Август, [78]строил корабли для Равеннской гавани, Киассиса (Ciassis-Chiassi).
   «В этом лесу Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер в соснах шумит». Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжают путь, отвечает далекий и такой же ровный шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, в вечности. Птицы поют, пчелы жужжат, журчат воды, благоухают цветы так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «святой Горы Очищения»: [79]
 
И слышал я в листве деревьев райских…
Как бы далекий гул колоколов,
Такой же точно, как в бору сосновом,
На берегу Киасси, в час ночной,
Когда сирокко знойный дует с моря. [80]
 
   В летний вечер Данте беседует в Пинете с юным Равеннским учеником своим, Менчино да Меццани.
   — Помнишь, мой друг, что в Откровении сказано: «Ангел, стоящий на море и на земле… клялся Живущим во веки веков, что времени больше не будет»? [81]Клятва эта здесь, в Равенне, уже исполнилась. Веющие здесь надо мной, вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, [82]суть вечные знамения будущего. Равенна — посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, которую возвестил я людям. Здесь родилось и умерло и ждет своего Воскресения то, что я любил на земле и во что я верил больше всего: Рим — бывшая Сила, будущая Любовь, Roma-Amor.
   Любовь, что движет солнце и другие звезды, это последний стих «Комедии». Двадцать лет длилось видение — Ад, Чистилище, Рай. И вот теперь, когда я от этого видения проснулся, с неба на землю сошел, — я продолжаю жить на земле, — зачем, — я сам не знаю. Но кажется иногда, что кончена песнь — кончена жизнь, и чем скорее вернусь я туда, на родину, тем лучше. О, если бы я мог сказать: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыка, с миром!» [83]
   Солнце заходит; слышится далекий колокол Ave Maria. B темных вересках вспыхивает красный цветок. Как живое пламя — живая кровь.
   На что он похож, на что он похож? — шепчет Данте. Ах, да, на Сан-Мартиновой площади, в темной щели между камнями башни дэлла Кастанья, красный цветок.
   Белая Роза, алая Кровь:
   Солнце на небе в сердце любовь…
   — Ступай вперед, Менчино, я за тобой сейчас…
   Когда Менчино уходит, Данте, слушая далекий колокол, шепчет:
 
Был час, когда пловец душой стремится
К родной земле, где, в горький миг разлуки,
Сказал он всем, кого любил: «Прости!»
Был час, когда паломника любви
Волнует грустью колокол далекий.
Как будто плачущий над смертью дня. [84]
 
   Этот час и для меня наступает, но сердце мое над смертью временного дня уже не плачет, а рождению незакатного радуется… Тихим светом горит в душе моей мысль о Тебе, о Тебе одной, как в вечернем небе Звезда Любви…
   Глядя на темнеющее небо, где горит Звезда все ярче, все огромнее, Данте становится на колени и молится:
   — О, Беатриче, ты моя надежда; ты для моего спасения в ад сошла, ты сделала меня, раба, свободным! Освободи же до конца, чтоб дух от смертной плоти разрешенный, к Тебе вознесся.

