В августе выпадает день, когда сгорел храм Соломона. В этот день сутки постятся все евреи, даже дети. На целый день уходят на кладбище, там «вместе с мертвыми» молятся, и я до того был насыщен атмосферой сгорания этого храма, так много говорили об этом, что, когда мне было шесть-семь лет, мне казалось, что я слышал запах этого угара-пожара. Я это говорю, чтобы показать, насколько врезался этот национализм.
– Ви смотххите, в чьем он ххаскаивается, – не давала Бенци вчувствоваться Дора Соломоновна. – В том, что пххьинимал сльишком бльизко к сьеххдцу тххагьедию своего наххода! Это мнье тоже Миля ххастолковал…
Бенци проникновенно кивал, но сам он не мог принять трагедию Бергельсона близко к сердцу, пока ему мешали сосредоточиться: воображение, то есть душа, было отключено, хотя глаза и улавливали смысл.
Бергельсон: Нас очень волновало закрытие еврейских школ. Это было открытое признание, что мы будем лишними. Во-вторых, мы считали, что это распоряжение не ЦК ВКП(б).
А с другой стороны, мы знали, что в еврейских школах уменьшается количество учеников, но для меня лично это был вопрос еврейской культуры вообще. Я видел, что сами родители не отдают детей в еврейские школы. Меня интересовала дальнейшая судьба еврейской культуры. Калинин считал, что еврейская культура может развиваться в Биробиджане, я это читал в его брошюре и слышал из уст Калинина. Для меня стало ясно, что нужно дотянуть эту литературу до тех пор, пока будет она развита в Биробиджане.
Председательствующий: Вопрос ассимиляции вас беспокоил?
Бергельсон: Я в ассимиляцию не то что не верил, а я считал, что это очень длительный процесс, а это значит – длительная агония, и она может быть страшнее смерти.
Председательствующий: Вы и сейчас ассимиляцию еврейского народа среди советского народа называете агонией?
– Ви чьитайте то, щто Миля отчьеххкнул, – не выпускала его на волю Дора Соломоновна. – Он умьел отдельять главное от втоххостепьенного! Почитайте, вот: допххос поэта Квитко. Я пххьизнаю себья вьи-новным в том, щто, будучьи ххуководьителем евххэйской сьекции союза совьетских писательей, я нье ставьил вопххос о закххытии этой сьекции.
– Спасибо, спасибо, позвольте я сам.
– Хоххошо, хоххошо…
Квитко: Продолжая писать по-еврейски, мы невольно стали тормозом для процесса ассимиляции. Пользоваться языком, который массы оставили, который отжил свой век, который обособляет нас не только от всей большой жизни Советского Союза, но и от основной массы евреев, которые уже ассимилировались, пользоваться таким языком, по-моему, – своеобразное проявление национализма.
– Понятно, – с еще большей предупредительностью покивал Бенцион Шамир. – Писать на родном языке – это проявление национализма.
– Вот-вот, ви ухватьили самую суть, как это называл Миля. Я вьижу, ви тоже умный человьек. Ведь щто получается: Евххэйский антьифащистский комитьет создали длья того, щтобы сыгххать на национальных чувствах амьеххиканских евххэев, мол, всье евххэи бххатья. А потом за это самое людьей ххасстххельяли… Ми с Милей еще льегко отдьелались: он получьил десьять льет, а я восьемь.
– А… А в чем формально вас обвиняли?
– Милю тоже обвиньили в том самом, чего сами же от ньего и тххьебовали. Тххьебовали, щтобы он воспьевал нащу новую хходьину, а потом стали обвиньять, почьему он воспьевал имьенно ее, а не вьесь Совьетский Союз. У Мили быльи генияльные стихьи: ми хходину стххоим у кххая стхханы, гдье слыщится ххокот амуххской волны… У менья и сейчас гоххло пеххьехватывает от этьих слов, а сльедоватьель по-дыскьивался: так значьит Совьетский Союз – это не хходина? Какую еще хходину ви стххоите? Длья кого? Почему ви пьищете: я нигдье не вьидел такого ослепьитьельного солнца, я нигдье не вьидел такьих ослепьительных улыбок? Щто, в дххугьих ххьеспубликах солнце хуже, ххусские или укххаинские улыбки хуже жидовских? Миля пыталсья ему ххастолковать, щто этого тххьебуют законы поэзии: всье, щто поэт воспьевает, он должен изобххажать как что-то особьенного. Ви же нье можьете объясньяться в льюбви к женщьине и говоххить, что она такая же, как всье. Хотья на самом дьеле это так и есть. Ви же нье можьете сказать: у тебья удивьительные глаза, хотья у тысьяч дьевущек они ничьють не хуже, у тебья волщебный голос, хотья и не лучше пххочьих… О, Миля умьел отхльестать и тупьиц, и пххиспособльенцев! Когда наш завьедующий нахходным обххазованием Дххисин хотьел закххыть евххэйскую школу, Миля пххьямо на паххтийном собххании назвал его человьеком с говоххьящей фамьилией! И даже самые отпьетые антисемьиты смеялись!
– Да, очень остроумно. А вы сами как – стихов не писали?
