Издали послышались гулы тимпанов и визги флейт. Дио и Эойя вышли на ристалище с пустыми полукругами скамей, белевшими почти ослепительно под светом полной луны.
   Из главных ворот под царским шатром выступило шествие лунных жриц. В остроконечных тиарах с низким, до пояса, вырезом платья, обнажавшим сосцы, в широких, наподобие колокола, юбках, с многоцветными оборками и серебряным спереди, по золотому полю, шитьем — кустами шафранных цветов, — сами они в этих странных одеждах, мерцавших лунным серебром и золотом, подобны были сказочным лунным цветам.
   Выкатили чучело Телицы, на колесиках, огромное, точеное из кипарисового дерева, обтянутое настоящею белою коровьей шкурою; поставили его посередине ристалища, и тут же, перед ним, три знаменья: медную секиру, двуострую, — знаменье Сына закланного; два глиняных бычьих рога с тремя между ними побегами лозными — Древами Жизни, — знаменье Отца несказанного; и три, на одном основании, глиняных столбика с тремя голубками, — знаменье Девы-Матери. Так повторялась трижды тайна божественных чисел: Три в Одном.
   Благообразная старица, начальница игр, мать Анаита подошла к Эойе, взяла ее за руку, подвела к Телице и спросила:
   — Чиста ли ты, девушка, от пищи животной?
   — Чиста, — ответила Эойя.
   — Чиста ли ты, девушка, от крови человеческой?
   — Чиста.
   — Чиста ли ты, девушка, от соития с мужем?
   — Чиста.
   — Войди же в брачный чертог. Радуйся, богом любимая!
   В спине Телицы открылся люк. Эойя взошла к нему по лесенке, спустилась в пустое чрево, и люк захлопнулся.
   Флейты завизжали, загудели тимпаны. Лунные жрицы, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользя по лабиринтным извивам плясового круга, окружили Телицу, завили ее в хоровод лунных цветов и запели песнь невесте Солнца-Быка, Луне в полнолунии, Пазифайе — Всеозаряющей:
 
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Ярость небесного гнева
Да отвращает любовь.
Из темного чрева
Слышишь ли, Дева,
Бычьего рева
Яростный зык?
Бык, Бык, Бык,
В чреслах Телицы Божественной,
Деву покроет, любя.
Песнью торжественной
Славим тебя, Богом избранная,
Богу закланная,
Дева-Мать несказанная!
 
   Хор удалялся, песнь умолкала — умолкла, и на опустевшем ристалище воцарилась лунная тишина.
   Вдруг на белом песке задвигались черные тени, тени бычьих рогов. Белый, как белая пена морей в сияньи луны, приблизился к Телице Бык.
   Лежа на мягкой подстилке свежескошенных трав, в смолистом благовоньи кипарисового гроба-чрева с искусно проделанной для притока воздуха отдушиной, глянула Эойя сквозь дырочку глаза и увидела морду быка так близко, что казалось, он дышит ей прямо в лицо. Но не испугалась и не засмеялась, только улыбнулась: «Какой большой, а молочком от него пахнет, как от теленочка! Беленький, бедненький!» — почему-то вдруг вспомнила предсмертный взор заколаемых жертв, и сердце пронзила ей знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости, и вместе с болью тихий восторг, как тихий свет Всесветящей: узнала, что в Жертве — Бог.
   Бык отошел от Телицы: учуял, что она неживая; мудрее был, чем думали люди.
   Сонный, побрел по ристалищу. Лег на землю, поднял глаза с тихим мычанием, как бы вздохом любви, к Всесветящей, Возлюбленной, и, под ее поцелуем, закрыл их — заснул так сладко, как спят только звери и боги.
   Сладко заснула и Эойя во чреве Телицы. Снилось ей, что целует ее в глаза Мальчик-Девочка, и под Его-Ее поцелуем умирает она — рождается в вечную жизнь.

