Страница:
«Рвется Бык на цепи, и земля трясется», — опять вспомнилось ему.
Хотел и не мог думать о свидании с царем: «Какой он из себя?» — думал, но вместо человеческого лица бычья морда выплывала из лабиринта сонного.
Больше месяца ожидал он свидания с царем: тог все откладывал под предлогом, что болен. «Нет, не болен, а стыдно, чай, показаться на люди с бычьей мордой», — вдруг подумал Тута, точно забредил во сне.
Вышли, наконец, на обширную, озаренную солнцем площадь, где множество медных секир — Лабр — знамений бога Быка закланного горело, как жар, и реяли над ними, как снежные хлопья, белые голуби, посвященные Матери. По белокаменной площади изразцовые дорожки извивались, темно-синие, как волны моря, чтобы и посуху, как по морю, могли ходить «бесы морские».
Носилки остановились. Царские телохранители, отроки, похожие на девушек, а, может быть, и девушки, похожие на отроков, ожидали посла у запертой низенькой бронзовой двери; помогли ему выйти из носилок, отперли дверь и ввели его в покои царя.
IV
V
ПАЗИФАЙЯ
I
II
Хотел и не мог думать о свидании с царем: «Какой он из себя?» — думал, но вместо человеческого лица бычья морда выплывала из лабиринта сонного.
Больше месяца ожидал он свидания с царем: тог все откладывал под предлогом, что болен. «Нет, не болен, а стыдно, чай, показаться на люди с бычьей мордой», — вдруг подумал Тута, точно забредил во сне.
Вышли, наконец, на обширную, озаренную солнцем площадь, где множество медных секир — Лабр — знамений бога Быка закланного горело, как жар, и реяли над ними, как снежные хлопья, белые голуби, посвященные Матери. По белокаменной площади изразцовые дорожки извивались, темно-синие, как волны моря, чтобы и посуху, как по морю, могли ходить «бесы морские».
Носилки остановились. Царские телохранители, отроки, похожие на девушек, а, может быть, и девушки, похожие на отроков, ожидали посла у запертой низенькой бронзовой двери; помогли ему выйти из носилок, отперли дверь и ввели его в покои царя.
IV
Через полутемные сени с рядами узорчато расписанных, странно суженных книзу кипарисовых столпов вошли они в небольшую горницу — престольную палату. Сквозь узкие, как щели, окна под самым потолком падал из внутреннего дворика — светового колодца — таинственно темный, как бы подводный, свет. Голубоватый дымок — благовоние шафрана — плыл с курильниц, углубляя тайну сумерек, и еще волшебнее, подобнее сну казалась опаловая млечность алебастровых глыб в стенах.
На внутренней стене две одинаковые росписи — два исполинских, на лилийном лугу, грифона с птичьими клювами, львиными лапами, змеиными хвостами и павлиньими гребнями как бы стерегли царский престол, раскрашенный нежно и пышно, как волшебный цветок, с высокою, в виде дубового листа, волнисто изогнутою спинкою.
Тута взглянул на престол и обмер, глазам своим не поверил; таращил их, вглядывался, но продолжал видеть то, что видел: на престоле сидело чудовище — человек с головой быка.
Он подумал было, что оно не живое. Но вдруг зашевелилось, подняло руку и тихонько поманило его пальцем, закивало головой. Бычьим ревом заревет сейчас, казалось ему, и закричит он от ужаса, нарушая весь посольский чин. Но слава Амону-Атону, не заревело, продолжало только кивать и манить.
Как бы спрашивая, что это значит, оглянулся он на сидевших по лавкам у стен, тоже очень странных, людей: старики в шафранно-желтых ризах, с коричнево-желтыми, дряхлыми, бабьими лицами — настоящие покойники. «Царские скопцы», — догадался Тута: видел таких при дворе фараоновом.
— Не бойся, подойди к его величеству, — шепнул ему на ухо толмач.