– Ну щто ви, я о таком и подумать не смьела! Мейлех Теххлецкий поэт – и я поэт!.. Смьех! Пххавда, сльедоватьель от менья все ххавно тххьебовал, щто-бы я пххьизналась, щто Миля вовльек менья в националистьическую оххганьизацию.
– И вас… – Бенци хотел спросить: били, но это показалось ему неделикатным по отношению к женщине, и он спросил: – Вас подвергали пыткам?
– Ньет, в сххавньении с тххьидцать сьедьмым годом те, кто пххобовали, говоххьят, щто это был кух-хохт. Ххебьята из-за гхханьицы побывали и в сигухханце, и в польской оххханке, и даже в гьестапо, и всье в одьин голос пххизнавали, щто наше энкавэдэ тоже было самое пеххьедовое. Но менья не бьили. Матеххьили, оскоххбльяли, угххожали – это да. А потом сльедоватьель пххьиколол на стьенку льист бумаги: я, такая-то, такая-то, пххьизнаю, щто Теххлецкий Мейлех Сххульевич вовльек менья в националистьическую оххганьизацию, – поставьил менья льицом к этой бумаге и ущел. Сказал только: когда вспомнищь, позовьещь. А до этого стой. И я стояла. А когда пыталась сьесть, конвоихх бьил менья по ногам табуххьеткой. Но самое тххудное – ви менья извиньите – когда в убоххную хочьется. Миля мне чьеххез много льет пххьизнался, щто у ньего уже тогда был пххостатьит, ему тххьебовалось опххавльяться каждые полчаса, а ему пххьищлось пххостоять больще двух суток. Мнье, пххавда, тоже, но мнье-то не нужно было так часто опххавльяться. У менья только ноги опухли, выдавливальись из дыххочьек на баххетках, как тесто, щнуххки вьедь отобххали… А у Мили конвоихх попался добххый паххьень, буххьят или нанаец. Он ххазххьешил Миле подвьесьить в бххьюках бутылку, и Миля в нее опххавльялся. Ви менья извиньите за такие подххобности…
– Ну что вы, уж мне-то известно, какой пыткой становится любая физиология…
– Вот-вот. Но Милю они не сломьили. Он и в лагеххье пхходолжал счьитать, что ассимильятоххская польитика пххотивоххьечит маххксизму-лениньизму.
– К сожалению, это не совсем так… И Маркс, и Ленин были сторонниками ассимиляции еврейского народа.
– Ну, сейчас-то на ньих всье можно вальить, тепьеххь мода такая пощла…
– Уверяю вас, все это я читал в их сочинениях задолго до наступления этой моды.
– Миля тоже постоянно пеххьечитывал Льенина. Но к Сталину отнощение он пеххьесмотххьел еще в лагеххе. Он даже не побоялся запьисывать свои ххазмышльения, он был настоящий геххой!
Поистине героическим усилием Дора Соломоновна с третьей попытки поднялась с дивана и, переваливаясь и переливаясь сильнее прежнего, торжественно донесла до Бенциона Шамира совсем уж засаленный и затертый миниатюрный блокнотик с загибающимися уголками. С огромным трудом Бенци удалось разобрать полустершиеся карандашные каракули:
«Обстановка, куда я попал, открыла мне много нового. Раньше я жил односторонне, смотря на мир через розовые очки. Теперь я понял, что духовно мы продвинулись совсем недалеко.
Хорошо, допустим, что Сталин был чист, его окружали ревизионисты, троцкисты и т. д. Но как он, политический деятель, не мог узреть с самого верху того, что было видно отовсюду?
Кто на горе, тот раньше солнце встретит, Кто средь друзей, тот силой не шути, Кто впереди шагает, тот в ответе За все ошибки на крутом пути.
Даже если считать, что он не возомнил из себя бога и не боялся за кончину своего всевластия, он все равно виноват, потому что стоял у горнила власти. Но я добавлю другое. Ни один человек за время существования власти не сделал столько зла и никто не сделает столько, сколько сделал этот „вождь“! Нам сейчас и еще в далеком будущем придется расхлебывать эту черную кашу, так вот это наследство осталось в достаточном количестве в кругу, где обитаю я. Так кто же будет бороться за полное искоренение грязи?»
– Миля послье контузии пьеххьестал вьидеть пххавым глазом, но он не впадал ньи в пххавый, ни в льевый уклон. Это он так щутьил, его сломьить было ньевозможно! Ему даже нххавьилось, щто он отбывал сххок в Биххакане – вьедь дххугьие каххьеххы его нье интьеххьесовали… Он бы мог пххобьить себье и инвальидность, но он никогда нье хотьел длья себья какой-то отдьельной судьбы. Пххавда, он быстххо выххос до бххьигадьихха, он же был пххьиххождьенный оххганьизатохх, «втоххой Кагановьич» его называли в Сталинфьельде. Только он нье хотьел пххобьиваться в наххкомы, он уже тогда повтоххьял, щто всье подвьиги забываются, нье забываются только легьенды о подвьигах. Поэтому он ньикогда нье тьеххьял оптимьизма, он говоххьил, щто главная боххьба ведьется нье за тьеххитоххии и даже нье за пххоизводьитьельность тххуда, а за дущи льюдьей. И в этой боххьбье побьедит тот, чья легьенда окажется кххасьивее. А потому, пххоигххав пххьи жизньи, ми можем победьить послье смьеххти. Есльи оставьим о себье кххасьивую легьенду. Поэтому он никогда нье чувствовал себья пххоигххавшим. Вот, посмотххьите, какие откххытки он пххьисылал из лагеххя.