III

   — Дио полюбит тебя, только убей сучку, — говорил Таммузададу, железному купцу, Диин двоюродный дядя, почтенного вида старик, владелец богатейших в Кноссе погребов винных и оливковых, Кинир, сын Уамара.
   — Какую сучку? — спросил Таму.
   — Эойю.
   — Зачем ее убивать?
   — Чтобы с Дио снять чару. Приворожила она ее, испортила. Разве не видишь: всегда вместе, водой не разольешь. У этих ведьм чары-присухи могучие.
   — Эойя — ведьма?
   — Да еще какая! Мимо не пройду, не отплевавшись. Помни: пока эта девчонка жива, не видать тебе Дио, как ушей своих.
   — Как же ее убить?
   — А я уж знаю как, все за тебя сделаю; только скажи.
   — Нет, ты скажи, как?
   — Поклянись, что не выдашь.
   — Клясться не буду, а вот тебе слово: не выдам.
   — Сделаю так: подговорю кого надо, в ристалище; пьяным пойлом опоят быка, и как выйдет она с ним плясать, он взбесится, вздернет ее на рога. И ничьей вины не будет, только жертва, богу угодная.
   — Вот как просто! Ну, а если узнают?
   — Меня казнят, а ты в стороне.
   — Для кого же ты будешь стараться?
   — Для Дио. Ей лучшего мужа не надо, чем ты.
   — Любишь ее так?
   — Люблю. Один я у нее на свете: сиротка, ни отца, ни матери.
   Таму усмехнулся, вспомнил, что ему рассказывала Зенра, Диина няня: однажды ночью забрался старик в спальню к племяннице, хотел ее осрамить, но она избила его, как собаку, едва не убила до смерти.
   — Для нее только и будешь стараться?
   — Нет, и для тебя.
   — А я-то тебе что?
   — Ты — великий человек, Таммузадад, сын Иштарра-мана: железо нашел, а железо мир победит. Возьми меня в долю, купец; вместе отправим корабль за железом. Только скажи «да», и Дио будет твоею. Ну что же, по рукам?
   — Нет, я еще подумаю.
   Эойя родом была из полуночного Фракийского племени Эдонян, соседнего с племенами Пелазгов, Ахеян, Данаев и других Железных людей.
   Эдонийские жены и девушки, бегая по лесам и горам, в ночных радениях, неистовых плясках, обуянные богом Загреем-Вакхом растерзанным, терзали живую жертву, тельца или агнца, ели сырое мясо и пили горячую кровь, чтобы причаститься богу.
   Однажды, проплясав всю ночь, сбежали на берег моря, пали, изнеможенные, на песчаной косе, как стая птиц, прибитая бурею, и заснули мертвым сном.
   Хитрые гости морей, финикийцы, плывшие мимо, увидели издали женщин, потихоньку причалили, бросились на них, как ястреба на голубок, и уже влекли на корабль, когда на крики женщин сбежались пастухи из соседних долин и отбили всех, кроме одной, Зймлы, дочери Огига, старшины Эдонийского.
   Земла билась в плену, как птица в сетях; хотела наложить на себя руки. Но потом присмирела: почувствовала, что под сердцем у нее шевельнулось дитя, и для него захотела жить. Верила, что зачала от бога, в сонном видении, а подруги думали, — от пастуха, отцова наемника. Так случалось нередко: где-нибудь в логе лесном, при свете звезд, исступленная фиада соединялась в любви, сама не зная с кем, как звериха со зверем, или богиня с богом.
   Месяца через два финикийцы вернулись в родную гавань, Библос-Гэбал, у подножия Ливана, и здесь продали Землу жрецу Астарты и Молоха, Итобалу. В доме его и родила она дочку, Эойю.
   Вдовый старик Итобал имел сердце доброе, хотя и приносил маленьких детей в жертву Молоху. Долго мучился этим, а потом привык, утешаясь тем, что и Авраам, такой же, как он, ханаанский жрец Ваала Огненного, за такую же святую и страшную жертву наречен «другом Божьим».
