Любовь или ненависть, во всяком случае, такая страсть в этой борьбе, которая возможна только тогда, когда враг врагу чересчур близок. Вл. Соловьев и Лермонтов — родные братья, Авель и Каин русской литературы; но здесь совершается обратное убийство: Авель убивает Каина.
   Борьба многих смиренных с одним „гордым человеком“ происходила до сих пор в темноте, как бы ощупью: слышно было только, что кого-то ловили, давили, душили и никак не могли задушить окончательно. Но кого именно, не было видно. Никто не смел заглянуть в глаза избиваемой нечисти, словно упырю или оборотню. Вл. Соловьев первый осмелился, не опустил глаза перед невыносимо-тяжелым взором Лермонтова и, глядя ему прямо в глаза, произнес: „сверхчеловек“. И слово это, как свеча, вдруг поднесенная к лицу оборотня, осветило его. Верно это или неверно, во всяком случае, дело тут идет именно об этом.
   Борьба сверхчеловечества с богочеловечеством для нас не только настоящее, но и будущее, наша вечная злоба дня. Вот почему мы должны были обернуться в ту сторону, откуда уставились на нас эти тяжелые глаза; вот почему незапамятно давний, почти забытый, детский Лермонтов так внезапно вырос и так неотступно приблизился к нам.
IV
   „Подходя к дверям поручика Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и гремевшим шпорами молоденьким гусарским офицером. Он имел очень веселый вид человека, который сию минуту слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня капюшоном своей распахнувшейся шинели и, засмеявшись звонко на всю лестницу, сказал:
   — Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
   Лицо у него было бледное, несколько скуластое, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким, чуть-чуть приподнятым носом, именно таким, какой французы называют nez ? la cousine. Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным…“
   А вот отзыв самого благонравного поручика Синицына: „Я, вы знаете, люблю, чтобы у меня все было в порядке… А тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки своих проклятых пахитос в мои цветочные горшки и, при всем этом, без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки… Небось, не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел! ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то или жжет на раскурку трубок своих же сорви-голов-гусаров…“
   Таково первое впечатление от Лермонтова: самый обыкновенный гусарский офицерик.
   Однажды с пьяной компанией на тройках, в два часа ночи въезжая в Петербург, на заставе у шлагбаума, где требовали расписки от въезжающих, Лермонтов расписался: „Российский дворянин Скот Чурбанов“.
   Я никогда не забуду, как в 80-х годах, во время моего собственного юношеского увлечения Лермонтовым, отец мой передал мне отзыв о нем гр. Адлерберга, министра двора при Александре II, старика, который лично был знаком с Лермонтовым: „Вы представить себе не можете, какой это был грязный человек!“ Для гр. Адлерберга Лермонтов был именно „Скот Чурбанов“.
   Вл. Соловьев не преувеличил, а скорее преуменьшил пошлость, „свинство“ Лермонтова.
   Чтобы в этом убедиться, стоит прочесть „Записки Екатерины Александровны Хвостовой“.
   Лермонтов ухаживал за ней долго и упорно, довел ее до признания в любви, произнося кощунственно такие слова:
   „Полюби меня, и буду верить в Бога… Ты одна можешь спасти мою душу…“
   „Он поработил меня совершенно, — признается Катенька. — Мне стало страшно за себя. Я как будто чувствовала бездну под своими ногами. Он же уговаривал меня на побег и тайный брак“.
   Когда же убедился, что она готова на все, написал ей анонимное письмо, в котором говорил о себе самом: „Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает“.
   Письмо перехватили родственники. В доме наступил ад. „Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме, — пишет Хвостова. — Он убил во мне душу“. Но разлюбить его она не могла. „Куда девалась моя гордость!.. Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня“.
   Они встречались на балах. „Он все не смотрел на меня; не было возможности заговорить с ним. Наконец, я спросила его:
   — Ради Бога, скажите, за что вы сердитесь?
   — Я вас больше не люблю, да кажется, и никогда не любил“, — ответил Лермонтов».
   «Теперь я не пишу романов — я их переживаю», — записал он в дневнике. «Я наделе заготовляю материалы для моих сочинений», — сказал он однажды самой жертве.
   Есть человеческие мерзости, которых нельзя простить ни за какое величие. Читая признания бедной Катеньки, хочется иногда воскликнуть: подлец, вовсе не какой-нибудь великий злодей, а средней руки подлец, настоящий хулиган!
   «Какой великий и могучий дух!» — воскликнул Белинский после долгой беседы наедине с Лермонтовым. Белинский редко ошибался в людях. Да и было же что-то в Лермонтове, из чего родилась его поэзия — эти единственные на земле «звуки небес», что и Вл. Соловьева заставило увидеть в нем призвание «быть могучим вождем людей на пути к сверхчеловечеству».
   Как же это соединялось с пошлостью? Скот Чурбанов с «великим и могучим духом»? Хулиган с ангелом?
   «В Лермонтове было два человека», — говорит близко знавшее его лицо. «Во мне два человека, — говорит Печорин. — Я сделался нравственным калекою: одна половина души моей высохла, умерла, я ее отрезал и бросил; тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины».
   Главная ошибка, кажется, впрочем, не самого Лермонтова, а Печорина, заключается в том, что он считает отрезанную половину окончательно погибшею, тогда как обе половины одинаково живы метафизически, и лишь эмпирически одна половина подавила другую.
   Откуда же это раздвоение?
V
   «Произошла на небе воина: Михаил и ангелы его воевали против Дракона; и Дракон и ангелы его воевали против них; но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий Дракон».
   Существует древняя, вероятно гностического происхождения, легенда, упоминаемая Данте в «Божественной Комедии», об отношении земного мира к этой небесной войне. Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому-то время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою благость Божия посылает в мир, чтобы они могли сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы — души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона во времени, от которого зависит спасение или погибель их в вечности будущей. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам дано забыть, откуда — для того, чтобы яснее помнить, куда.
   Таков общий закон мистического опыта. Исключения из него редки, редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающий тайну премирную. Одна из таких душ — Лермонтов.
   «Я счет своих лет потерял», — говорит пятнадцатилетний мальчик. Это можно бы принять за шутку, если бы это сказал кто-нибудь другой. Но Лермонтов никогда не шутит в признаниях о себе самом.
   Чувство незапамятной давности, древности — «веков бесплодных ряд унылый», — воспоминание земного прошлого сливается у него с воспоминанием прошлой вечности, таинственные сумерки детства с еще более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения.
 
