Во всех своих предприятиях, слухи о которых доходили до Бенциона Шамира, Сема оказывал такую изощренную расчетливость, что почти заставил стареющего инженера человеческих душ поверить в существование прагматиков – оставалось поверить в дибуков и русалок. Циники, прежде считал Бенци, самые наивные люди на земле – они воображают себя рационалистами. Правда, ему уже давно со смехом рассказывали, что Сема приобрел в Великобритании замок Айвенго и пытается возродить там нравы доброй старой Англии, – однако сами рассказчики тут же разъясняли, что все это делается исключительно для того, чтобы перенести бизнес в Соединенное Королевство, для чего и проделываются все эти заигрывания с английской аристократией: чтобы выслужить английское гражданство, а еще лучше – рыцарское достоинство. Шамир тоже посмеивался, пока не прочел в газете, что Сема возродил в своем замке рыцарские турниры и на одном из них получил смертельный удар копьем: наконечник, с которого слетел предохранительный деревянный шар, вошел ему в левый глаз и вышел за ухом, поскольку Рабинович как истинный рыцарь без страха и упрека сражался с открытым забралом.
   «Вот прекрасная смерть!» – подумал Бенци бог знает почему по-французски.
   Вернее, понятно почему – здесь и в самом деле была уместна наполеоновская напыщенность, с такой прожигающей ненавистью изображенная Львом Толстым в его гениальном романе, которому Бенци когда-то посвятил целую главку в своей докторской диссертации (немцы у Толстого отнюдь не выглядели расой господ).
   Мнимые рационалисты, придя в себя подвел он итог, отпав от неразумных коллективных сказок, подпадают под власть сказок индивидуальных, еще более сумасшедших.
   И позавидовал Семе: ему-то самому не светил такой красивый уход…
* * *
   Однако, если забыть об этом поразительном исключении, Бенцион Шамир в еврейских деловых кругах понемногу оказался в большом авторитете. Его даже начали приглашать на не слишком острые «терки», и он изредка даже изъявлял согласие и произносил свое авторитетное умиротворяющее слово. При этом у него хватало трезвости не соглашаться слишком часто и не требовать слишком много – тем более что даже это немногое плохо совмещалось с его дипломатическим статусом. Так что он и здесь лишь однажды переоценил свои силы.
   История была вполне рутинная. Два умных мальчика из очень хороших семей, скажем, Сережа Иванов и Алеша Петров, с комсомольской юности питавшие склонность к государственной карьере, которой, однако, препятствовали чугунные грузила в виде еврейских мам, познакомились и сблизились на экономическом факультете. Оба закончили с «красным дипломом», оба прилично продвинулись в академической науке, оба увлеченно фрондерствовали, обсуждая варианты перехода к рынку, оба попали в «правительство младореформаторов», оба неплохо себя показали; когда выдохлась сказка о молодых теоретиках, знающих, как делается дело на просвещенном Западе, и на смену ей потребовалась сказка о пожилых практиках, знающих, как делается дело в уникальной России, оба переместились на весьма перспективные внеправительственные должности: Серега сделался директором бывшего Банка Прогрессивных Стран (БПС), Леха ушел в холдинг «Русская новь».
   Президентом на «Русской нови» сидел ее создатель Роман Фейнман, бывший физик из Белоголовки, вошедший в историю тем, что первым в стране взял в аренду привокзальный сортир и начал брать деньги за то, что народ веками привык делать совершенно бесплатно. Народ, правда, попробовал протестовать, отправляя снаружи то, что полагалось делать внутри, однако милиция, отрабатывая заслуженный процент, проявила высочайшую принципиальность и сумела-таки канализировать финансовые потоки страждущих, число которых, кстати, резко возросло, благодаря наконец-то налаженной тем же Фейнманом бесперебойной продаже пива. Через некоторое время дальновидный Рома переоборудовал сортир в видеосалон, попал под суд за распространение порнографии, прославился как борец с совковым ханжеством – словом, в холдинг он пришел уже закаленным бойцом с лишенными всякого запаха немалыми по тем временам деньгами.