   К Зймле Итобал был милостив: возвел ее в почетное звание священной блудницы в храме Астарты, а Эойю полюбил, как родную дочь, и, когда она подросла, удочерил ее по закону.
   В священной Астартовой роще, где покоились обугленные кости маленьких детей, принесенных в жертву богу, и чистые души их, казалось, возносились в благоухании фиалок, — как фиалка, росла и цвела Эойя, дочь Итобала.
   Ей минуло двенадцать лет, когда жрица Дио, дочь Аридоэля, прибыла на корабле из Кносса с дарами и жертвами Астарте: в ней чтили Критяне свою Великую Матерь. Дио прожила в доме жреца Итобала около месяца. С Эойей почти не говорила, но чувствовала, что девочка влюбилась в нее тою детскою влюбленностью, которая кажется взрослым смешной.
   В последний вечер, накануне отъезда, когда они остались одни в священной роще Астарты, она сказала Эойе:
   — Хочешь, я возьму тебя с собою на Остров, девочка?
   — Как возьмешь? Совсем?
   — Совсем.
   Эойя посмотрела на нее долго, молча, и, наконец, тихо ответила:
   — Возьми.
   — Да ведь не отпустят?
   — Да, не отпустят, — согласилась Эойя; опять помолчала, подумала и сказала еще тише:
   — А я убегу.
   — Не убежишь: ты ведь отца и мать любишь.
   — Я тебя… — начала Эойя и не кончила; вдруг вспыхнула вся, а потом побледнела.
   — Я тебя больше люблю, — прошептала страстным шепотом.
   — Глупенькая! — засмеялась Дио, обняла ее, поцеловала в глаза, в детские веснушки около глаз, и почувствовала, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханию глубокой волны.
   — Глупенькая, разве можно так говорить?
   — Можно. Я тебя одну люблю, — сказала Эойя со страшною, недетскою силою любви. — Возьми меня с собой. Только скажи — и убегу!
   Души сожженных детей возносились в благоухании фиалок, и в светлом, между черными кипарисами, небе, еще беззвездном, теплилась одна вечерняя звезда, звезда Его-Ее, Девы-Отрока.
   Дио взглянула на нее; уже не смеясь, тихонько оттолкнула девочку и молча, быстро ушла.
   А на следующий день, когда корабль отплыл в море так далеко, что не видно было берега, узнала она, что Эойя на корабле: подкупила кормчего золотым ожерельем, подарком отца, и тот спрятал ее между тюками товаров.
   — Негодная, негодная девчонка, сумасшедшая, что ты наделала! — накинулась на нее Дио; но, вглядевшись в лицо ее, поняла, что нельзя ее бранить, как лунатика, идущего по краю пропасти.
   Пловцы не захотели возвращаться для незнакомой девочки, а до Крита не было гаваней. Дио решила отправить ее обратно с первым кораблем из Кносса. Но не отправила: полюбила Эойю так же безумно, как та ее.
   На острове Крите, на горе Диктейской, близ пещеры, где родился Младенец бог, была святая обитель, Пчельник Матери. Там девы-затворницы жили под надзором Великой Пчелы, первосвященницы. У каждой жрицы была послушница: у Дио — Эойя. Четыре года провела она в обители, учась божественной мудрости словом, а больше пляскою, потому что немая пляска мудрее всех человеческих слов.
   В конце первого года прибыл в Кносс Итобал, случайно узнавший, где находится приемная дочь его, и потребовал выдачи ее как беглой рабыни. Ему ответили, что в Пчельнике нет рабынь, а есть только святые девы под святым покровом Матери, и что их не выдают никому.
   Он уехал, прокляв дочь и велев ей сказать, что она убила мать: Земла умерла от тоски по дочери.
   Плясуньи для бычьих игр на Кносском ристалище набирались из жриц и послушниц. Попала в набор и Эойя.
   Покинув Пчельник, поселилась она у Дио, в загородном доме ее, близ Кносской гавани, на самом берегу моря, среди кипарисовых рощ, виноградников и шафранных садов.