И я счет своих лет потерял
И крылья забвенья ловлю.
Как я сердце унесть бы ими дал,
Как бы вечность им бросил мою!
 
   Так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность.
   Воспоминание, забвение — таковы две главные стихии в творчестве Лермонтова.
 
О, как я мог забыть,
Что не забвенно!.. —
 
   говорит пятнадцатилетний мальчик и впоследствии повторяет почти теми же словами от лица Демона:
 
Забыть? Забвенья не дал Бог,
Да он и не взял бы забвенья.
 
   На дне всех эмпирических мук его — эта метафизическая мука — неутолимая жажда забвенья:
 
Спастись от думы неизбежной
И незабвенное забыть!..
 
   «Незабвенное» — прошлое — вечное.
   Печорин признается: «нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание — болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я ничего не забываю, ничего».
   К тому, что было до рождения, дети ближе, чем взрослые. Вот почему обладает Лермонтов никогда не изменяющей ему способностью возвращаться в детство, т. е. в какую-то прошлую вечную правду.
   Накануне смерти, со смертью в душе, он «предается таким шалостям, которые могут придти в голову разве только пятнадцатилетнему мальчику». «Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо», — рассказывает Эмилия Александровна, та самая барышня, из-за которой Лермонтов был убит Мартыновым.
   «Тяжелый взор странно не согласовался с выражением детски нежных и выдававшихся губ», — вспоминает о нем С. И. Тургенев. — «В его улыбке было что-то детское», — говорит Лермонтов о Печорине. Детское и женское. «Он очень походил на мать свою, — сказал однажды Краевский, указывая на ее портрет, — если вы к этому лицу приделаете усы, измените прическу да накинете гусарский ментик — так вот вам Лермонтов».
   «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал; ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если бы услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». Песня матери — песня ангела:
 