За каждой новой реликвией Дора Соломоновна отправлялась в новый героический поход, на этот раз сумевши, правда, подняться с дивана уже не с третьей, но лишь с пятой попытки, – категорически отвергая все предложения о помощи.
Биробиджанский памятник Ленину на парадной стороне открытки безнадежно вылинял, чернила на обороте позеленели, только кремлевская звездочка на почтовой марке продолжала светиться жизнерадостной капелькой нитроглицерина – и Бенци вдруг осознал, что дышится ему почти свободно: прикосновение к высокой драме продолжало оказывать свое целительное воздействие.
Однако прочесть стихотворное послание на открытке самостоятельно Дора Соломоновна ему не позволила; многократно закашливаясь, она все-таки довела торжество до конца.
Льюбьимые, хходные дьетьи! Бьез льищньих и ньенужных слов Я в ващем пххаздньичном пххьивьете Услыщал сьеххдца чьистый зов. Ньедолго будьем ми ххазлукой И дьень, и ночь томьить себья. Тому нам вьеххною поххукой Вьид свьетозаххного Кххемлья.
Проникновенно выдержав ее юный торжествующий взгляд, Бенцион Шамир после приличествующей паузы задал почтительный вопрос:
– А с кем оставались ваши дети, когда вы оба были в лагере? – От него уже требовалось серьезное усилие, чтобы нечаянно не произнести «дьети», «в лагьеххе»…
– Какьие нащи дьети? У нас нье было дьетьей.
– А к каким же детям обращено его стихотворение?..
– К его, к Милиным дьетьям. А, я вас поньяла!.. Ньет, я в то вххьемя ещье нье была его женой. Он был женат на этой… даже нье хочу вспомьинать, на этой мещаночке. Она была из этьих, из пххьимазавшихся. Но мужчьины такие довьеххчивые… А когда началась пьеххьестххойка, она тут же сбьежала в Изххаиль, и дочеххьей с собой забххала. И внуков. Миля остался совьеххщенно одьин. Но его и это не сломьило, он говоххьил, щто война нье пххоигххана, пока хоть одьин солдат остается на своем посту. Он хотьел быть этьим солдатом, и я снова была ххьядом с ньим. Как в пьеххвые годы. Он говоххьил, щто в войнье за дущи одна кххасьивая смьеххть может пеххевьесить тысьячи пущек и милиёны банок тущенки. В посльедние мьесяцы он всье вххьемья обдумывал, как бы ему кххасьиво умьеххьеть, может быть, бххоситься с телевьизионной выщки, завьеххнувщись в каххту Биххобиджана?.. Но он поньимал, щто это будьет смьещно, он же был умньица!.. И он так и умьехх на этом самом дьиване. Когда я замьечала, щто у ньего начинают остывать ногьи, я начьинала их ххастьиххать, сьидьела всью ночь и ххастьиххала – «скоххая помощь» уже не хотьела пххьиезжать, оньи мнье пххьямо говоххьили: отпустьите его, пеххьестаньте его мучить… Ньет-ньет, нье вставайте, Миля не хотьел, щтобы его вьещи пххьевххащались в ххьеликвии, вьещи должны служьить дххьугим льюдьям, а памьяти человьека должны служьить легьенды о ньем…
– Значит, вы поженились уже после отъезда его семьи? – осторожно спросил Бенци, не зная, чем еще высказать свое благоговение.
– Да, чеххьез тххьи года послье их дезьеххтьиххства. Я нье буду скххывать: я мьечтала об этом всью свою жьизнь. И в концье концов дожьдалась. И оказалось, щто я нье зххья ххханьила длья ньего свою дьевствьенность.
Ее набрякшее лиловое лицо приобрело дополнительный пурпурный оттенок, однако она продолжала смотреть на Шамира с явным вызовом. Ощущая страх, что с нею вот-вот приключится удар, Бенци потупил взгляд еще более благоговейно.
– Вам там на Западье это, навьеххно, смещно – семьидесятьипятьильетняя ньевьеста ххханьит ньевьинность длья восьмьидесятьильетньего женьиха… Но я вас увьеххьяю, щто в концье концов он оцьеньил менья нье только как дххуга, но и как жьенщину. И если бы нье его аденома, у нас был бы настоящий бххак, в полном смыслье этого слова. У менья на гххудьи с дьетства остальись шххамы. Пьетлюхховцы обльили моего папу кьеххосином и подожгльи, а я – я была кххоха, дошкольньица, – я бххосьилась и своим тьелом загасьила. Так Миля очьень льюбил гладьить и целовать эти пьятна, я вас кльянусь, если ви не вьеххьите… Поэтому я нье счьитаю свою жьенскую жьизнь потьеххьянной, в конце концов я всье получьила на двьестьи пххоцьентов. Одьин дьень ххьядом с Милей вьесьит больще года с какьим-ньибудь… С какьим-ньи-будь пххиспособльенцем. Щто, нье вьеххьите?