IV

   На третий день после брака Эойи с богом Быков, Дио совершала над нею священный обряд омовения в море.
   Сняв с нее подвенечный убор, бросила его в волны, зачерпнула воды в чашу, окропила Эойю и прочитала молитву:
 
Мать, любовью твоей
Царство Морей
Осени,
Всех детей
Сохрани.
Вопль погибающих
В море услышь,
Бурь налетающих
Ярость утишь.
Даруй ветр благовеющий,
Парус белеющий
Тихо неси.
Всех помилуй, спаси,
Всем пошли благодать,
Мать!
 
   По обряду жрица и послушница должны были вместе выкупаться в море.
   В пляске давно уже привыкли они видеть друг друга почти нагими; но никогда еще не видели нагими совсем. Сняв последний покров, Эойя вдруг застыдилась, поскорее бросилась в море. И Дио — за нею.
   Глубокий залив вдавался в берег. Шум бурунов слышался издали. Там волны кипели и выли, обливая острые скалы соленою пеною. А здесь, в заливе, была тишина; только чуть-чуть колыхалась сплошною глыбою стекла голубовато-зеленого вода, такая прозрачная, что каждый камешек, каждая ракушка виднелись на дне.
   Наготы купальщиц не скрыла вода; но в холоде ее невинном стыд потух.
   Плавали обе, как рыбы. Играли, шалили, брызгали друг в друга сапфирными брызгами, и смеялись, кричали, визжали от радости; радовались так, как будто вернулись на родину: море им было роднее земли.
   Подплывали к бурунам, взлезали на скользкие камни, обросшие черно-зелеными волосами водорослей, и жадно дышали их устрично-соленою свежестью. Подставляли спину набегающим валам, и покрывал их, как Бык, Пазифайин возлюбленный — ревущий, скачущий, белою пеною блещущий вал.
   Ныряли, как водолазихи. Глядя друг на друга под водою, не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Эойи — голубовато-серебряным; смуглое тело Дио — серебряно-розовым; оба, как цветы подводные.
   И подводная жизнь кипела вокруг них таинственно. Рыбы, проплывая, глядели круглыми глазами, пристально; морской еж ежился; морская звезда мигала ресницами; таяла медуза опалово-лунная; слизняки выползали из раковин; тянулись из чаши кораллов чьи-то длинные щупальцы, усики, хоботы; чьи-то глаза в темноте, как гнилушки, светились.
   Страшно им было страхом святым, как будто разверзалось перед ними божественное чрево Матери, ложесна несказанные, где зачинается все, что было, есть и будет.
   И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный — убийственным. Но земные, к земле вернулись; выплыли на берег и легли на песок, уже не стыдясь наготы.
   Вдруг Эойя вскочила, вскрикнула:
   — Смотрит! Смотрит!
   И бросила камень в миртовый куст, разросшийся густо над кручей скалы.
   — Кто? — спросила Дио.
   — Он, он! Таммузадад!
   Дио тоже вскочила. Гневом озаренное лицо ее было грозно, как лицо самой Бритомартис, божественной Девы Ловчихи. Одной рукой схватила она покрывало золотисто-желтое с серебряными пчелками, — Таму узнал его, — а другою — копье. По старой привычке охотницы никогда не выходила из дому без лука или копья. Бросила его с такою силою в куст, что оно могло бы убить человека. Но тотчас опомнилась, побледнела, закрыла руками глаза, чтобы не видеть, и прошептала с ужасом:
   — Таму, брат мой, что ты сделал!
   — Ничего, не бойся, убежал, — проговорила Эойя, тоже бледнея. — Вот как испугалась! А я и не знала, что ты его так любишь…
   В тот же день Таммузадад сказал Киниру, сыну Уамарову:
   — Помнишь, о чем мы с тобой говорили намедни?
   — Помню.
   — Дай руку.
   Кинир подал руку. Таму ударил по ней, как купец на торгах, и сказал:
   — В долю беру тебя, Кинир, сын Уамара, вместе отправим корабль за железом. Ладно?
   Еще не веря счастью своему, Кинир взглянул на него исподлобья жадными глазами.
   — Как же не ладно, как же не ладно! О, господин мой, да наградят тебя боги! — всхлипнул он и бросился целовать руки его. — А сучку убить?
   Таму ответил не сразу. Опустил глаза, как будто задумался. Вспомнил — увидел: на песке, у моря, лежат, обнявшись, «мальчик и девочка», а он, в кусте над обрывом, упал ничком, уткнулся лицом в землю и царапает ее ногтями, как смертельно раненный, хочет грызть: «грызть будешь землю», по слову древнего проклятья. И вдруг над самой головой просвистело копье. О, если бы чуть-чуть пониже!
   — А сучку убить? — повторил Кинир, думая, что он не расслышал.
   Таммузадад медленно, с усильем, поднял на него глаза и, зная, что будет так, как скажет, — сказал:
   — Убей!