Стараясь глядеть не на бычью морду чудовища, а только на человечье тело его, в шафранно-золотистой, затканной серебряными лилиями, длинной, как бы женской, ризе, Тута подошел к нему. Вспомнив, что он — посол великого царя, а, может быть, и сам — будущий царь, решил поддержать свое достоинство.
Приготовил заранее и выучил наизусть посольскую речь. Одно затрудняло его: знал, что здешнего царя должно называть по чину то «царем», то «царицею», потому что он — Муж и Жена вместе, так же как бог Адун. Этого не мог он хорошенько понять; но, помня, что и царица Египта, Хатшопситу, носила мужскую одежду, приставную бородку Озирисову, и называла себя то царем, то царицей, — надеялся кое-как справиться и с этою трудностью.
Подойдя к престолу, заговорил по-египетски, а толмач переводил по-критски:
— Великий царь юга и севера, Ахенатон Неферхеперура Уаэнра — Радость Солнца, Естество Солнца Прекрасное, Сын Солнца Единственный, — так говорит великому царю-царице Кефтиу: да обнимет бог Солнца, Атон, лучами своими брата моего — сестру мою и да сохранит его — ее во веки веков!
Слушал себя с удовольствием; особенно нравились ему побеждаемые трудности, странные сочетания женского рода с мужским. Так увлекся красноречием своим, что смотрел, уже не смущаясь, прямо в бычью морду царя: бык так бык — только бы сказать, как следует.
Два женоподобных отрока подошли к царю и сняли с него голову. Тута опять обмер, вытаращил глаза: только теперь понял, что бычья морда — маска.
Маски богов-зверей носили и жрецы Египта, но там сразу было видно, что лица не настоящие, а здесь хитрецы-дэдалы смастерили маску так искусно, что она казалась бы живою, если бы даже сумеречный свет палаты не помогал обману зрения.
Тута, впрочем, не обрадовался и человеческому лицу чудовища, такому же дряхлому, бабьему, как у сидевших по стенам скопцов, но еще более мертвому: те как будто встали из гробов своих только что, а этот уже давно.
Сняв бычью голову с царя, отроки возложили на него венец из серебряных лилий с павлиньими перьями.
— Благослови тебя, сын мой, Великая Матерь, ей же всегда молимся, да будет сердце наше и сердце брата нашего возлюбленного, великого царя Египта, едино, как едино солнце в небе, — заговорил царь по-критски, а толмач переводил по-египетски.
Вслушиваясь в дребезжащий, бабий голос его, вглядываясь в одутловатое бабье лицо его, Тута недоумевал, кто это, мужчина или женщина. И терялся уже окончательно, вспоминая, что двенадцать женоподобных отроков назывались «невестами царя», а двенадцать мужеподобных дев — «женихами царицы»: как будто нарочно такая путаница, чтобы ничего нельзя было понять — тайна Лабиринта безысходного.
На внутренней стене две одинаковые росписи — два исполинских, на лилийном лугу, грифона с птичьими клювами, львиными лапами, змеиными хвостами и павлиньими гребнями как бы стерегли царский престол, раскрашенный нежно и пышно, как волшебный цветок, с высокою, в виде дубового листа, волнисто изогнутою спинкою.
Тута взглянул на престол и обмер, глазам своим не поверил; таращил их, вглядывался, но продолжал видеть то, что видел: на престоле сидело чудовище — человек с головой быка.
Он подумал было, что оно не живое. Но вдруг зашевелилось, подняло руку и тихонько поманило его пальцем, закивало головой. Бычьим ревом заревет сейчас, казалось ему, и закричит он от ужаса, нарушая весь посольский чин. Но слава Амону-Атону, не заревело, продолжало только кивать и манить.
Как бы спрашивая, что это значит, оглянулся он на сидевших по лавкам у стен, тоже очень странных, людей: старики в шафранно-желтых ризах, с коричнево-желтыми, дряхлыми, бабьими лицами — настоящие покойники. «Царские скопцы», — догадался Тута: видел таких при дворе фараоновом.
— Не бойся, подойди к его величеству, — шепнул ему на ухо толмач.