Бенци было не до того, чтобы чему-то не верить, – все его душевные силы были сосредоточены на одном усилии – не выдать чем-нибудь свою ошеломленность. И не пропустить в свое воображение колыхающуюся под траурным «адидасом» пятнистую грудь своей собеседницы. Поэтому он продолжал выполнять то наипростейшее действие, которое как будто бы неплохо ему удавалось: он кивал и кивал со всей благоговейной проникновенностью, которая была ему доступна. А когда прием начал оскудевать, он ускользнул от испытующих детских глаз к письменному столу и принялся благоговейно рассматривать треснувший «пластиглас».
Под стеклом светилась счастьем и ожиданием с музейного вида линялой фотографии какая-то по-детдомовски стриженная еврейская девочка.
– Это я. Нье узнаете? – растроганно спросила с десятой попытки настигнувшая его и здесь Дора Соломоновна.
– А… Да, не сразу узнал, – честно признался Бенци и поспешил сказать что-нибудь приятное: – Понимаю, почему ваш супруг всегда хотел видеть ваше лицо во время работы.
– Ви думаете, это он хотьел? Мужчьины вьедь такьие ххассеянные. Твоххчьеские мужчьины. Я сама ее сюда положьила. Послье его смьеххти. А то бы он так и нье догадался, он же вьитал в облаках…
Только тут до Бенци дошло, что в музее-квартире Мейлеха Терлецкого нет ни единого следа его прежней семьи. На стене висела лишь одна большая фотография – явно современная, цветная: Мейлех Срульевич и Дора Соломоновна в день «бххакосочетания», больше похожего на золотую свадьбу. Этакие умиротворенные старосоветские дачники, дружная парочка – Абрам да Сарочка…
К столу, покрытому превратившейся в тряпицу на всех четырех углах клетчатой клеенкой, притрагиваться без серьезной причины тоже не стоило, это же можно было сказать и о тарелках: и на столе, и в подвесной сушилке из почерневшей алюминиевой проволоки все как одна они были надтреснуты и надколоты, причем и среди тарелок, и среди чашек, казалось, не было двух одинаковых. Последние сближало между собой только то, что все они были с отбитыми ручками.
Суп был жидок (жидук, шутил когда-то Шимон, осваивая язык и юмор хозяев жизни) неправдоподобно – как будто вымыли кастрюлю и ополоски разлили по тарелкам. Ерцевская баланда – и та, пожалуй, была погуще. Только там огрызки «хряпы» хрустели на зубах, а здесь расползались после тридцатого кипячения. Бенци осторожно поинтересовался, какова пенсия у хранительницы музея-квартиры, затем, по привычке всех иностранцев, перевел в доллары – и слегка обомлел. Хотя привычен был, казалось, ко всякому. Не привык он, пожалуй, только к тому, чтобы к хранительнице памяти еврейского певца родной дальневосточной земли применять африканские стандарты.
Хранительница же, явно не замечая, что за субстанцию она бережно подносит в поблескивающей нержавеющей ложке ко рту с поблескивающими нержавеющими зубами, через свистящую одышку продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…
– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…
Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.
Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…
Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.
Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.
И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.
Повесть называлась «Сыновья».
– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…
Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.
Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…
– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.
Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.
Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.
Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.
В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.
В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.
– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.
Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:
– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно-единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…
У Поли защемило в груди, и слезы навернулись у нее на глаза. Она незаметно смахнула их и долго еще не отпускала подругу домой.
– Что и говорить! – сказала Поля. – Но прошло уже столько лет… Тем более, такое время, такое страшное время… Война… А если бы тогда с вашим сыном ничего не случилось, кто знает, что было бы теперь… Вот у Ривы сын… Легче ей, что ли?
– У Ривы? – переспросила Лия.
Кто не знал сына Ривы Мандель? Тихий и смирный, слова, бывало, громко не скажет. Окончив школу, ушел в армию, а потом на фронт, был снайпером.
Но недавно родители получили письмо от командира части, в которой служил их сын. Младший лейтенант Григорий Мандель пал смертью храбрых…
– Разве Риве легче? – повторила Поля.
После длительного молчания Лия проговорила:
– Кто знает?..
И ушла. Прислушиваясь к ее шагам по лестнице, Поля подумала, что в конце концов, быть может, ей, Лие, труднее…
Дора Соломоновна в музейной кухоньке гремела посудой, и Бенци решился воровато порыться в книжке в поисках конца – много ли еще осталось? Оставалось довольно много. Заодно Бенци увидел дату написания: 1947 год. Понятно, примерно тогда в советской литературе мастерством и ответственностью перед народом и стала окончательно считаться ординарность, перечислительность, отсутствие хоть сколько-нибудь необщих слов и личной интонации.
Однако Бенци не позволил разочарованию овладеть собою, он был готов проявить великодушие и терпение, увидеть и услышать не только то, что автор говорит, но и то, что он хочет, только не умеет или не смеет сказать.
И все-таки буквы передавали одни лишь грубые события, то есть такие, которые только и представляются событиями грубому наблюдателю.