V

 
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-коза и козленок заколоты;
Матка-овца и ягненок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается!—
 
   пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.
   Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил, или думал, что убил отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда негоден. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.
   Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
 
О Сыне возлюбленном плач подымается:
Ты — деревцо, в саду воды не испившее,
Вершиною в поле не расцветавшее;
Ты — росток, текучей водой не взлелеянный;
Ты — цветок, чьи корни из земли исторгнуты…
 
   Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день — то умолкала, то снова плакала.
   Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда — Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе:
 
Умер Владыка, умер Таммуз!
Псы блуждают в развалинах дома его,
На могильную тризну слетаются вороны;
Плач похоронный в буре звучит,
Звучит в непогоде свирель заунывная
О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!
 
   Сидя над морем на краю обрыва, Дио и Эойя слушали молча. Так тихо потухал закат, так тихо теплилась звезда и плакала свирель, что тишина обнимала и слушавших.
   — О чем он плачет? — спросила Эойя.
   — О боге умершем, Таммузе, — ответила Дио.
   — Таммуз, Озирис, Аттис, Адон ханаанский и ваш Адун, и наш Загрей-Дионис, — все боги умирают?
   — Все, или Один во всех.
   — Зачем?
   — Ты знаешь, зачем.
   — Да, знаю: чтобы воскреснуть и воскресить мертвых; так на Горе учат. Да ведь я глупая: не понимаю…
   — Не понимаешь, как воскрес?
   — Нет, как умер. Разве может Бог умереть?
   — Ты и это знаешь.
   — Знаю: родился человеком, чтоб умереть… Совсем человеком?
   — Совсем.
   — Как я, как ты, как все?
   — Как все.
   — Тут у вас, на Острове, и жил?
   — Да.
   — Ну, еще бы! Тут и пещера, где родился, и гроб, где погребен: уж значит, тут и жил…
   — Зачем ты так говоришь? Как будто не веришь?
   — Нет, верю… Иногда верю, а иногда не верю. Не знаю, ничего не знаю, — сказала эта девочка, почти ребенок, так же, как скорбный мудрец, Таму.
   — Ну, а как же Он умер? — продолжала Эойя. — Вепрь, говорят, на охоте убил; да ведь это только так говорят. А на самом деле, как?
   — Не знаю.
   — Нет, знаешь. Скажи, Пчелка!
   И спросила ее на ухо, шепотом:
   — Люди убили Его?
   Дио молча наклонила голову.
   О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные! — плакала свирель.
   — Как страшно он плачет… А за что Его убили? — опять спросила Эойя и, не дожидаясь ответа, зашептала с возрастающим ужасом:
   — Мне матушка сказывала: бог Загрей-Дионис родился человеком, Орфеем певцом. Так сладко пел, что звери и камни слушали его, а люди убили, растерзали и разметали члены его на все четыре стороны. Ты об Орфее слышала?
   — Да. Он и у нас, на Острове, был.
   — Орфей значит Темный. Почему Темный?
   — Так люди смеялись над ним, потому что свет казался им тьмою.
   — За то и убили?
   — За то.
   — И если бы опять пришел, опять убили бы?
   — Опять.