Стараясь глядеть не на бычью морду чудовища, а только на человечье тело его, в шафранно-золотистой, затканной серебряными лилиями, длинной, как бы женской, ризе, Тута подошел к нему. Вспомнив, что он — посол великого царя, а, может быть, и сам — будущий царь, решил поддержать свое достоинство.
Приготовил заранее и выучил наизусть посольскую речь. Одно затрудняло его: знал, что здешнего царя должно называть по чину то «царем», то «царицею», потому что он — Муж и Жена вместе, так же как бог Адун. Этого не мог он хорошенько понять; но, помня, что и царица Египта, Хатшопситу, носила мужскую одежду, приставную бородку Озирисову, и называла себя то царем, то царицей, — надеялся кое-как справиться и с этою трудностью.
Подойдя к престолу, заговорил по-египетски, а толмач переводил по-критски:
— Великий царь юга и севера, Ахенатон Неферхеперура Уаэнра — Радость Солнца, Естество Солнца Прекрасное, Сын Солнца Единственный, — так говорит великому царю-царице Кефтиу: да обнимет бог Солнца, Атон, лучами своими брата моего — сестру мою и да сохранит его — ее во веки веков!
Слушал себя с удовольствием; особенно нравились ему побеждаемые трудности, странные сочетания женского рода с мужским. Так увлекся красноречием своим, что смотрел, уже не смущаясь, прямо в бычью морду царя: бык так бык — только бы сказать, как следует.
Два женоподобных отрока подошли к царю и сняли с него голову. Тута опять обмер, вытаращил глаза: только теперь понял, что бычья морда — маска.
Маски богов-зверей носили и жрецы Египта, но там сразу было видно, что лица не настоящие, а здесь хитрецы-дэдалы смастерили маску так искусно, что она казалась бы живою, если бы даже сумеречный свет палаты не помогал обману зрения.
Тута, впрочем, не обрадовался и человеческому лицу чудовища, такому же дряхлому, бабьему, как у сидевших по стенам скопцов, но еще более мертвому: те как будто встали из гробов своих только что, а этот уже давно.
Сняв бычью голову с царя, отроки возложили на него венец из серебряных лилий с павлиньими перьями.
— Благослови тебя, сын мой, Великая Матерь, ей же всегда молимся, да будет сердце наше и сердце брата нашего возлюбленного, великого царя Египта, едино, как едино солнце в небе, — заговорил царь по-критски, а толмач переводил по-египетски.
Вслушиваясь в дребезжащий, бабий голос его, вглядываясь в одутловатое бабье лицо его, Тута недоумевал, кто это, мужчина или женщина. И терялся уже окончательно, вспоминая, что двенадцать женоподобных отроков назывались «невестами царя», а двенадцать мужеподобных дев — «женихами царицы»: как будто нарочно такая путаница, чтобы ничего нельзя было понять — тайна Лабиринта безысходного.
V
По знаку царя все вышли, и, оставшись наедине с послом, заговорил он уже по-египетски:
— Садись, сын мой, поближе, вот здесь, — указал ему на стул. — Очень рада видеть тебя.
Тута не ослышался: он, она или оно говорило о себе в женском роде.
— «Ankh em maat. Живущий в правде», — не так ли называет себя брат мой, царь Египта?
— Так.
— А если так, возлюбим же правду и мы. Правда, как солнце: личиной не скроешь. Я снял личину — сними и ты. Будем говорить правду, сын мой!
Он улыбнулся хитро — и вдруг мертвец ожил. Маленькие, серые, колючие глазки заискрились таким умом, что Туте казалось, что он видит ими на аршин под землей, — всем хитрецам хитрец, всем дэдалам дэдал.
— Ну что, как ваши дела в Ханаане? [3]Плохи? Да ты не таись, не бойся. Я ведь все знаю.
И по тому, как начал расспрашивать. Тута понял, что он, действительно, знает все.
Говорил спокойно, деловито, холодно; но иногда вдруг вспыхивал странный, точно пьяный, огонек в глазах его, и Туте вспоминалось то, что он слышал о нем.