– Ви смотххите, в чьем он ххаскаивается, – не давала Бенци вчувствоваться Дора Соломоновна. – В том, что пххьинимал сльишком бльизко к сьеххдцу тххагьедию своего наххода! Это мнье тоже Миля ххастолковал…
Бенци проникновенно кивал, но сам он не мог принять трагедию Бергельсона близко к сердцу, пока ему мешали сосредоточиться: воображение, то есть душа, было отключено, хотя глаза и улавливали смысл.
Бергельсон: Нас очень волновало закрытие еврейских школ. Это было открытое признание, что мы будем лишними. Во-вторых, мы считали, что это распоряжение не ЦК ВКП(б).
А с другой стороны, мы знали, что в еврейских школах уменьшается количество учеников, но для меня лично это был вопрос еврейской культуры вообще. Я видел, что сами родители не отдают детей в еврейские школы. Меня интересовала дальнейшая судьба еврейской культуры. Калинин считал, что еврейская культура может развиваться в Биробиджане, я это читал в его брошюре и слышал из уст Калинина. Для меня стало ясно, что нужно дотянуть эту литературу до тех пор, пока будет она развита в Биробиджане.
Председательствующий: Вопрос ассимиляции вас беспокоил?
Бергельсон: Я в ассимиляцию не то что не верил, а я считал, что это очень длительный процесс, а это значит – длительная агония, и она может быть страшнее смерти.
Председательствующий: Вы и сейчас ассимиляцию еврейского народа среди советского народа называете агонией?
– Ви чьитайте то, щто Миля отчьеххкнул, – не выпускала его на волю Дора Соломоновна. – Он умьел отдельять главное от втоххостепьенного! Почитайте, вот: допххос поэта Квитко. Я пххьизнаю себья вьи-новным в том, щто, будучьи ххуководьителем евххэйской сьекции союза совьетских писательей, я нье ставьил вопххос о закххытии этой сьекции.
– Спасибо, спасибо, позвольте я сам.
– Хоххошо, хоххошо…
Квитко: Продолжая писать по-еврейски, мы невольно стали тормозом для процесса ассимиляции. Пользоваться языком, который массы оставили, который отжил свой век, который обособляет нас не только от всей большой жизни Советского Союза, но и от основной массы евреев, которые уже ассимилировались, пользоваться таким языком, по-моему, – своеобразное проявление национализма.
– Понятно, – с еще большей предупредительностью покивал Бенцион Шамир. – Писать на родном языке – это проявление национализма.
– Вот-вот, ви ухватьили самую суть, как это называл Миля. Я вьижу, ви тоже умный человьек. Ведь щто получается: Евххэйский антьифащистский комитьет создали длья того, щтобы сыгххать на национальных чувствах амьеххиканских евххэев, мол, всье евххэи бххатья. А потом за это самое людьей ххасстххельяли… Ми с Милей еще льегко отдьелались: он получьил десьять льет, а я восьемь.
– А… А в чем формально вас обвиняли?
– Милю тоже обвиньили в том самом, чего сами же от ньего и тххьебовали. Тххьебовали, щтобы он воспьевал нащу новую хходьину, а потом стали обвиньять, почьему он воспьевал имьенно ее, а не вьесь Совьетский Союз. У Мили быльи генияльные стихьи: ми хходину стххоим у кххая стхханы, гдье слыщится ххокот амуххской волны… У менья и сейчас гоххло пеххьехватывает от этьих слов, а сльедоватьель по-дыскьивался: так значьит Совьетский Союз – это не хходина? Какую еще хходину ви стххоите? Длья кого? Почему ви пьищете: я нигдье не вьидел такого ослепьитьельного солнца, я нигдье не вьидел такьих ослепьительных улыбок? Щто, в дххугьих ххьеспубликах солнце хуже, ххусские или укххаинские улыбки хуже жидовских? Миля пыталсья ему ххастолковать, щто этого тххьебуют законы поэзии: всье, щто поэт воспьевает, он должен изобххажать как что-то особьенного. Ви же нье можьете объясньяться в льюбви к женщьине и говоххить, что она такая же, как всье. Хотья на самом дьеле это так и есть. Ви же нье можьете сказать: у тебья удивьительные глаза, хотья у тысьяч дьевущек они ничьють не хуже, у тебья волщебный голос, хотья и не лучше пххочьих… О, Миля умьел отхльестать и тупьиц, и пххиспособльенцев! Когда наш завьедующий нахходным обххазованием Дххисин хотьел закххыть евххэйскую школу, Миля пххьямо на паххтийном собххании назвал его человьеком с говоххьящей фамьилией! И даже самые отпьетые антисемьиты смеялись!
– Да, очень остроумно. А вы сами как – стихов не писали?
– Ну щто ви, я о таком и подумать не смьела! Мейлех Теххлецкий поэт – и я поэт!.. Смьех! Пххавда, сльедоватьель от менья все ххавно тххьебовал, щто-бы я пххьизналась, щто Миля вовльек менья в националистьическую оххганьизацию.
– И вас… – Бенци хотел спросить: били, но это показалось ему неделикатным по отношению к женщине, и он спросил: – Вас подвергали пыткам?