И голос той песни в душе молодой
Остался без слов, но живой…
 
   Вся поэзия Лермонтова — воспоминание об этой песне, услышанной в прошлой вечности.
   Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает все яснее, яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, «незабвенно». Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на свое создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого еще никогда не было. — Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.
   Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности. По сравнению с блаженством —
 
Тех дней, когда в жилищах света
Блистал он, чистый херувим —
 
   все земные радости — «скучные песни»:
 
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
 
   Маленький мальчик, который вчера играл в лошадки или солдатики, сегодня решает:
 
Пора уснуть последним сном;
Довольно в этом мире пожил я,
Обманут в жизни был во всем
И ненавидя, и любя.
 
   Едва взглянув на мир, произносит он свой безгневный и беспощадный приговор: «жалок мир».
   Тут, конечно, и отзвук Байрона; но Байрон только вскрывает в нем то, что всегда было, как данное, вечное.
   Что говорит ребенок — повторяет взрослый:
 
… жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка.
 
   Никаких особенных разочарований или утрат не произошло в жизни его между тем первым ребяческим лепетом и этим последним воплем отчаяния, в котором как бы зияет уже «тьма кромешная»; ничего нового не узнал, только вспомнил старое.
 
..им в жизни нет уроков,
Их чувствам повторяться не дано, —
 
   говорит он о себе подобных.
   Знает все, что будет во времени, потому что знает все, что было в вечности.
 
… много было взору моему
Доступно и понятно потому,
Что узами земными я не связан
И вечностью и званием наказан.
 
   «Наказан» в жизни за преступление до жизни.
   Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них, как пламя сквозь нечто единственное, — это воспоминание будущего.
   На шестнадцатом году жизни — первое видение смерти:
 
На месте казни, гордый, хоть презренный,
Я кончу жизнь мою.
Через год:
Я предузнал мой жребий, мой конец:
Кровавая меня могила ждет.
Через шесть лет:
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет.
 
   И наконец, в 1841 году, в самый год смерти — «Сон» — видение такой ужасающей ясности, что секундант Лермонтова, кн. Васильчиков, описывая дуэль через 30 лет, употребляет те же слова, как Лермонтов. «В правом боку дымилась рана, а в левом сочилась кровь», — говорит кн. Васильчиков.
 
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь сочилася моя, —
 
   говорит Лермонтов.
   Это «воспоминание будущего», воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так последний луч заката из-под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом.
VI
   Христианское «не от мира сего», хотя и подобно, но лишь в противоположности своей подобно лермонтовскому —
 
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них.
 
   В христианстве — движение от «сего мира» к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение — оттуда сюда.
   Это сказывается не только во внутреннем духовном существе, но и во внешнем телесном облике.
   «В наружности Лермонтова, — вспоминает С. И. Тургенев, — было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых плечах, возбуждала ощущение неприятное». «Почему-то внимание каждого и не знавшего его невольно на нем останавливалось». «Все от него отшатнулись, — рассказывает университетский товарищ Лермонтова, — а между тем что-то непонятное, таинственное влекло к нему». «Разговор его похож на то, как будто кто-нибудь скребет по стеклу».
   «— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете?
   Он оторвал взгляд от чтения; как удар молнии, сверкнули его глаза — трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий взгляд.
   — Для чего вам знать?.. Содержание книги вас не может интересовать.
   Как бы ужаленный, я бросился от него».
   Одна светская женщина уверяет, что глаза Лермонтова «имели магнетическое влияние». Иногда те, на кого он смотрел пристально, должны были выходить в другую комнату, не будучи в состоянии выдержать этот взгляд.
   Если бы довести до конца это первое бессознательное впечатление, то пришлось бы выразить его так: в человеческом облике не совсем человек; существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств.
 