   — А Зенра сказывает, — вспомнила Эойя, — что и Озириса убил Сэт, брат брата, и тоже растерзал и разметал члены его на все четыре стороны…
   Помолчала, потом взяла Дио за руку и, глядя на подвешенный к ее запястью талисман-аметист с вырезанным четырехконечным крестиком, спросила:
   — А это у тебя что? Его знак?
   — Его.
   — Да, четыре палочки — четыре конца света, куда разбросаны члены Его… А что Сына убьют и растерзают, знал Отец?
   — Знал.
   — И Мать знала?
   — И Мать.
   — Как страшно. Пчелка, как страшно! Отец и Мать отдали Сына на растерзание. На земле и на небе одно, и деваться некуда… Итобала, отца моего, помнишь?
   — Помню.
   — Ведь добрый-предобрый, мухи не обидит, а маленьких детей сжигает. Запах жженого детского мяса, говорит, «приятное благоухание Господу». И Авраам праотец другом Божиим наречен за то, что готов был сына своего заклать… Отцы и матери сами приносят детей в жертву и, когда они горят, не плачут, а если и плачут, трубы трубят, гремят кимвалы, жрецы поют песнь Господу, чтобы не слышен был плач матерей… Да ведь слышит, слышит Мать! Запах жженого детского мяса возносится к Матери!
   — Молчи, не говори об этом! — сказала Дио так же повелительно-грозно, как тогда, в лесу, на Горе, в беседе с Таму безбожником.
   — Нельзя говорить? И думать нельзя? — прошептала Эойя.
   — Нельзя.
   — Как же не думать. Пчелка, как же не думать? Само думается…
   Помолчала и потом заговорила уже как будто спокойно, задумчиво:
   — Был сосуд у матушки из дома отчего, водонос фракийский, как сейчас вижу: старенький, глиняный, пузатый, с горлышком, ручка отбита. Как тащили ее на корабль разбойники, и водонос прихватили, думали, что в нем драгоценная масть; но увидели, что пустой, и отдали ей. Я, бывала, маленькая, все разглядываю, что на нем нарисовано красным по черному — понять не могу: три человека; двое по бокам стоят; один, в плющевом венке, с тирсом, как бог Загрей-Дионис, смотрит, усмехается; другой испугался, бежит; а третий, в середине, держит на руках мертвого мальчика. Человечки нарисованы плохо, а мальчик — так, что нельзя наглядеться. Только что, видно, зарезан; тело еще теплое, мягкое, как лохмотье, висит; голова закинута; волосы падают вниз, длинные, как у девочки; а лицо, как у бога. Человечек держит его на одной руке, а другой — оторвал от тела руку и поднес ко рту, хочет есть. «Что он с мальчиком делает? Зачем его есть?» — все пристаю к матушке. «А этого, говорит, детям знать нельзя. Погоди, ужо вырастешь — узнаешь». Ну вот и узнала: прежде, чем бог родился человеком, растерзали его и пожрали Подземные, Ужасные. И в Загреевых таинствах жрицы-фиады, богом исступленные, жертву живую терзают и пожирают. Когда мне это матушка сказала, я так испугалась, что не посмела спросить, кто жертва, зверь или человек…
   Эойя говорила, все время глядя на вечернюю звезду. Вдруг обернулась к Дио, посмотрела ей прямо в глаза и спросила почти теми же словами, как тогда, в лесу, Таму безбожник:
   — А что, Пчелка, правда ли, что и у вас тут, на Острове, отцы и матери детей своих приносят в жертву?
   — Молчи, не смей! — так же как тогда, воскликнула Дио. — Если ты еще слово скажешь…