   Холдинг уверенно шел в гору, занимаясь помимо всего, что блестит, еще и скупкой обещаний российского правительства – для этого требовался дар ясновидения, позволяющий отличать внешне легковесные, однако на деле серьезные обещания от обещаний с обратными свойствами. Леха таким даром обладал, поскольку сам же еще недавно и давал эти обещания. Поэтому «Русская новь» с его приходом заметно обновилась, а сам Леха сделался в ней вторым лицом после президента.
   В итоге для Сереги было самым естественным делом на дружеских условиях сдать «Нови» одно из зданий БПС, а также ссудить ей по божеским процентам значительную даже и для БПС сумму. Ожидая, разумеется, какого-то ответного расположения, которое тем не менее все никак и ни в чем не выражалось. Арендные цены росли, проценты тоже, а поступления от «Русской нови» прочно сидели на нуле. Серега, пожалуй, еще и согласился бы ждать, однако его акционеры не проявляли подобной деликатности, так что в конце концов ему пришлось отправиться для объяснений в логово друга.
   Леха, потупясь, помалкивал, зато президент держался с аристократической прямотой: или ты от нас отъе… ся – или мы тебя посадим, вся инфраструктура у нас есть – свои прокуроры, свои следователи, свои судьи, свои конвоиры. Как же, но я же, но вы же, но мы же, залепетал ошеломленный Серега, но был оборван: «Мы сказали – ты слышал».
   Когда потерянный Иванов добрался за советом уже и до Шамира, Бенци показалось, что тот поседел в два дни и три ночи. Собственно, просил Серега только об одном – поприсутствовать при последней попытке: быть может, президент с вице-президентом устыдятся столь заслуженного соплеменника. Бенци понимал, что нарушает инструкции, но отказать утопающему еще и в последней соломинке не сумел.
   «Терка» состоялась в изысканном японском ресторане «Харакири». В отдельном кабинете, оплетенном обморочно размалеванными драконами и питонами, под сверкающим орнаментом самурайских мечей и кинжалов. Бледный, опростившийся, поседевший Серега сбивчиво растолковывал, что банку он не хозяин, что акционеры не позволят ему – и так далее, но Фейнман, напоминающий надраенного черной сапожной ваксой щетинистого кабана, был аристократически афористичен: «Выбирай сам, под кого ложиться. Но запомни: ляжешь под них – будешь лежать на нарах». – «Но что я могу сделать?..» – «Думай. Можешь провести против нас судебный процесс так, чтобы наверняка проиграть. Мало ли что. Думай. Это твоя проблема».
   Леха Петров, миниатюрный парикмахерский красавчик с тоже тронутой сединой мальчишеской челкой, не поднимал глаз от лакового подноса с пестренькими сверточками японской рыбы, казавшимися ломтиками нарубленной змеи, и в его бессловесности Бенци почуял ахиллесову пяту альянса Фейнман – Петров.
   Вы же интеллигентный человек, с отеческой нежностью начал перечислять Бенци, обращаясь к Лехе, ваши родители известные уважаемые люди, перед вами старый товарищ, с которым вы когда-то мечтали построить новую Россию, разве такой вы хотели видеть русскую новь, вы, кому досталось все лучшее и от русского, и от еврейского народа… Бенци старался выглядеть как можно более простодушным, зная, что от блаженного, чье моральное превосходство уравновешивается его социальным убожеством, подобная смесь увещеваний с лестью принимается намного легче, чем от мудреца и гордеца.
   И все-таки, по-видимому, он в чем-то недосластил. Если только подобное блюдо вообще можно сделать съедобным при помощи патоки.
   И если только у Петрова действительно оставалась реальная возможность отступить, если он тоже не был невольником своей корпорации. Может быть, именно оттого, что Бенци удалось-таки расшевелить его совесть, а отступать все равно было некуда, Леха и взбесился:
   – Да что вы понимаете в деньгах, вы их когда-нибудь видели?!. Вы когда-нибудь видели семьдесят миллионов долларов?!.
   Тем не менее Бенци наверняка сохранил бы свою мудрую кротость, если бы Леха лихорадочным трением большого пальца о средний с указательным не изобразил некое циничное пересчитывание денег. Леха, по-видимому, бессознательно воспользовался классическим приемом скунса – выказать столь дурно пахнущую вульгарность, чтобы отбить у собеседника охоту продолжать общение с таким гадким существом. Бенци, однако, был не готов к подобному повороту и, вопреки рекомендации Талейрана, не справился с первым движением души – его передернуло:
   – Считаете себя сливкой общества, а ведете себя как… как урка!