Как метеор, игрой судьбы случайной,
Он пролетел грозою между нас.
 
   Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это «не совсем человеческое», чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что этого люди никогда не прощают.
   Отсюда — бесконечная замкнутость, отчужденность от людей, то, что кажется «гордыней» и «злобою». Он мстит миру за то, что сам не от мира сего; мстит людям за то, что сам «не совсем человек». «И никого-то он не любит», — жаловались на него бабушке. — Бесконечная сила отталкивания: «как бы ужаленный, я бросился от него». Точно заряженная лейденская банка: кто ни прикоснется, отскакивает.
   Отсюда и то, что кажется «лживостью». «Лермонтов всегда и со всеми лжет». Лжет, чтобы не узнали о нем страшную истину.
   Звери слышат человеческий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства влекутся к нему, видят в нем «демона», как тогда говорили, или, как теперь говорят, «сверхчеловека»; другие отходят от него с отвращением и ужасом: «ядовитая гадина», «антихрист»; или накидываются с яростью, чтобы загрызть, как собаки загрызают волка за то, что от него не собачий запах.
   Отсюда, наконец, и то, что кажется в нем «пошлостью». Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие — желание быть, как все.
   «Ведь я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм, — говорит черт Ивану Карамазову. — Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения… Я здесь все ваши привычки понимаю: я в баню торговую полюбил ходить… люблю с попами и купцами париться… Моя мечта — это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху».
   Все пошлости Лермонтова — разврат «Маёшки» в школе гвардейских прапорщиков, «свинство», хулиганство с женщинами — не что иное, как безумное бегство от «фантастического», от «неопределенных уравнений», безумное желание «воплотиться окончательно в семипудовую купчиху».
   И когда люди, наконец, решают: «да это вовсе не великий, а самый обыкновенный человек», — он рад, этого-то ему и нужно: слава Богу, поверили, что — как все, точь-в-точь — как все! Удалось-таки втиснуть четвертое измерение в третье, «забыть незабвенное», «попариться» и согреться хоть чуточку в «торговой бане» от ледяного холода межпланетных пространств!
   Это извращение, может быть, гораздо худшее зла, чем обыкновенная человеческая пошлость; но не надо забывать, что зло это иного порядка, — не следует смешивать эти два порядка, как делает Вл. Соловьев в своем суде над Лермонтовым.
   До какой степени пошлость его — только болезненный выверт, безумный надрыв, видно из того, с какою легкостью он сбрасывает ее, когда хочет.
   Кажется, пропал человек, залез по уши в грязь, засел в ней «прочно, как лягушка в тине», так что и не выбраться. Но вот, после двух лет разврата и пошлости, стоило только приехать близкому человеку, другу любимой женщины, — и «двух страшных лет как не бывало».
 
С души как бремя скатится,
Сомненья далеко,
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
 
   Такое же мгновенное освобождение от пошлости происходит с ним после дуэли Пушкина. У Лермонтова явилась мысль вызвать убийцу. Когда лучший друг Лермонтова, Столыпин, заметил, шутя, что у него «слишком раздражены нервы», Лермонтов набросился на Столыпина чуть не с кулаками и закричал, чтоб он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. «Mais il est fou ? lier!» — воскликнул, уходя, Столыпин.
   Стихотворение «На смерть Пушкина» признано было в придворных кругах за «воззвание к революции». Это, конечно, вздор: далеко было Лермонтову до революции. Но недаром сравнивает его Достоевский с декабристом Мих. Луниным: при других обстоятельствах и Лермонтов мог бы кончить так же, как Лунин.
   В детстве он напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, выходил из себя, когда вели кого-нибудь наказывать, и бросался на отдавших приказание с папкою, с ножом, — что под руку попало.
   Однажды в Пятигорске, незадолго до смерти, обидел неосторожным словом жену какого-то маленького чиновника и потом бегал к ней, извинялся перед мужем, так что эти люди не только простили его, но и полюбили, как родного.
   Бабушка Лермонтова, после смерти внука, оплакивала его так, что веки на глазах ослабели, и она не могла их поднять. Кое-что знала она о «ядовитой гадине», чего не знали Вл. Соловьев и Достоевский.
   Однажды, после долгих лет разлуки с любимой женщиной, которая вышла замуж за другого, увидел он дочь ее, маленькую девочку. Долго ласкал ребенка, наконец, горько заплакал и вышел в другую комнату. Тогда же написал стихотворение «Ребенку»:
 