XX. СМЕРТЬ ДАНТЕ

1.
   В той же палате дворца, где, года четыре назад, Гвидо да Полента в первый раз увидел Данте, беседуют они наедине.
   Есть у меня к тебе большая просьба, мой друг, но если ты не захочешь исполнить ее — обещай, что откажешь и что мы останемся такими же друзьями, как были…
   — Нет, государь, этого я не обещаю, но какова бы ни была просьба твоя, — если только могу, — исполню.
   — Кроме тебя, не мог бы ее исполнить никто. Слушай же. Дней десять назад произошло событие ничтожное, но которое может быть для нас всех роковым: глупая ссора и драка пьяных корабельщиков на двух судах, Равеннском, и Венецианском. В драке убит был капитан их корабля с несколькими матросами, и корабль их захвачен Равеннцами в плен. Этого достаточно, чтобы нарушить мир между нами и Венецией. Более грозной опасности никогда еще не подвергалась Равенна: каждого из соединившихся против нее союзников будет довольно, чтоб ее уничтожить, потому что земли наши отовсюду окружены брагами: с устья По и с моря нам грозит Венецианский Флот, а с суши — войска Орделаффи [85]и Малатесты. [86]
   Нет для нас другого спасения, кроме искусных переговоров о мире, и лучше твоего никто их не мог бы вести. Будь же нашим послом, поезжай в Венецию и мир заключи…
   — О, как бы я был счастлив, государь, если бы мог оплатить миром за найденный в вашей земле мир! Но прежде чем решить, можно вас об одном спросить?
   — О чем?
   — Сколько есть у вас Для этого дела белее достойный и опытных людей, чем я? Почему же вы избрали меня, человека вне закона, осужденного на смерть, изгнанника?
   — Потому что больше славы я не хочу для себя, чем, чтобы в грядущих веках люди сказали: «Данте Алигьери, когда жил у Гвидо Полента, совершил великий подвиг любви — отвратил людей, хоть раз, от проклятого дела воины к святому делу мира!»
   — О, если бы знали все, как знаете вы, государь, что единственная цель всего, что я хотел и не мог сделать, только в этом одном святейшем для меня, из всех слов человеческих: Мир!
2.
   Данте и спутники его, возвращаясь из Венеции в Равенну, плывут в гондоле по Венецианским лагунам, вдоль песчаных отмелей Маламокко и Палестрины до Киоджии.
   — Ну, что же, учитель, война или мир? — Спрашивает Пьетро да Джиардино.
   Кажется, мир, хотя это дело оказалось труднее, чем думал государь, и думали мы все… О, как бы я был счастлив, если бы это величайшее и святейшее из дел человеческих — мир, был моим последним делом на земле! — Почему последним?
   — Не знаю… Может быть, потому, что мне, хотелось бы… Да нет, не надо говорить об этом, — лучше Делать молча…
   Путники едут из Киоджии, на конях и мулах, до местечка Лорето, где ночуют.
   На следующий день переправляются через устье По со многими рукавами, на больших, плоских, огражденных перилами лощанниках, где помещается не только множество пеших и конных, но и целые, запряженные волами, телеги.
   Так доезжают до Бенедиктинской обители, Помпозы, чьи великолепные, многоцветными изразцами украшенные колокольни возвышаются над цветущими садами и рощами, служащими для иноков неверной защитой от убийственных лихорадок соседних болот.
   Путь третьего дня идет по узкому перешейку, отделяющему Адриатическое море от бесконечных Комакийских лагун и болот, где первые, только, что выпавшие, августовские дожди увлажнили и размягчили жесткий, высушенный летним зноем, растрескавшийся черный ил. Тускло-багровое. без лучей, солнце опускается в море, как раскаленный докрасна, чугунный шар. В воздухе от подымающихся над болотом густых испарений — сине, как от дыма. Тихим звоном звенят на ухо путников тучи разносящих заразу болотной лихорадки, почти невидимых, прозрачно-зеленых комаров — зензан.
   — Хуже здешних мест нет нигде, особенно после первых осенних дождей, — говорит Федуччио Милотти, врач. — «Первый дождь — к смерти вождь», сказывают здешние жители. Тут и зверь не живет, и птица не летает, от «злого воздуха», malari?… Помнишь, Данте, как у тебя, в Аду, об этом сказано:
 
Как человек, в болотной лихорадке,
Трясется весь, в предчувствии озноба,
И ноги у него уже синеют,
Едва вдали сырую тень завидит…
 
   Данте кутается в темный плащ.
   — Что ты, мой друг, уж не знобит ли?
   — Нет, ничего… Скоро будем в Равенне?
   — К ночи.
   Вдруг, остановив мула, вынимает Милотти из мешка походную фляжку, наливает в чарку вина и подает Данте.
   — Пей, согреешься, а на ночь дам потогонного, да крови змеиной два грана, да единорожьего рога два c четвертью, и завтра, Бог даст, встанешь как встрепанный…
   Последняя часть пути до Равенны идет, на несколько верст, сосновым бором, Пинетой. Снова видит Данте «Божественный Лес», divina foresta, подобие Земного Рая на святой Горе Очищения. Но слишком сладко поют в нем птицы, жужжат пчелы, журчат воды, благоухают цветы, слишком торжественно отвечает протяжному гулу сосен далекий шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, из вечности: Данте чувствует, что смертельная отрава «злого воздуха», malari?, уже течет в его крови.
3.
   В самый глухой час ночи, когда в доме все уже спят, Данте остается наедине с дочерью, Антонией, послушницей Равеннского монастыря св. Уливы, будущей монахиней, сестрой Беатриче. Дочь укладывает его в постель и готовит ему на ночь питье.
   — Весь как в огне, — говорит, пощупав ему рукою лоб. — Батюшка, ты очень болен, я пошлю за мессером Фидуччио…
   — Нет, завтра пошлешь, я хочу спать, ступай… Никому не говори, что болен, — никому, слышишь?
   — Батюшка, миленький, позвольте остаться! Я только здесь, в уголку, прикорну, мешать вам не буду…
   — Нет, ступай! Вон как со мной измучилась, бедная, лица на тебе нет… Ступай же, ступай, что же ты стоишь?
   Дочь идет к двери.
   — Стой, погоди! Вот здесь, под подушкой, ключ. Нашла? Там, в углу, железный ларец. Отопри. Пачка листов, на самом дне, красным шелком перевязана. Нашла? Давай сюда, сунь под подушку, вот так…
   — Что это, батюшка?
   — Все равно, что. Никому не говори. Последние тринадцать Песен «Рая». Надо кое-что поправить завтра. Что еще я хотел, погоди… Нет, ничего. Ступай!
   Долго молча лежит, с закрытыми глазами и неподвижным, точно каменным, лицом. Дочь смотрит на него и тихо плачет.
   — Ох, опять эта жижка проклятая! — шепчет он быстро и невнятно, как в бреду. — Вертится, вертится, трещит: «Три — Три — Три…» Знаешь, сестра моя, Беатриче, что такое Три? Отец, Сын и Дух Святой, твое Число Божественное, — Три…
   Вдруг открывает глаза и смотрит на нее, как будто не узнает:
   — Ты? Опять ты?.. Что ж ты стоишь? Ступай же! Ступай! Ступай! — кричит и плачет злобно, как маленький ребенок.
   Дочь уходит. Данте, оставшись один, опять долго лежит с неподвижным лицом и закрытыми глазами. Потом вдруг открывает их и, пристально глядя на распятие, висящее на стене, против изголовья постели, шепчет все быстрее, невнятнее:
   О, Юпитер,
 