– Ньет, в сххавньении с тххьидцать сьедьмым годом те, кто пххобовали, говоххьят, щто это был кух-хохт. Ххебьята из-за гхханьицы побывали и в сигухханце, и в польской оххханке, и даже в гьестапо, и всье в одьин голос пххизнавали, щто наше энкавэдэ тоже было самое пеххьедовое. Но менья не бьили. Матеххьили, оскоххбльяли, угххожали – это да. А потом сльедоватьель пххьиколол на стьенку льист бумаги: я, такая-то, такая-то, пххьизнаю, щто Теххлецкий Мейлех Сххульевич вовльек менья в националистьическую оххганьизацию, – поставьил менья льицом к этой бумаге и ущел. Сказал только: когда вспомнищь, позовьещь. А до этого стой. И я стояла. А когда пыталась сьесть, конвоихх бьил менья по ногам табуххьеткой. Но самое тххудное – ви менья извиньите – когда в убоххную хочьется. Миля мне чьеххез много льет пххьизнался, щто у ньего уже тогда был пххостатьит, ему тххьебовалось опххавльяться каждые полчаса, а ему пххьищлось пххостоять больще двух суток. Мнье, пххавда, тоже, но мнье-то не нужно было так часто опххавльяться. У менья только ноги опухли, выдавливальись из дыххочьек на баххетках, как тесто, щнуххки вьедь отобххали… А у Мили конвоихх попался добххый паххьень, буххьят или нанаец. Он ххазххьешил Миле подвьесьить в бххьюках бутылку, и Миля в нее опххавльялся. Ви менья извиньите за такие подххобности…
– Ну что вы, уж мне-то известно, какой пыткой становится любая физиология…
– Вот-вот. Но Милю они не сломьили. Он и в лагеххье пхходолжал счьитать, что ассимильятоххская польитика пххотивоххьечит маххксизму-лениньизму.
– К сожалению, это не совсем так… И Маркс, и Ленин были сторонниками ассимиляции еврейского народа.
– Ну, сейчас-то на ньих всье можно вальить, тепьеххь мода такая пощла…
– Уверяю вас, все это я читал в их сочинениях задолго до наступления этой моды.
– Миля тоже постоянно пеххьечитывал Льенина. Но к Сталину отнощение он пеххьесмотххьел еще в лагеххе. Он даже не побоялся запьисывать свои ххазмышльения, он был настоящий геххой!
Поистине героическим усилием Дора Соломоновна с третьей попытки поднялась с дивана и, переваливаясь и переливаясь сильнее прежнего, торжественно донесла до Бенциона Шамира совсем уж засаленный и затертый миниатюрный блокнотик с загибающимися уголками. С огромным трудом Бенци удалось разобрать полустершиеся карандашные каракули:
«Обстановка, куда я попал, открыла мне много нового. Раньше я жил односторонне, смотря на мир через розовые очки. Теперь я понял, что духовно мы продвинулись совсем недалеко.
Хорошо, допустим, что Сталин был чист, его окружали ревизионисты, троцкисты и т. д. Но как он, политический деятель, не мог узреть с самого верху того, что было видно отовсюду?
Кто на горе, тот раньше солнце встретит, Кто средь друзей, тот силой не шути, Кто впереди шагает, тот в ответе За все ошибки на крутом пути.
Даже если считать, что он не возомнил из себя бога и не боялся за кончину своего всевластия, он все равно виноват, потому что стоял у горнила власти. Но я добавлю другое. Ни один человек за время существования власти не сделал столько зла и никто не сделает столько, сколько сделал этот „вождь“! Нам сейчас и еще в далеком будущем придется расхлебывать эту черную кашу, так вот это наследство осталось в достаточном количестве в кругу, где обитаю я. Так кто же будет бороться за полное искоренение грязи?»
– Миля послье контузии пьеххьестал вьидеть пххавым глазом, но он не впадал ньи в пххавый, ни в льевый уклон. Это он так щутьил, его сломьить было ньевозможно! Ему даже нххавьилось, щто он отбывал сххок в Биххакане – вьедь дххугьие каххьеххы его нье интьеххьесовали… Он бы мог пххобьить себье и инвальидность, но он никогда нье хотьел длья себья какой-то отдьельной судьбы. Пххавда, он быстххо выххос до бххьигадьихха, он же был пххьиххождьенный оххганьизатохх, «втоххой Кагановьич» его называли в Сталинфьельде. Только он нье хотьел пххобьиваться в наххкомы, он уже тогда повтоххьял, щто всье подвьиги забываются, нье забываются только легьенды о подвьигах. Поэтому он ньикогда нье тьеххьял оптимьизма, он говоххьил, щто главная боххьба ведьется нье за тьеххитоххии и даже нье за пххоизводьитьельность тххуда, а за дущи льюдьей. И в этой боххьбье побьедит тот, чья легьенда окажется кххасьивее. А потому, пххоигххав пххьи жизньи, ми можем победьить послье смьеххти. Есльи оставьим о себье кххасьивую легьенду. Поэтому он никогда нье чувствовал себья пххоигххавшим. Вот, посмотххьите, какие откххытки он пххьисылал из лагеххя.
За каждой новой реликвией Дора Соломоновна отправлялась в новый героический поход, на этот раз сумевши, правда, подняться с дивана уже не с третьей, но лишь с пятой попытки, – категорически отвергая все предложения о помощи.