   — Ну, что? — проговорила Эойя с вызовом. — Разлюбишь? Да ведь и так не любишь, будто я не знаю! Таму, брата своего, любишь, а не меня… А помнишь, говорила, что когда войду во чрево Телицы, бог мне скажет все? Ну вот и сказал.
   — Что сказал?
   — Сама знаешь что: если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а дьявол!
   — Молчи, молчи, безбожница, проклятая!
   Дио занесла над нею руку, как будто хотела ударить. Лицо ее было так страшно, что Эойя подумала: «Убьет. Ну, и пусть. Или я, или он!» И закрыла лицо руками. Дио тоже.
   Так сидели они долго, молча. Умолкла и свирель. Все затихло. Только море дышало чуть слышно. В падающих сумерках свежее была свежесть волн соленая, теплее теплый ладан вересков, и звезда, солнечно-белая, в багровых дымах заката, еще белее, солнечней.
   Вдруг Дио услышала, что Эойя плачет. Отняла руки от лица и обернулась к ней.
   — Что ты? О чем?
   Она ничего не ответила и заплакала еще сильнее. Дио обняла ее, чувствуя все худенькое тело ее, бьющееся от рыданий, как пойманная птица бьется в руке.
   — Не любишь! Не любишь! Не любишь! — плакала так, что казалось, вся душа ее исходит слезами, как душа смертельно раненного — кровью. И знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости пронзила сердце Дио.
   Обнимала ее все крепче, прижимала к себе, целовала голову ее, гладила волосы и повторяла те бессмысленно-нежные слова, которыми матери утешают плачущих детей:
   — Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая! Ну, перестань, не надо плакать. Разве не видишь, что я тебя?..
   И сама заплакала. Эойя взглянула на нее, всхлипнула в последний раз и затихла.
   — Любишь? Правда? — улыбнулась сквозь слезы. — А его?..
   — Глупенькая, разве я могу его любить так, как тебя?
   — Ох, Пчелка, люби меня, — все равно как, только люби! Ведь уж недолго. Мне все что-то кажется…
   — Ну, что? Говори.
   — Кажется, я скоро умру. Знаешь, какой мне сон приснился намедни: матушка, будто бы, ищет меня, ловит, поймать не может: глаза открыты, а не видят, как у мертвой. И я ее очень боюсь, думаю: если поймает, умру от страха. И вдруг поймала, и мне уже не страшно, а так хорошо, вот как с тобой сейчас. И целует, ласкает, совсем как ты, теми же словами говорит: «Птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая, разве не видишь, как я тебя люблю?» И заплакала. А я проснулась и тоже плачу от радости… Ну вот. Пчелка, это и значит, что я умру скоро.
   Дио хотела что-то сказать, но не было слов; только подумала: «Ну что ж, умру и я с нею. Может быть, и лучше так: нельзя жить и любить, как мы любим. Мать земную убили — этого не простит и Мать Небесная».
   Вдруг опять свирель заплакала:
 
О Сыне возлюбленном плач подымается,
Плач о полях невсколосившихся,
Плач о потоках неорошающих,
Плач о прудах, где рыба не множится,
Плач о лесах, где тамарин не цветет,
Плач о морях, где корабль не плывет,
Плач о садах, где вино не течет,
Плач о матерях и детях гибнущих…
 
   — Так плачет, как будто Бог умер и не воскрес, — сказала Эойя и, помолчав, спросила:
   — Пчелка, а отчего ты не хочешь мне сказать всего?
   — Что сказать?
   — А вот, как умер и как воскрес. Ты ведь все знаешь?