О грезах юности томим воспоминаньем,
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю.
О если б знало ты, как я тебя люблю!..
 
   Должно быть, в эту минуту лицо его было особенно похоже на лицо его матери: исчез разлад между слишком умным тяжелым взором и «детски нежным выражением губ»; в глазах его была небесная мудрость, а в губах земная скорбь любви. И если бы тогда увидели его Вл. Соловьев и Достоевский, то, может быть, поняли бы, что не разгадали чего-то самого главного в этой «душе печальной, незнакомой счастью, но нежной, как любовь».
   «Какая нежная душа в нем!» — воскликнул Белинский. И тот же университетский товарищ, который, заговорив с Лермонтовым, отскочил, «как ужаленный», заключает свой рассказ: «Он имел душу добрую, я в этом убежден». «Недоброю силою веяло от него», — говорит Тургенев.
   Что же, наконец, добрый или недобрый?
   И то, и другое. Ни то, ни другое.
   Самое тяжелое, «роковое» в судьбе Лермонтова — не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл. Соловьев, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы.
 
Он был похож на вечер ясный,
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
 
   Это и есть премирное состояние человеческих душ, таких нерешительных ангелов, которые в борьбе Бога с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Для того чтобы преодолеть ложь раздвоения, надо смотреть не назад, в прошлую вечность, где борьба эта началась, а вперед, в будущую, где она окончится с участием нашей собственной воли. Лермонтов слишком ясно видел прошлую и недостаточно ясно будущую вечность: вот почему так трудно, почти невозможно ему было преодолеть ложь раздвоения.
   «Верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные», — говорит Печорин. Но это — «необъятная сила» в пустоте, сила метеора, неудержимо летящего, чтобы разбиться о землю. Воля без действия, потому что без точки опоры. Все может и ничего не хочет. Помнит, откуда, но забыл, куда.
   «Зачем я жил? — спрашивает себя Печорин, — для какой цели я родился?» Категория цели, свободы открывается в будущей вечности; категория причины, необходимости — в прошлой.
   Вот почему у Лермонтова так поразительно сильно чувство вечной необходимости, чувство рока — «фатализм». Все, что будет во времени, будет в вечности; нет опасного, потому что нет случайного.
 
Кто близ небес, тот не сражен земным.
 
   Отсюда — бесстрашие Лермонтова, его игра со смертью.
   «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, — сказано в донесении одного кавказского генерала, — во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике имел поручение наблюдать за действием передовой штурмовой колонны, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот исполнил возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».
   За экспедицию в Большую Чечню представили его к золотой сабле.
   Игра со смертью для него почти то же, что в юнкерской школе игра с железными шомполами, которые он гнул в руках и вязал в узлы, как веревки.
   «Никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице его перед дулом пистолета, уже направленного на него», — рассказывает кн. Васильчиков о последних минутах Лермонтова.
   Не совсем человек — это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно все-таки кладет на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурен, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.
 
Кто близ небес, тот не сражен земным.
 
   Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его все непонятно — почему, зачем, куда, откуда, — главное, куда?
VII
   Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
   Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на все откликался он, подобно «эхо» —
 
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? —
 
   то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал свое знаменитое послание:
 
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
 
   А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: «Ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: „Боже мой, Боже мой! что это?..“ И сжимает кулаки в конвульсии».
   Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казенщина митрополита Филарета показалась бы ему не «арфою серафима», а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.