Биробиджанский памятник Ленину на парадной стороне открытки безнадежно вылинял, чернила на обороте позеленели, только кремлевская звездочка на почтовой марке продолжала светиться жизнерадостной капелькой нитроглицерина – и Бенци вдруг осознал, что дышится ему почти свободно: прикосновение к высокой драме продолжало оказывать свое целительное воздействие.
Однако прочесть стихотворное послание на открытке самостоятельно Дора Соломоновна ему не позволила; многократно закашливаясь, она все-таки довела торжество до конца.
Льюбьимые, хходные дьетьи! Бьез льищньих и ньенужных слов Я в ващем пххаздньичном пххьивьете Услыщал сьеххдца чьистый зов. Ньедолго будьем ми ххазлукой И дьень, и ночь томьить себья. Тому нам вьеххною поххукой Вьид свьетозаххного Кххемлья.
Проникновенно выдержав ее юный торжествующий взгляд, Бенцион Шамир после приличествующей паузы задал почтительный вопрос:
– А с кем оставались ваши дети, когда вы оба были в лагере? – От него уже требовалось серьезное усилие, чтобы нечаянно не произнести «дьети», «в лагьеххе»…
– Какьие нащи дьети? У нас нье было дьетьей.
– А к каким же детям обращено его стихотворение?..
– К его, к Милиным дьетьям. А, я вас поньяла!.. Ньет, я в то вххьемя ещье нье была его женой. Он был женат на этой… даже нье хочу вспомьинать, на этой мещаночке. Она была из этьих, из пххьимазавшихся. Но мужчьины такие довьеххчивые… А когда началась пьеххьестххойка, она тут же сбьежала в Изххаиль, и дочеххьей с собой забххала. И внуков. Миля остался совьеххщенно одьин. Но его и это не сломьило, он говоххьил, щто война нье пххоигххана, пока хоть одьин солдат остается на своем посту. Он хотьел быть этьим солдатом, и я снова была ххьядом с ньим. Как в пьеххвые годы. Он говоххьил, щто в войнье за дущи одна кххасьивая смьеххть может пеххевьесить тысьячи пущек и милиёны банок тущенки. В посльедние мьесяцы он всье вххьемья обдумывал, как бы ему кххасьиво умьеххьеть, может быть, бххоситься с телевьизионной выщки, завьеххнувщись в каххту Биххобиджана?.. Но он поньимал, щто это будьет смьещно, он же был умньица!.. И он так и умьехх на этом самом дьиване. Когда я замьечала, щто у ньего начинают остывать ногьи, я начьинала их ххастьиххать, сьидьела всью ночь и ххастьиххала – «скоххая помощь» уже не хотьела пххьиезжать, оньи мнье пххьямо говоххьили: отпустьите его, пеххьестаньте его мучить… Ньет-ньет, нье вставайте, Миля не хотьел, щтобы его вьещи пххьевххащались в ххьеликвии, вьещи должны служьить дххьугим льюдьям, а памьяти человьека должны служьить легьенды о ньем…
– Значит, вы поженились уже после отъезда его семьи? – осторожно спросил Бенци, не зная, чем еще высказать свое благоговение.
– Да, чеххьез тххьи года послье их дезьеххтьиххства. Я нье буду скххывать: я мьечтала об этом всью свою жьизнь. И в концье концов дожьдалась. И оказалось, щто я нье зххья ххханьила длья ньего свою дьевствьенность.
Ее набрякшее лиловое лицо приобрело дополнительный пурпурный оттенок, однако она продолжала смотреть на Шамира с явным вызовом. Ощущая страх, что с нею вот-вот приключится удар, Бенци потупил взгляд еще более благоговейно.
– Вам там на Западье это, навьеххно, смещно – семьидесятьипятьильетняя ньевьеста ххханьит ньевьинность длья восьмьидесятьильетньего женьиха… Но я вас увьеххьяю, щто в концье концов он оцьеньил менья нье только как дххуга, но и как жьенщину. И если бы нье его аденома, у нас был бы настоящий бххак, в полном смыслье этого слова. У менья на гххудьи с дьетства остальись шххамы. Пьетлюхховцы обльили моего папу кьеххосином и подожгльи, а я – я была кххоха, дошкольньица, – я бххосьилась и своим тьелом загасьила. Так Миля очьень льюбил гладьить и целовать эти пьятна, я вас кльянусь, если ви не вьеххьите… Поэтому я нье счьитаю свою жьенскую жьизнь потьеххьянной, в конце концов я всье получьила на двьестьи пххоцьентов. Одьин дьень ххьядом с Милей вьесьит больще года с какьим-ньибудь… С какьим-ньи-будь пххиспособльенцем. Щто, нье вьеххьите?
Бенци было не до того, чтобы чему-то не верить, – все его душевные силы были сосредоточены на одном усилии – не выдать чем-нибудь свою ошеломленность. И не пропустить в свое воображение колыхающуюся под траурным «адидасом» пятнистую грудь своей собеседницы. Поэтому он продолжал выполнять то наипростейшее действие, которое как будто бы неплохо ему удавалось: он кивал и кивал со всей благоговейной проникновенностью, которая была ему доступна. А когда прием начал оскудевать, он ускользнул от испытующих детских глаз к письменному столу и принялся благоговейно рассматривать треснувший «пластиглас».