У критской царицы Велханы было два сына, старший — Идомин и младший — Сарпедомин. Когда объявила она наследником младшего, старший вступил в заговор с вождями народа, уставшего от женовластия. «Довольно-де жены над нами поцарствовали, пора и нам господами быть!» — кричали они, бунтуя чернь. С их помощью Идомин низверг царицу с престола и сперва заточил ее, а потом убил. Хотел убить и брата, но тот бежал в чужие земли. Кроток и милостив был Идомин, воцарившись, или казался таким, но иногда находили на него припадки безумия: то мучился угрызениями совести за убийство матери так, что хотел наложить на себя руки; то в ярости кидался на людей, как тот человек-зверь, Минотавр, чью маску носил он, подобный всем наследникам царя Миноса, бога Быка.
— Отчего же царь не посылает войск в Ханаан? — спросил Идомин.
Тута предвидел вопрос, но ответить на него было не так-то легко.
— Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, — начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.
— Как же так, не воевать ни с кем? — удивился Идомин. — Ну, а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?
— Может быть, и тогда, — опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: — Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.
— Да ведь уж напал: Ханаан — земля царская. Чего же он ждет?
— Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, — ответил Тута смиренно.
Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:
— Здоров ли царь?
— Как солнце в небе здравствовать изволит его величество, — проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.
— Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! — проговорил он тоже привычные слова; но они поняли друг друга без слов: царь Египта — сумасшедший.
— Да, мир лучше войны, — продолжал Идомин, как будто про себя, тихо и задумчиво. — Все люди — братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги — о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:
— Так было — так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?
— Ты знаешь учение царя? — удивился Тута.
— Как не знать? Адун-Атон — один и тот же бог, у нас и у вас.
— Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, — повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.
— А учеников у царя много? — спросил Идомин.
— При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.
— А в других городах?
— Есть и в других.
— Мало?
— Да, меньше.
— А народ что?
— Народ верит в старых богов.
— Не хочет нового? Бунтует?
— Нет, у нас насчет бунтов строго.
— Казните?
— Казним.
— И царь об этом знает?
— Зачем царю знать?
— Ну, да ведь всех не переказнишь?
— Нет, всех нельзя.
— А ведь плохо царю без народа, одному против всех! — вздохнул Идомин сокрушенно. — Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?
— Все, — ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: — «Что он меня допрашивает?»
— Жаль брата моего возлюбленного! — вздохнул Идомин еще сокрушеннее. — Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?
— Всегда, — опять не удержался Тута, ответил искренне.
— А если так, не устоять Атону против Амона, — продолжал Идомин. — Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все — одного. «Люди едят плоть мою», знаешь, о ком это сказано?
— О Сокровенном, чье имя несказанно, — повторил Тута опять, как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых, об Озирисе, боге растерзанном.
— Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная — Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный — Ахенатон Уаэнра! — воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! — произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.
И вдруг опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:
— Хочешь быть царем?
Тута вздрогнул, отшатнулся.
— Мне царем не быть.
— Почему?
— Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.
— Сегодня он, а завтра ты.
Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.
— А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? — спросил Идомин.
— Что говорить о том, чего не будет, — вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. — Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!
— Какую сволочь?
— Хабири нечистых, Хетеян разбойников!
— Не они страшны.
— А кто?
— Люди Севера, Железные. Слышал о них?
— Слышал: Данауны, Дардануйи, Илиуны, Пулазати, Ахаваши, — назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: Данаев, Дарданцев, Илионян, Пелазгов, Ахеян.
— И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?
— Слышал. Он к ним бежал, к Железным?
— К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней! Не я ее убил, а он. И моей души ищет, злодей, братоубийца. Будь он проклят, проклят, проклят! — шептал Идомин, с ужасом выставив руки вперед и оглядываясь на дверь, как будто за нею был брат.
— Горе нам, если придут Железные! Сначала нам, а потом и вам горе! Все сметут, разрушат, не оставят камня на камне. Придут из ночи Железные — и наступит железная ночь — конец всему!
— Что же делать? — спросил Тута.
— Быть вместе. Вместе мир спасем. Тебе — земля, мне — море. Хочешь?
