Благословляю малый дар,
Скупой огонь, возжженный Богом.
Его питает сердца жар,
Но не разжечь в большой пожар
Его ни бурям, ни тревогам.
Благословляю тайный знак
Далекой красоты духовной.
Мой уголек, мой алый мак.
Не от него ли сердце так
Тревожно бьется и неровно?
«О чем-то светлом все еще мне снится…»
О чем-то светлом всё еще мне снится.
Надеждой замыкаю каждый день.
Но вот уже мне на руки ложится
Еще не близкой ночи тень.
Как прежде верю: будет всё иное.
Но изредка уж прозреваю я:
Всё то, что было в жизни здесь со мною —
Судьба моя и жизнь моя!
«Нет ничего в душе моей, что б людям рассказать…»
Нет ничего в душе моей, что б людям рассказать.
Нет драгоценных в ней камней, нет драгоценных дней,
Нет слов поющих, словно мать, чтоб боль людскую укачать.
Чем боль людскую мне унять, что буду делать с ней?
Я боль одну, свою, люблю, о ней одной пою,
Ее я людям отдаю, ее, мою, другим.
Что делать людям с болью той, с ее певучей красотой?
У них своя. Не стой, не пой, не будь помехой им!
У них своя, как у тебя, у каждого своя.
И замкнут каждый человек в ту боль свою навек.
И каждого влечет ладья по быстрым водам бытия…
Моя погибнет иль твоя? и где же устье рек?
«Мы в пуховом уюте гнезд…»
Гр. Н. В. Толстой
И бездна нам обнажена.
Тютчев
Мы в пуховом уюте гнезд
Лежим, не видя светлых звезд,
Ни темного вкруг них эфира.
Но в дни великих перемен
Разомкнут круг и мирный плен
Безмерной пустотою мира.
Не кровь, не ужасы страшны,
А странные под утро сны
И ночью тишина бессонниц
И шорохи невнятных слов
И гуд немой колоколов
С подземных, с отдаленных звонниц;
И ветер, что встает и рвет
С стоячих, милых, тихих вод
Загнившую цветисто ряску;
Блеск темный глаз, зубов оскал,
Который жутко засверкал
Сквозь приглядевшуюся маску.
«За стеною я слышу чтенье…»
За стеною я слышу чтенье,
С остановками, по складам…
Видно, много нужно терпенья,
Чтоб прочесть бульварный роман.
Женский голос глухой и печальный…
Я почти не слышу слов.
Только тихий темп музыкальный
Долго-долго я слушать готов.
О исканья того же духа,
Что живет во мне и со мной:
Этот голос, звучащий глухо,
Заглушенный двойной стеной.
Как молиться молитвой чудесной,
Как молитву отдать словам,
Чтоб открылся, и мне безвестный,
Духа мир, – чтоб открылся вам!
«Ты спишь неслышно рядом…»
Ты спишь неслышно рядом,
Дай дверь приотворю.
На миг одним хоть взглядом
На тебя посмотрю.
Ни шороха, ни слова!
Но так мне в тишине
Спокойно от родного
Дыханья во сне.
Слегка оправлю косы,
Едва коснусь волос…
Как будут свежи росы
Утром у роз!
Ожерелье
Меж нами память нижет ожерелья
Из наших утр, дней, вечеров, ночей.
Алмазы радости, стрaзы веселья,
Кораллы боли. Полные лучей
Опалы слез. И черные печали
Жемчужины. И розовый, как дали
Под утро, жемчуг нашей алой зорьки.
И между всех, из тайных недр их вынув,
Вплетает память (милый миг и горький!)
Осколки утомительных рубинов.
«Я не знаю, играет ли сладостный хмель…»
Я не знаю, играет ли сладостный хмель,
Золотой жужжит ли в нем шмель,
Но ужалено сердце любовью такой
И такой пьянящей тоской.
О, шмель волшебный, жужжи, гуди!
Трепещи, ворожи в груди.
Как сияют, как искрятся крыльца твои
Многоцветной пылью любви!
Гроза
Всё вспыхнуло огнем.
Зазубренным зубцом
Рассeкла небо молния.
А там вдруг топором
Рубнул по тверди гром.
И грубым топорищем
Ударил он потом
По бочек грузным днищам.
И бочки, влагой полные,
Как полный водоем,
Вниз пролились дождем!
Закат
Розовы заката огни.
Свежи ароматы в тени.
Вечер тих и матов – взгляни.
Нежно-огневая вода.
Небо – окон рая слюда.
Тучка дождевая – куда?
Ливня отзвенела струна.
Небо засинело без дна.
Золото зардело руна.
Тени навевая, стеля,
Тьмою напояя поля,
Ночь слетает, тает земля…
Рондель
Не Сонет, размеренно четкий,
Не его ровный холодный свет,
Не его строфы, четкие четки, —
Не Сонет.