   Леха побелел и рванул уже со всех тормозов, чтобы сделать продолжение разговора окончательно невозможным:
   – Слушай, ты! Тебя не е… – не подмахивай!
   Бенци не почувствовал ни тени оскорбленности, оскорбить его мог только тот, к кому он относился бы серьезно, то есть практически никто, однако он успел сообразить, что на кону стоит вся его работа в России – то есть вся сказка, на которой основывалось его влияние. Понимая, что еще мгновение – и ничего поправить будет уже нельзя, он поймал краешком взгляда коричневую мисочку с торфяным соусом и молниеносно выплеснул его Лехе прямо в сорвавшуюся с цепи физиономию.
   Соус был острый, и Леха замычал как резаный глухонемой. Опрокинув стул, он заметался среди кроваво-гнойных драконов и питонов, отыскивая где-то тут обретавшийся кувшин с водой на узеньком столике со змеящимися ножками – коий он тут же и смел со всеми японскими бебехами. Сквозь перезванивавшуюся бисерную дверь выныривали и прятались перепуганные гейши, поседевший опростившийся Серега каменел с разинутым ртом, Фейнман тоже застыл в напористом стоп-кадре, напоминая голову вепря над охотничьим камином. Бенци наблюдал за картиной, стараясь сохранить полное самообладание: в борьбе за сказку хороши все исходы, кроме смешного.
   Когда сострадательно щебетавшие гейши наконец промыли и многократно промакнули вице-президента Петрова и он сумел заплаканными красными глазами снова увидеть мир, Бенци уже протягивал ему сверкающий японский кинжал:
   – На вашем месте я сделал бы харакири. Себе или мне.
   Он был готов к любому исходу. Если бы Леха набросился на него с кинжалом, было бы даже интереснее. Но Леха смотрел изумленно и затравленно, а слезы все лились и лились из его рубиновых глаз на изгаженный смокинг.
* * *
   Серега уверял, что Леха этого Шамиру так не спустит. Леха, однако, спустил.
   Сам Серега, пометавшись, в конце концов сумел выйти на главу тогдашней госбезопасности, и тот выслал на выручку своего ординарца-полковника, когда группа захвата, захватив кандалы и колодки, уже выезжала брать гражданина Иванова в его собственном офисе. Посланник гэбэ встретил их в дверях и предъявил красную пайцзу от имени того, кому в недалеком будущем предстояло сделаться героем светлой сказки о гэбистском Савле, превратившемся в демократического Павла, чтобы, тоже не в таком уж далеком будущем, еще раз переродиться в героя страшной сказки о всемогущем агенте гэбухи в рядах неокрепшей российской демократии.
* * *
   Слухи о японском инциденте были неотчетливы, и начальство Шамиру лишь слегка попеняло. Однако обращаться с ним начало заметно более тепло. Попросив тем не менее снизить уровень интимности в общении с российскими деловыми кругами.
   Нельзя сказать, что Бенци с очень уж большим сожалением перестал принимать приглашения в русскую баню, хотя некоторый вкус к банным радостям он, как ни странно, таки приобрел. В облегченном, разумеется, варианте, «лайт», если выражаться на нью-рашен инглиш: дыша квасными ароматами, посидеть на нижней ступеньке полка, отдохнуть в простынной тоге у мраморного бассейна – в этом что-то было. Полегче на душе становилось на некоторое время. Почему-то. Даже владыки жизни, всегда готовые на укус ответить укусом, делались в бане как-то мягче. Душевнее. Погружались, стало быть, в какую-то сказку, ибо иного пути к душевности не существует. Душа человека – это и есть способность жить сказками.
   И тем не менее, когда Бенци отказался от банных утех, его партнеры приняли это как-то подозрительно легко: видимо, чем-то он их все-таки сковывал.