— Хочу, — прошептал Тута, закрыл глаза, и опять показалось ему, что он летит.
Царь встал с престола, подошел к Туте, положил руки на голову его и произнес торжественно:
— Радуйся, брат мой возлюбленный, царь Египта, Тутанкамон!
— Садись, сын мой, поближе, вот здесь, — указал ему на стул. — Очень рада видеть тебя.
Тута не ослышался: он, она или оно говорило о себе в женском роде.
— «Ankh em maat. Живущий в правде», — не так ли называет себя брат мой, царь Египта?
— Так.
— А если так, возлюбим же правду и мы. Правда, как солнце: личиной не скроешь. Я снял личину — сними и ты. Будем говорить правду, сын мой!
Он улыбнулся хитро — и вдруг мертвец ожил. Маленькие, серые, колючие глазки заискрились таким умом, что Туте казалось, что он видит ими на аршин под землей, — всем хитрецам хитрец, всем дэдалам дэдал.
— Ну что, как ваши дела в Ханаане? [3]Плохи? Да ты не таись, не бойся. Я ведь все знаю.
И по тому, как начал расспрашивать. Тута понял, что он, действительно, знает все.
Говорил спокойно, деловито, холодно; но иногда вдруг вспыхивал странный, точно пьяный, огонек в глазах его, и Туте вспоминалось то, что он слышал о нем.
У критской царицы Велханы было два сына, старший — Идомин и младший — Сарпедомин. Когда объявила она наследником младшего, старший вступил в заговор с вождями народа, уставшего от женовластия. «Довольно-де жены над нами поцарствовали, пора и нам господами быть!» — кричали они, бунтуя чернь. С их помощью Идомин низверг царицу с престола и сперва заточил ее, а потом убил. Хотел убить и брата, но тот бежал в чужие земли. Кроток и милостив был Идомин, воцарившись, или казался таким, но иногда находили на него припадки безумия: то мучился угрызениями совести за убийство матери так, что хотел наложить на себя руки; то в ярости кидался на людей, как тот человек-зверь, Минотавр, чью маску носил он, подобный всем наследникам царя Миноса, бога Быка.
— Отчего же царь не посылает войск в Ханаан? — спросил Идомин.
Тута предвидел вопрос, но ответить на него было не так-то легко.
— Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, — начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.
— Как же так, не воевать ни с кем? — удивился Идомин. — Ну, а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?
— Может быть, и тогда, — опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: — Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.
— Да ведь уж напал: Ханаан — земля царская. Чего же он ждет?
— Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, — ответил Тута смиренно.
Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:
— Здоров ли царь?
— Как солнце в небе здравствовать изволит его величество, — проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.
— Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! — проговорил он тоже привычные слова; но они поняли друг друга без слов: царь Египта — сумасшедший.
— Да, мир лучше войны, — продолжал Идомин, как будто про себя, тихо и задумчиво. — Все люди — братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги — о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:
Тута смотрел на него с любопытством: «Славит Великую Матерь, а сам родную мать убил», — думал, но — странно — без возмущения, как будто очарованный виденьем Золотого Века.
Первые люди не знали бога войны и убийства, —
Знали одну милосердную Матерь, пречистую Деву;
Жертв заколаемых кровью святых алтарей не сквернили;
Все на земле было кротко, и птицы, и звери, ласкаясь,
К людям доверчиво льнули, и пламя любви в них горело.
— Так было — так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?
— Ты знаешь учение царя? — удивился Тута.
— Как не знать? Адун-Атон — один и тот же бог, у нас и у вас.
— Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, — повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.
— А учеников у царя много? — спросил Идомин.
— При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.
— А в других городах?
— Есть и в других.
— Мало?
— Да, меньше.
— А народ что?
— Народ верит в старых богов.
— Не хочет нового? Бунтует?
— Нет, у нас насчет бунтов строго.
— Казните?
— Казним.
— И царь об этом знает?
— Зачем царю знать?
— Ну, да ведь всех не переказнишь?
— Нет, всех нельзя.