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратил от нас святые очи? [87]
 
   Кто от кого отвратил. — Ты от нас. Или мы от тебя? Точно какая-то черная тень легла между Тобой и нами; точно обидел Ты нас какой-то нездешней обидой, какой-то Горечью неземной огорчив, Не потому ли и Духа назвал Ты сам «Утешителем», как будто знал, что чем-то огорчишь людей, от чего надо будет их утешить Духу? «Отступи от меня, чтоб я мог подкрепиться, прежде нежели отойду и не будет меня!» [88]Точно между Тобой и мной было всю жизнь то же, что в начале жизни, между Мной и Ею. Возлюбленной, когда Она отказала мне в блаженстве приветствия, и я почувствовал такую скорбь, что, уйдя от людей туда, где никто не мог меня видеть и слышать, я начал плакать и, плача, уснул, как маленький прибитый мальчик… Не наяву, когда я о Тебе думаю, а во сне, когда я мучаюсь Тобой, кто кого разлюбил, я — Тебя, или Ты — меня!
   — А знаешь, что умрешь?
   — Кто это сказал, я или Он… или ты?..
   — Кто бы ни сказал, мой друг, так оно и есть. Знаешь ли: что ты — великий грешник? Помнишь, как в Раю, ты отвратил глаза от Солнца — Лика Христова, и только в Ее Лицо смотрел? Помнишь, как Она сама тебе сказала:
 
Зачем ты так влюблен в мое лицо,
Что и смотреть не хочешь на прекрасный
В лучах Христа цветущий Божий Сад? [89]
 
   Вечно-памятное для тебя видение — Она, а Он — видение забытое. Солнце Ее — Ее улыбкой — затмилось для тебя Солнце Христа. Ближе тебе Она, нужнее, чем Он. Ты Его не знаешь, не видишь, потому что меньше любишь Его, чем Ее. Тварь вместо Творца, смертная вместо Бессмертного, — вот твой грех. Знаешь, что надо сделать, чтоб грех искупить?
   — Знаю.
   — Сделаешь?
   — Если и сделаю, то без тебя, против тебя!
   — Нет, со мной. Я пришел тебя спасти. Знаешь, что в последних тринадцати песнях «Рая» твой грех? Знаешь, что надо сделать, чтобы его искупить?
   — Молчи, уйди, уйди! Именем Ее заклинаю, уйди!
   — Именем Ее, а не Его?.. Я уйду, а ты решай, хочешь ли душу твою спасти ради себя, или ради Него погубить…
   Данте открывает глаза и, глядя на распятие, долго лежит с неподвижно каменным, точно мертвым лицом. Потом, вынув из-под подушек ключ и тринадцать пачек листков, перевязанных красным шелком, встает с постели, весь дрожа от озноба так, что зуб на зуб не попадает, подходит к ларцу, отпирает его, вынимает глиняный горшочек с известью, малярную кисть, молоток с гвоздями и камышовую циновку stuoia. Медленно, с трудом, как будто подымая неимоверную тяжесть подвешенный к шее мельничный жернов, подходит к «оконцу» или «печурке» в стене, finestretta, для рукописи и книг, кладет туда пачки листков, закрывает циновкой, прибивает ее гвоздями к стене, забеливает известью так ровно, что ничего не видно, снова ложится в постель и, глядя на распятие, шепчет:
   — «Господь Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит к водам тихим. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною; Твой жезл и твой посох, они успокаивают меня»… (Пс… 24, 1–4).
4.
   В 1321-ом году, в ночь с 13-го сентября на 14-ое, день Воздвижения Креста Господня и поминовения крестных язв св. Франциска Ассизского, государь Равенны, Гвидо да Полента, сыновья Данте, Пьетро и Джьякопо, [90]дочь его, Антония, ученики и друзья собрались в комнате умирающего Данте. Инок Францисканской обители читает отходную таким уныло-однозвучным голосом, как жужжание болотных комаров зензан.
   Данте, уже причастившись, лежит на постели, в длинной, темно-коричневой грубого войлока, подпоясанной веревкой, монашеской рясе нищих братьев св. Франциска. Руки сложил крестом на груди и закрыл глаза, с таким неподвижно-каменным лицом, что смотрящие на него не знают, жив он или умер.
   — Кончился? — спрашивает государь шепотом на ухо врача.
   Нет, еще дышит, отвечает тот, приложив ухо к груди умирающего.
   Данте вдруг широко открывает глаза и произносит громким внятным голосом:
   О clemens, o pia,
   О dulcis Virgo Maria!
   Верую в Три Лица Вечные, Отца и сына и Духа Святого. Три — Три — Три!
   Тело его то пылает в жару, как в вечном огне, то леденеет в ознобе, как в вечных льдах. Но больше, чем тело, страдает душа: все еще не знает он, надо ли было делать то, что он сделал, или не надо; спас ли он душу свою, погубив ее ради Того, Кто велел погубить, или, спасая ради себя, погубил?
   Бело-белое, в черно-красной мгле, пятно стоит перед его глазами, и он знает, что будет вечно стоять, никогда не уйдет. Все не может понять, что это; может быть, забеленное оконце в стене? Нет, что-то другое, неизвестное. Вдруг понял: белое, ледяное и огненное вместе, леденящее и жгущее, есть вечная мука ада вечная смерть. Но только что он это понял, как услышал тихие, знакомые шаги, и на ухо шепнул ему знакомый, тихий голос.
   — Не узнаешь? Смотри, смотри же: это я, я, Беатриче!
   И он увидел наяву то, что некогда видел во сне, в видении:
 