   Опасением, может быть, что в глубине души он их все же осуждает. Хотя Бенци относился вполне снисходительно и к мрамору, и к малахиту, и к лоханям с шампанским, и к обнаженным нимфам: он прекрасно понимал, что низкопробная сказка о красоте и могуществе может быть вытеснена уж никак не обличениями, но лишь другой сказкой, более высокого разбора, однако дарящей более соблазнительные чары. Серьезное отношение к человеку – верный путь к человеконенавистничеству, и Бенцион Шамир не хотел заходить по этому пути слишком далеко, по крайней мере сознательно. Обнаженное женское тело, открытое равнодушным либо похотливым взорам, никогда его не возбуждало, вызывая лишь мучительное ощущение хрупкости и беззащитности всего земного, и, хотя он старался этого не показывать, остальные, по-видимому, все равно чувствовали исходящее от него memento mori.
   Хотя, быть может, все было гораздо проще: в его присутствии были невозможны не только излишества в духе Калигулы и Нерона, но даже относительно скромная, «лайт», античность: плату гуриям приходилось вручать прямо в руки, не заставляя их подползать на четвереньках, не заставляя подпрыгивать, пытаясь ухватить стодолларовую купюру зубами: «Служи, служи!..»
   Да что уж там – серьезные люди должны сами понимать, что они всех обременяют, и не дожидаться, пока другие дадут им это понять открыто.
* * *
   Бенцион Шамир понимал, что воображаемый мир, в котором живет он, разрушителен для тех воображаемых миров, в которых живут остальные, а потому не только не удивлялся, когда его кто-то избегал, но скорее дивился, что его избегали не все. Более того, к нему тянулось не так уж мало народу. В том числе русские из русских, с отчетливым даже юдофобским шлейфом. Казалось даже, они давно искали случая признаться достойному представителю еврейского народа, что всегда любили и уважали евреев и что русским стоило бы поучиться у евреев и взаимовыручке, и любви к образованию, и предприимчивости, и еще пятому-десятому-сто восемнадцатому. И Бенци при каждом удобном случае заклинал: не надо нас любить, чтобы после не возненавидеть вдвойне. Ни один народ на свете не заслуживает любви, любить можно только сказку о народе, и каждый народ способен любить исключительно собственную сказку, а чужие лишь до тех пор, пока они не мешают восхищаться своей, ибо отказаться от своей сказки для всякого народа означало бы исчезнуть.
   Этот набор Шамир употреблял с русскими из «отсталых». «Передовые» же, помимо стандартных уверений в любви и уважении к евреям, старались еще и как-нибудь обругать собственный народ – который, впрочем, заслуживал этого ничуть не меньше, чем все прочие народы, когда-либо колобродившие в подлунном мире. Чаще всего русскому народу ставилось в вину нежелание расстаться с позорным прошлым, а также совершенно иррациональное стремление к рабству, и Бенци оставалось лишь день за днем изображать вопиющего в пустыне: никакой народ никогда не стремился и не будет стремиться к рабству, все народы, пока они остаются народами, равно как и все люди, пока они остаются людьми, всегда стремятся и будут стремиться только к красоте и бессмертию, а рабство всегда возникало и будет возникать исключительно как непредвиденное побочное следствие – все народы и создает, и губит жажда красоты; по этой же причине ни один народ не сможет воспринять свое прошлое позорным – в его власти, самое большее, представлять прошлое трагическим заблуждением, в котором ужасное и отвратительное поразительным образом слиты с трогательным и восхитительным; по этой же причине никому никогда не удастся развенчать Сталина, изобразив его ничтожеством: превратить его возможно разве что в оперного злодея, коварного колдуна, ухитрившегося поставить себе на службу самые высокие человеческие стремления. Сделать Сталина героем страшной сказки очень даже можно, сделать его ничтожеством, правившим другими ничтожествами, нельзя. И не потому, что это было бы неправдой, правда волнует народы в самую последнюю очередь, но потому, что для народа это было бы гибелью: народ способен видеть себя в своем прошлом запутавшимся и несчастным, но никогда – жалким и трусливым. И от того, кто попытается навязать ему такой образ, он не примет никаких благ и уроков, не только сомнительных, но и бесспорных, если бы даже таковые могли существовать в человеческом мире, который всегда жил, живет и будет жить в сказках, предоставляющих полный простор ужасному, но ни единой пяди мелкому и постыдному.