— А ведь плохо царю без народа, одному против всех! — вздохнул Идомин сокрушенно. — Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?
— Все, — ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: — «Что он меня допрашивает?»
— Жаль брата моего возлюбленного! — вздохнул Идомин еще сокрушеннее. — Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?
— Всегда, — опять не удержался Тута, ответил искренне.
— А если так, не устоять Атону против Амона, — продолжал Идомин. — Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все — одного. «Люди едят плоть мою», знаешь, о ком это сказано?
— О Сокровенном, чье имя несказанно, — повторил Тута опять, как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых, об Озирисе, боге растерзанном.
— Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная — Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный — Ахенатон Уаэнра! — воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! — произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.
И вдруг опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:
— Хочешь быть царем?
Тута вздрогнул, отшатнулся.
— Мне царем не быть.
— Почему?
— Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.
— Сегодня он, а завтра ты.
Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.
— А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? — спросил Идомин.
— Что говорить о том, чего не будет, — вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. — Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!
— Какую сволочь?
— Хабири нечистых, Хетеян разбойников!
— Не они страшны.
— А кто?
— Люди Севера, Железные. Слышал о них?
— Слышал: Данауны, Дардануйи, Илиуны, Пулазати, Ахаваши, — назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: Данаев, Дарданцев, Илионян, Пелазгов, Ахеян.
— И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?
— Слышал. Он к ним бежал, к Железным?
— К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней! Не я ее убил, а он. И моей души ищет, злодей, братоубийца. Будь он проклят, проклят, проклят! — шептал Идомин, с ужасом выставив руки вперед и оглядываясь на дверь, как будто за нею был брат.
— Горе нам, если придут Железные! Сначала нам, а потом и вам горе! Все сметут, разрушат, не оставят камня на камне. Придут из ночи Железные — и наступит железная ночь — конец всему!
— Что же делать? — спросил Тута.
— Быть вместе. Вместе мир спасем. Тебе — земля, мне — море. Хочешь?
— Хочу, — прошептал Тута, закрыл глаза, и опять показалось ему, что он летит.
Царь встал с престола, подошел к Туте, положил руки на голову его и произнес торжественно:
— Радуйся, брат мой возлюбленный, царь Египта, Тутанкамон!
ПАЗИФАЙЯ
I
Игры быков шли на Кносском ристалище.
Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами-лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.
Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой — мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана — умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.
Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва — Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы — медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.
В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.
Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:
— Слава Адуну, Деве-Отроку!
И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:
— Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!
А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи — Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.
И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог — в тишине.
Когда же отгорели на закате два рдяных пламени — два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.
Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли — Матери богоподобные.
Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.
Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы — у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.
И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг — вот-вот уже рога вонзятся в тело — чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.
Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, — белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, — бог Бык, Пазифайин возлюбленный.
В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.
Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.
Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе — и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.
Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог — под мышкою, другой — между ног, и так вися, качалась, как на качелях — играла со смертью.
Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.
Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.
— Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! — восхищался Тута. — Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, — шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.
— Влюблены? — усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. — Да ты что думаешь?
— Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…
— Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.
Тута вгляделся пристальней.
— Ах, провались они все, окаянные — не разберешь, кто мужчина, кто женщина! — тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.
Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:
— Все еще болит?
— Болит, — ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял — умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское — мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
— А ты этих девушек знаешь? — полюбопытствовал Тута.
Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:
— Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.
Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.
Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.
Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.
Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога — умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:
— Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:
— Эойя, дочь Итобала, радуйся!
Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.
Жертва кровавая не совершилась, — да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя — Всесветящая.
— Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! — повторило все множество зрителей.
Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами-лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.
Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой — мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана — умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.
Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва — Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы — медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.
В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.
Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:
— Слава Адуну, Деве-Отроку!
И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:
— Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!
А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи — Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.
И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог — в тишине.
Когда же отгорели на закате два рдяных пламени — два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.
Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли — Матери богоподобные.
Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.
Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы — у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.
И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг — вот-вот уже рога вонзятся в тело — чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.
Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, — белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, — бог Бык, Пазифайин возлюбленный.