Нет, Рондель изберет поэт,
Чтоб в ее быстрый, волшебно-короткий
Блеск – воплотить свой мгновенный бред.
Только Рондель грациозна кроткой
Грацией девочки в пятнадцать лет
С тонкою шеей, окаймленной бархоткой —
Не Сонет!
К книге «Рондо ронделей»
Fly, white butterflies.
Swinburne
Летите, летите, рондели,
Летите, бегите, спешите,
Без думы, без воли, без цели
Летите!
Как осенью легкие нити
В полях паутины летели,
Летите и душу маните.
Как жаворонка легкие трели,
Как легкие волны отплытий,
Как легкие звуки свирели —
Летите!
«Не все ли равно мне, где жить и томиться…»
Не всё ли равно мне, где жить и томиться
Любовью земной и печалью земной,
Откуда к безвестному страстно стремиться?
Ах, всё равно! всюду я буду молиться,
Любить красоту и дышать тишиной.
Россия далекая, образ твой помню,
Но вижу в мечтах столь прекрасной тебя,
Что, может быть, дома я был бы бездомней!..
Не всё ли равно мне, не всё ли равно мне,
Где верить в тебя мне, где помнить, любя?
А если забвенье в душе уничтожит
Тоску по тебе, неразумную боль, —
Что ж! Тем, кого совесть бессильно тревожит,
Кто биться не хочет, забыться не может,
Где жить и где быть им – не всё им равно ль?!
Здесь умного, бодрого гость я народа,
Здесь больше смеются и легче живут,
Светлей здесь, изящней и ярче природа,
Здесь даже на тюрьмах есть надпись «свобода»
И ласковей смерть и упорнее труд.
Здесь так же вдыхаю я полною грудью
И пряный и сладостный воздух весны.
Здесь так же иные бесценны мне люди,
И так же молюсь я о радостном чуде
И вижу тревожные, странные сны.
Весною и здесь благоуханные ночи
Полны до краев темнотой, тишиной,
Когда лишь приблизившись, милые очи
Влюбленные видят, а речи короче
И словно насыщены тьмою ночной.
И здесь буду жить я и, может быть, долго!
И здесь я умру, если так суждено…
Что ж кажется жизнь мне здесь бременем долга,
Что ж снится мне Север, Москва моя, Волга?!
И плачу во сне я… О, не всё ли равно!
Возвращение
Я вижу твое искаженное злобой и страстью лицо,
Россия, Россия!
К тебе приковало меня роковое какое кольцо?
Неразрывные цепи какие?
Я так стремился к тебе, и еле тебя узнаю:
Вдохновенную, мерзкую, злую, святую,
И, быть может, великую, только не ту, не мою,
А другую, другую!
«Не в светлый год, а в скорбный год…»
И. И. Фондаминскому
Не в светлый год, а в скорбный год
Вернулся я на Русь.
И вот живу, и вот, и вот
Кощунственно молюсь!
Благодарю Тебя, Господь,
Что дал Ты благо мне
Всё пережить и обороть
И быть в родной стране.
Благодарю свою судьбу,
Что кончен долгий сон,
Когда я заживо в гробу
Был тесном погребен.
И мир казался наг и пуст
И сух, как голый куст,
И воздух тяжко, душно густ
Для страдных, жадных уст.
Пусть услыхал я в злой июль,
Как пенье странных птиц,
Те свисты, всхлипы, взвизги пуль
На улицах столиц.
Услышал грохоты громов
И скрежеты зубов,
Как будто вои мертвецов,
Восставших из гробов.
Увидел бедную страну,
Страну надежд моих,
Как бесноватую жену,
Что в корчах бьется злых.
Но всё во мне кричит, вопит:
Я жив, я жив, я жив!
Кругом распад, разгул и стыд.
Но я, я жив, я жив!
Смерть стережет, как хитрый зверь,
Висит над головой.
Но если я умру теперь —
Я в жизни жил – живой!
«И вот опять, вот опять мы здесь, в Москве, с тобой…»
И вот опять, и вот опять мы здесь, в Москве, с тобой.
И эту радость испытать нам суждено судьбой:
С тобой прийти к истокам вспять, о, друг любимый мой.
Здесь можно меньше тосковать, забыть, что близко дно,
Здесь можно жить да поживать, а как, не всё ль равно!
И горе легче избывать, коль горе суждено.
Быть может, будет жизнь легка и милосердна к нам,
И рока поведет рука по мирным нас тропам.
Здесь можно жить легко, пока не оскудеть годам.
И жизнь так не замечать, как воздуха кругом,
Словно рассеянно читать романа милый том,
Не ждать, не думать, не гадать о том, что ждет потом.