Она явилась мне… в покрове белом
На ризе алой, как живое пламя.
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать,
Душа моя в блаженстве перед Нею,
Я, прежде чем Ее мои глаза
Увидели, уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к ней, древняя, как мир.
И тою же опять нездешней силой
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда Ее увидел в первый раз. [91]
 
   Тихо уста припали к устам, и этот первый поцелуй любви был тем, что казалось людям смертью Данте, а для него самого было вечною жизнью — Раем.
5.
   Месяцев через восемь по смерти Данте, после бесконечных поисков пропавших песен «Рая», когда перестали их искать, думая, что они безнадежно потеряны, или даже вовсе не написаны, и когда сыновья Данте, Джьякопо и Пьетро, начали, с «глупейшим самомнением», присочинять от себя эти песни, Данте явился Джьякопо во сне, «облаченный» в одежды белейшего цвета и с лицом, осиянным нездешним светом.
   Ты жив, отец? — спросил его Джьякопо.
   — Жив, но истинной жизнью, — не вашею, — ответил Данте.
   — Кончил ли «Рай»?
   Кончил, и взяв его за руку, он повел его в ту комнату, где спал живой и умер; прикоснулся рукой к стене и сказал:
   — Здесь то, чего вы искали.
   Спящий проснулся. Час был предутренний, но еще темно на дворе. Встав поспешно и выйдя из дому, Джьякопо бежит к мессеру Пьетро Джиардино и рассказывает ему о чудесном видении. Тотчас же оба спешат в дом, где жил Данте, находят указанное на стене место, нащупывают прибитую к нему циновку и, потихоньку отодрав ее, видят никому не известное «оконце», где лежит пачка листков.
   — Что это? спрашивает Пьетро, весь дрожа и бледнея.
   Трудно прочесть, вон сколько наросло плесени от сырости, — отвечает Джьякопо, тоже весь дрожа. — Надо бы снять…
   — Тише, тише, мессер Аллигьери, как бы не рассыпались! Если бы еще немного дольше пролежали, истлели бы совсем!
   — Дайте свечу поближе, вот так…
   Джьякопо развязывает истлевшую нить красного шелка на пачке листков, осторожно снимает ножом белую плесень с почерневшего верхнего листка и читает глухим дрожащим голосом:
 
Gi? eran li acchi miei rifissi al volto
de la mia donna, e l'anima con essi…
Вновь обратилися глаза мои к лицу
Владычицы моей, и душа моя была с Нею…
 
   — Сколько пачек? — спрашивает Джиардино. Джьякопо считает.
   — Тринадцать.
   — Значит, весь «Рай». [92]
   — Да, весь. А ведь это чудо, мессер Джиардино, святого Данте первое чудо!
   — Первое, но, может быть, не последнее…
   Глядя на окно, озаренное первым лучом восходящего солнца, мессер Джиардино крестится.
   — Слава Отцу, и Сыну, и Духу Святому! Аминь.