В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.
Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.
Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе — и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.
Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог — под мышкою, другой — между ног, и так вися, качалась, как на качелях — играла со смертью.
Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.
Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.
— Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! — восхищался Тута. — Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, — шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.
— Влюблены? — усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. — Да ты что думаешь?
— Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…
— Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.
Тута вгляделся пристальней.
— Ах, провались они все, окаянные — не разберешь, кто мужчина, кто женщина! — тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.
Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:
— Все еще болит?
— Болит, — ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял — умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское — мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
— А ты этих девушек знаешь? — полюбопытствовал Тута.
Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:
— Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.
Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.
Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.
Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.
Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога — умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:
— Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:
— Эойя, дочь Итобала, радуйся!
Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.
Жертва кровавая не совершилась, — да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя — Всесветящая.
— Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! — повторило все множество зрителей.
II
— Не бойся, он зла тебе не сделает.
— Знаю. Я не того боюсь.
— А чего же?
— Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?
— Не рассержусь, говори.
— Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…
— Смешно? А разве не страшно?
— Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади — покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?
— Нельзя.
— Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься, не удержишься. И потом, как влезу к ней в брюхо, — а в глазах у нее дырочки — можно выглядывать, — выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, — и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…
— Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей — он сам как дитя малое.
— Перед людьми нельзя, а перед ним можно?
— Можно. Он мудр и благ — он знает все.
— Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…
— Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?
— Верю. Войду во чрево Телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, — проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.
Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.
— Радуйся, Эойя, — проговорила Дио тоже молитвенно. — Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!
В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.
Видя их вместе, легко было ошибиться, как ошибся Тута: «мальчик и девочка». Рядом с Дио Эойя казалась почти ребенком: худенькое тело, слишком гибкое, как стебель водяного цветка; рыжие волосы с тусклым отблеском старого золота, слишком мягкие; розовое пламя крови сквозь белизну кожи, слишком прозрачную; детские веснушки около глаз, но недетская грусть и страсть в темных глазах.
Когда Дио сказала давеча: «умрешь», знакомая боль неутолимой жалости, неискупимой вины пронзила ей сердце. Обняла Эойю и поцеловала в глаза, чувствуя, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханью глубокой волны. Девочка закинула голову, закрыла глаза под поцелуем; лунный луч упал на лицо ее, и оно побледнело, как мертвое.
«Что я с нею делаю? — подумала Дио с вещим ужасом. — Невесту ли готовлю к венцу, или жертву к закланию?»
— Знаю. Я не того боюсь.
— А чего же?
— Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?
— Не рассержусь, говори.
— Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…
— Смешно? А разве не страшно?
— Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади — покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?
— Нельзя.
— Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься, не удержишься. И потом, как влезу к ней в брюхо, — а в глазах у нее дырочки — можно выглядывать, — выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, — и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…
— Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей — он сам как дитя малое.
— Перед людьми нельзя, а перед ним можно?
— Можно. Он мудр и благ — он знает все.
— Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…
— Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?
— Верю. Войду во чрево Телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, — проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.
Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.
— Радуйся, Эойя, — проговорила Дио тоже молитвенно. — Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!
В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.
Видя их вместе, легко было ошибиться, как ошибся Тута: «мальчик и девочка». Рядом с Дио Эойя казалась почти ребенком: худенькое тело, слишком гибкое, как стебель водяного цветка; рыжие волосы с тусклым отблеском старого золота, слишком мягкие; розовое пламя крови сквозь белизну кожи, слишком прозрачную; детские веснушки около глаз, но недетская грусть и страсть в темных глазах.
Когда Дио сказала давеча: «умрешь», знакомая боль неутолимой жалости, неискупимой вины пронзила ей сердце. Обняла Эойю и поцеловала в глаза, чувствуя, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханью глубокой волны. Девочка закинула голову, закрыла глаза под поцелуем; лунный луч упал на лицо ее, и оно побледнело, как мертвое.
«Что я с нею делаю? — подумала Дио с вещим ужасом. — Невесту ли готовлю к венцу, или жертву к закланию?»