И в рое будничных забот, забав, затей, труда
Здесь можно будет кончить счет, когда придет чреда,
Чтоб скрыться с глаз за поворот пути, идя куда?..
«О, что здесь есть, кроме усталости?..»
О, что здесь есть, кроме усталости?
Смотрю на вас, друзья мои!
Немного мудрости и жалости,
Немного боли и любви;
Да тень прозрачная вечерняя —
Еще не близкой смерти час,
Да жизни будничные тернии,
Деля, соединяют вас!
Ночные тени
Мне тени мертвые предстали
На краткий час.
Слова забытые шептали
Еще мне раз.
Припоминали всё, что было
Давно-давно.
Что сердце бедное забыло,
Как суждено.
И было мне немного страшно,
Слегка, чуть-чуть.
Тоской и радостью вчерашней
Сжимало грудь.
Немного страшно, неуютно
На беглый миг
Увидеть с яркостью минутной
Былого лик.
Или магическое средство,
Безбольный яд,
Вернули юность мне и детство
На миг назад?
Когда бы это просто память
Зажгла свечу,
Я зажигал ее бы пламя,
Когда хочу.
Нет, без желанья, против воли
Пришли они,
Сгустившись в каплю сладкой боли,
Былые дни.
Перед отплытием
Совсем небольшой ныне стала земля,
Который уж год:
С тех пор, как вдали, клубы дыма стеля,
Легко бороздя водяные поля,
Бежит пароход.
Совсем небольшой и уютно земной
Уютом квартир,
Знакомой, доступной, обычной, родной.
Она не загадочный и не иной
Таинственный мир.
Но вот я хочу увидать красоту
Ее – до конца.
Как каждую перед разлукой черту
И каждую складку, и эту и ту,
Родного лица.
Чтоб стало еще мне милей и родней
Родное мое.
Чтоб душу насытить всей прелестью дней
И без сожаленья покоиться в ней,
Уйти от нее!
В Японии
I. Рисовые поля
Деликатные усики риса дрожат,
Не поля, а игрушечный сад.
Грядок тоненьких светло-зеленых ряды
Из-под темно-зеленой воды.
Деликатные усики риса дрожат.
Ряд и ряд, ряд и ряд – квадрат.
Как квадратиков шахматных точны ряды,
Как фарфоров глянец воды!
Деликатные усики риса дрожат,
О, Япония, – ласковый сад.
II. Токио
По улицам Токио
Туфли шуршат.
Башмаки деревянные
– Ток-ток – стучат.
Люди странные,
Поклоны глубокие.
Какие далекие,
Какие обманные
На улицах Токио
Огни дрожат…
Дни ворожат…
Сны сторожат…
В цветистом потоке я
Иду наугад.
И чуждую душу я
Рассеянно слушаю:
Башмаки стучат…
Туфли шуршат…
Люди спешат…
III. Сайонара
Вере Инбер
Мать с сынком своим играла,
Наклонялась, убегала,
Вновь сначала начинала,
Улыбалась и кричала:
«Сайонара» —
До свиданья.
И хорошенький япончик,
Круглый, пухленький, как пончик,
Хохоча всё звонче, звонче,
Кимоно ловил за кончик:
«Сайонара» —
До свиданья.
Любовался я простою
Этой милою игрою,
Вспоминая, что порою
Так мой сын играл с женою:
«До свиданья» —
Сайонара.
Разве я чужой, прохожий?
В мире всё одно и то же.
Разно так и так похоже!
Вот уеду – ну так что же?
«Сайонара» —
До свиданья!
«О, стихи, вы никому не нужны!»
О, стихи, вы никому не нужны!
Чье отравит сердце сладкий яд?
Даже те, с которыми мы дружны,
Вас порой небрежно проглядят.
И одна, одна на целом свете
Ты теперь, быть может, после дочь
Полно примут в душу строфы эти,
Над которыми я плакал эту ночь.
Образы
Cезанн
М. Ф. Ларионову
Вот яблоки, стаканы, скатерть, торт.
Всё возвращаться вновь и вновь к ним странно.
Но понял я значенье Natures mortes,
Смотря на мощные холсты Сезанна.
Он не поэт, он першерон, битюг.
В его холстах так чувствуется ясно
Весь пот труда и творческих потуг.
И все-таки создание прекрасно!
В густых и выпуклых мазках его,
Как бы из туб надавленных случайно,
Царит, царит сырое вещество,
Материи безрадостная тайна.
На эти Natures mortes ты не смотри
Лишь как на внешние изображенья.
Он видит вещи словно изнутри,
Сливаясь с ними в тяжком напряженьи.
Не как Шарден, не так, как мастера,
Готовые прикрасить повседневность,
Которых к Natures mortes влечет игра,
Интимность, грациозность, задушевность.