Под стеклом светилась счастьем и ожиданием с музейного вида линялой фотографии какая-то по-детдомовски стриженная еврейская девочка.
– Это я. Нье узнаете? – растроганно спросила с десятой попытки настигнувшая его и здесь Дора Соломоновна.
– А… Да, не сразу узнал, – честно признался Бенци и поспешил сказать что-нибудь приятное: – Понимаю, почему ваш супруг всегда хотел видеть ваше лицо во время работы.
– Ви думаете, это он хотьел? Мужчьины вьедь такьие ххассеянные. Твоххчьеские мужчьины. Я сама ее сюда положьила. Послье его смьеххти. А то бы он так и нье догадался, он же вьитал в облаках…
Только тут до Бенци дошло, что в музее-квартире Мейлеха Терлецкого нет ни единого следа его прежней семьи. На стене висела лишь одна большая фотография – явно современная, цветная: Мейлех Срульевич и Дора Соломоновна в день «бххакосочетания», больше похожего на золотую свадьбу. Этакие умиротворенные старосоветские дачники, дружная парочка – Абрам да Сарочка…
* * *
– Похха обьедать. – Дора Соломоновна внезапно превратилась в радушную хозяйку. Бенци отказаться не посмел.* * *
Кухонька умирала – обои свисали целыми лоскутами. – На табуххьет нье садьитесь, – хлопотала заботливая хозяйка, – а то может ххадикульит ххазыгххаться, Миля нье мог сидьеть бьез спьинки… ой, ньет, стул от стьенки нье надо отодвьигать, у ньего ножки нье хватает… ньет-ньет, нье бойтесь, если его нье тххогать, он пххочно стоит.К столу, покрытому превратившейся в тряпицу на всех четырех углах клетчатой клеенкой, притрагиваться без серьезной причины тоже не стоило, это же можно было сказать и о тарелках: и на столе, и в подвесной сушилке из почерневшей алюминиевой проволоки все как одна они были надтреснуты и надколоты, причем и среди тарелок, и среди чашек, казалось, не было двух одинаковых. Последние сближало между собой только то, что все они были с отбитыми ручками.
Суп был жидок (жидук, шутил когда-то Шимон, осваивая язык и юмор хозяев жизни) неправдоподобно – как будто вымыли кастрюлю и ополоски разлили по тарелкам. Ерцевская баланда – и та, пожалуй, была погуще. Только там огрызки «хряпы» хрустели на зубах, а здесь расползались после тридцатого кипячения. Бенци осторожно поинтересовался, какова пенсия у хранительницы музея-квартиры, затем, по привычке всех иностранцев, перевел в доллары – и слегка обомлел. Хотя привычен был, казалось, ко всякому. Не привык он, пожалуй, только к тому, чтобы к хранительнице памяти еврейского певца родной дальневосточной земли применять африканские стандарты.
Хранительница же, явно не замечая, что за субстанцию она бережно подносит в поблескивающей нержавеющей ложке ко рту с поблескивающими нержавеющими зубами, через свистящую одышку продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…
– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…
Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.
Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…
Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.
* * *
Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.* * *
Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.
И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.
Повесть называлась «Сыновья».
– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…
Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.
Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…
– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.
Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.
Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.
Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.
В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.
В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.
– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.
Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:
– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно-единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…
У Поли защемило в груди, и слезы навернулись у нее на глаза. Она незаметно смахнула их и долго еще не отпускала подругу домой.
– Что и говорить! – сказала Поля. – Но прошло уже столько лет… Тем более, такое время, такое страшное время… Война… А если бы тогда с вашим сыном ничего не случилось, кто знает, что было бы теперь… Вот у Ривы сын… Легче ей, что ли?
– У Ривы? – переспросила Лия.
Кто не знал сына Ривы Мандель? Тихий и смирный, слова, бывало, громко не скажет. Окончив школу, ушел в армию, а потом на фронт, был снайпером.
Но недавно родители получили письмо от командира части, в которой служил их сын. Младший лейтенант Григорий Мандель пал смертью храбрых…
– Разве Риве легче? – повторила Поля.
После длительного молчания Лия проговорила:
– Кто знает?..
И ушла. Прислушиваясь к ее шагам по лестнице, Поля подумала, что в конце концов, быть может, ей, Лие, труднее…
Дора Соломоновна в музейной кухоньке гремела посудой, и Бенци решился воровато порыться в книжке в поисках конца – много ли еще осталось? Оставалось довольно много. Заодно Бенци увидел дату написания: 1947 год. Понятно, примерно тогда в советской литературе мастерством и ответственностью перед народом и стала окончательно считаться ординарность, перечислительность, отсутствие хоть сколько-нибудь необщих слов и личной интонации.
Однако Бенци не позволил разочарованию овладеть собою, он был готов проявить великодушие и терпение, увидеть и услышать не только то, что автор говорит, но и то, что он хочет, только не умеет или не смеет сказать.
И все-таки буквы передавали одни лишь грубые события, то есть такие, которые только и представляются событиями грубому наблюдателю.