* * *
   Если бы Бенциона Шамира попросили подвести главный итог его жизни, он бы сказал так: самые важные исторические и личные события происходят в человеческом воображении. А потому люди поступают только разумно, когда обставляют свой основной мир (внутренний) по законам красивой сказки, а не по законам ужасной реальности, данной им в плотских ощущениях, но не в душевных переживаниях. Однако вечный спор духа и плоти, вечный конфликт переживаний и ощущений совсем необязательно доводить до братоубийственной войны, совсем не обязательно отрицать факты, если их всегда можно красиво интерпретировать.
   Поэтому Бенци был лишен обычной своей снисходительности по отношению к старухам, трясущим седыми патлами над портретами Сталина. К ним можно было бы снизойти, если бы от них требовалось сменить красивую сказку на ужасную правду – на такое готовы лишь безнадежные простаки, вроде Бенци Давидана, – но ведь они вполне могли, не отрицая ужасных фактов, заменить одну красивую сказку на другую, столь же красивую!
   Или не могли? Тогда это преступление со стороны новых идеологов – отнимать старые сказки, не сунув немедленно новых.
   А советскую сказку, чувствовал Бенци, можно было сделать очень красивой, ни в едином слове не солгав, твердо именуя злодеев злодеями, предателей предателями, трусов трусами, а палачей палачами. Он вглядывался в нелепую сталинскую Москву, он вглядывался в «сталинские» дома всевозможных Советских улиц всех подгримированных русской новью под американские задворки областных городов, где ему приходилось бывать по еврейским делам, – и, сталкивая зрение Берла со зрением Бенциона Шамира, всюду прозревал высочайшую тему всех мировых трагедий – тему напрасной жертвы, тему обманутой веры, тему великого добра, обернувшегося величайшим злом, тему грандиозной мечты, породившей бескрайнее царство заурядности…
   У него захватывало дух от незримой схватки величайшего подвига с величайшей низостью, когда четверкой своих глаз он вглядывался в кровавый рубин пылающих пятиконечных звезд Кремля с той самой выгнувшей панцирную спину ночной Красной площади – с нее его в бессознательном состоянии и увезли в карете «скорой помощи».
   Ему повезло. Была весна, и он не успел простудиться, отлежав неопределенное время на мокрой брусчатке. К тому же, падая, он ничего себе не расквасил, и его трудно было принять за пьяного. Такого приличного седовласого джентльмена.
* * *
   Он не зря носил в своем дипломатическом паспорте компьютерную распечатку, обещавшую солидное вознаграждение тем, кто позвонит в посольство и обеспечит доставку владельца паспорта в специализированную клинику.
   Клиника была хороша решительно всем, российская элита и жила, и умирала по международным стандартам, но наготы мира, с которого были сорваны все сказки, она скрыть не могла. Напротив, она требовала самого невозможного – смотреть правде в глаза. А правда заключалась в том, что Бенциону Шамиру была необходима неотложная операция на сердце. Иначе он в любой момент мог присоединиться к большинству.
   Нужно было срочно возвращаться в Тель-Авив: мало того что в России могли возникнуть проблемы с оплатой, но на родине имя Шамира еще что-то значило, там подобные операции делали лучше вообще, а «выхаживали» – в особенности, – однако все эти трезвые соображения не могли уничтожить ноющей боли неотступного страха. Бенци даже не приходило в голову у кого-то искать утешения: тех двух-трех человек, которых его смерть могла по-настоящему огорчить, ему пришлось бы утешать самому. Да и что такое утешение – создание новой защитной иллюзии, новой сказки, а у него на это единственное спасительное средство уже давным-давно выработалась неодолимая аллергия.
   Главную боль несла не просто мысль о подступающей смерти, но мысль об отсутствии красивого оправдания этой смерти. «Высокую цель, дай мне высокую цель!» – неотступно молила изнывающая душа, пока Шамир в спешном порядке заканчивал свои российские дела, но ему приходилось отвечать ей одно: Бог подаст.
   Пока однажды вечером взгляд его не остановился на жеваном портсигаре Берла и, потоптавшись на нем, не начал наливаться какой-то еще не понятной самому Бенци надеждой.
   «Вот!» – наконец с несказанным облегчением понял он.
   Рискуя жизнью, он исполнит последнюю волю друга. Нелепую волю, вот что особенно великолепно, – нелепость делает подвиг лишь еще более прекрасным!
   Бенци достал из портсигара покоробившуюся фотографию и долго вглядывался в почти неразличимые черты своего нелепого трогательного друга, а потом попытался припомнить имена остальных исчезнувших собратьев по канувшему в небытие Билограю, но вспомнить не смог ни единого.
   Зато масляное пятно, оставленное Хилей, темнело во всей своей непросыхающей красе. Более долговечной, чем сердце Бенци Давидана.

III

   Полет Бенцион Шамир переносил неважно. Мягко говоря.
   Зато было совершенно некогда скучать.
   Он ощущал в левой части груди перержавевшую гранату, которая могла рвануть от любого неосторожного движения (что, впрочем, было не так уж далеко от истины). Граната требовала неусыпной бдительности, зато и каждая новая попытка устроиться поудобнее, сходившая ему с рук, наполняла его чувством глубокого удовлетворения и некоторого даже – да, почти блаженства, несмотря на стеснение и жжение в груди, напоминающее неугасимую изжогу. Ломота же во всем теле напоминала Бенциону Шамиру ни более ни менее как об истории человечества, которому тоже постоянно необходимо переустраиваться в младенческой надежде, что существует какая-то совершенная поза, в которой уже никогда не будут затекать ноги, неметь спина и удастся наконец так пристроить левую руку или верхнюю челюсть, что дергающая боль в них исчезнет, – хотя причина боли не в них самих, а в износившемся сердце, в прохудившихся сказках.
   Но когда неосторожное встряхивание совершал не (якобы) хозяин сердца, а самолет, для такого профана, как Бенци, совершенно неотличимый от израильских, французских, мексиканских и всех прочих «стальных птиц», на которых ему доводилось летать, душа отвечала не импульсом бдительности, но спазмом страха: неподвластная его воле сила перехватывала – если бы только горло – всю грудь! – и отпускала, не просто немножко попугав, но непременно додержав до твердой уверенности, что последний вдох так и окажется последним вздохом. И единственным, что позволяло удержаться над черной трясиной беспросветного ужаса, была гордость: если даже ему сейчас и суждено умереть, это будет красивая смерть – он пожертвует жизнью ради дурацкой выдумки нелепого погибшего друга.
   И беспомощность сменялась надменной готовностью. Он играл значительную роль в красивой драме, а это, в сущности, единственное, что требуется человеку.
   И все вокруг, кто невольно включался в эту драму, – все актеры второго плана и даже массовка, – каждый становился по-своему восхитителен: кто значительностью, кто ординарностью, а кто даже и ничтожностью. Тот пророк, который подарит миру иллюзию участия в великой драме, – он и сделается спасителем человечества. Именно он исцелит его сердце, начавши с презрения к фантомным болям.
   Но великим искусством может быть только трагедия, потому что смерть – самое большое, с чем нам приходится иметь дело. Неутомимые пигмеи – пигмеи злые, пигмеи добрые, пигмеи порядочные, пигмеи бесстыжие – неустанно трудятся своими крохотными зубильцами, стараясь источить в труху те остатки неуютных и опасных руин, которые все еще громоздятся вокруг наших термитников. И все-таки ничтожность для человека еще более ужасна, чем грандиозность, – пигмеям, самое большее, удастся достичь лишь того, что монополией на величие станут обладать одни только фашисты всех цветов и фасонов.
   Хотя – надо отдать им должное – в последние десятилетия пигмеи сумели добиться, что теперь уже и титаны стесняются выпрямиться во весь рост в соседстве с ними. В эпохи романтизма ничтожества подражают гениям – в эпохи прагматизма гении подражают ничтожествам. России страшно не повезло, что именно сейчас, когда необходимы титаны, чтобы вытеснить старые исполинские призраки, она попала во власть пигмеев. Или «трезвых» людишек, действительно верящих в ту нищенскую сказку, что жизнь можно построить на рациональных основаниях.