Сезанн не хочет одухотворить
Их нашим духом, – собственную сущность
Дать выявить вещам и в них явить
Материи живую вездесущность.
И гулкий зов стихии будит в нас
Сознанье мировой первоосновы.
Ведь семя жизнь несет в зачатья час
И в корне мира Дело, а не Слово.
Утерянное он нашел звено
Между природой мертвой и живою…
Как странно мне сознанье мировое
Того, что я и яблоко – одно.
Ван-Гог
Н. С. Гончаровой
О, бедный безумец Ван-Гог, Ван-Гог!
Как гонг печальный звучит твое имя…
Сновидец небывалых снов, Ван-Гог!
Стою захвачен вихрями-холстами.
Кто показать с такою силой мог,
Как жадными несытыми устами
Подсолнечники желтые, как пламя,
Пьют солнца раскаленно-белый ток?
Порою ты, как буйный демагог,
Вопишь с холста, и краски – бунт и знамя.
О, красные и синие фанфары,
О, этот крик, сияющий и ярый,
О, желтые и алые снопы!
И это рядом с «комнатой» убогой,
Где дышит всё гармониею строгой,
Где тихо всё и всё – не для толпы.
В Пушкинском музее А.Ф. Онегина
I
Какое странное виденье!
Кругом живет, бурлит Париж,
Моторов резкое гуденье
Прорезывает улиц тишь;
В ушах еще слова чужие
И блеск толпы чужой в глазах,
А здесь – не дальняя ль Россия
И не в тридцатых ли годах?
II
Рисунки, и книги, и вещи…
Ах, то, что мертво – то мертво!
Но голос не шепчет ли вещий
Здесь светлое имя его?
Лица столь знакомого очерк,
Исчерченный им манускрипт,
Всё, всё и не самый ли почерк —
Ключи от таинственных крипт,
Где мрак чуть зазубрили свечи,
Где дух его веет и вот
Бесплотную руку на плечи
Мне тихо и строго кладет.
Продавец картин
Умный, грустный, с большим лбом и кожей
В складках иронических – вот так.
Флегматично сильный, не тревожа
Мир чрез мир идущий, чуть похожий
На больших, худых, не злых собак.
Был и анархистом… Надоело!
– Голодать. Статьи писать. Мечтать.
Может быть и будет – что за дело!
Только нет: упорной, черствой, целой
Жизни не сломать ведь, не сломать.
Книги брось, пройдись-ка по Парижу,
Громко проклинай иль зло шепчи
Городу глухое «ненавижу».
Он в ответ: «Людей, как бисер, нижу
В ожерелья. Покорись! Молчи!»
Покорился. Мускулы упруги,
Гибок ум. На ум здесь есть цена.
Дни и годы – круги, круги, круги.
Так женился. Ласковой подруги
Принял ношу он на рамена.
Опьянялся книгами, стихами,
Красками сияющих картин,
Сладкими прекрасными грехами,
Пьяными и острыми духами.
Но порой вставал в нем мутный сплин.
И когда в гостях у принципала
Шелестел нарядов пышный шелк
И сияли нежных плеч опалы,
Просыпалось то, что тайно спало:
В добром псе – свободный, злобный волк.
И тогда вдруг становилось жутко
Томной собеседнице его.
«Что я – дама или проститутка?
Он влюблен иль это только шутка?
Злая шутка, больше ничего!»
И жена, ребенок, парижанка,
Элегантно-милое дитя,
Думала (а в сердце ныла ранка):
«Для него я словно иностранка».
И звала домой его, шутя.
И в auto ему слегка ласкала
Руку гантированной рукой.
И пугалась вдруг зубов оскала,
Пламени, которое сверкало
В глуби глаз его глухой тоской.
Дома же огромными шагами
Он ходил, как в клетке, по ковру.
О борьбе с какими-то врагами
Грезил. И топтал врагов ногами!
Так всю ночь. И шел в бюро к утру…
Париж
Париж суровый, темный, черный.
Как ночь темна, но как звездна!
Как четко в небе видны зерна —
Звезд золотые семена.
Туманно-пыльный, дымно-белый
Рефлектора молочный луч
Пантерой вкрадчивой и смелой
Бросается на груды туч.
Тупым концом большого клина
Обшаривает небосклон:
Не видно ль призмы Цеппелина,
Не тут ли вражий авион?
Иду и пью холодный воздух.
Какая тьма, какая тишь!
Какой прекрасный строгий роздых
Средь бурь и битв твоих, Париж!
Памяти Яковлева[1]
Он твердо жил и твердо умер,
Из материалов крепких сбит.
Чужой мундир. На кэпи нумер
Чужого счета. Он убит!
Убит так быстро, так мгновенно.
Он умер, а не умирал.
Как будто силой сокровенной
По сердцу смерть себе избрал:
Такую быструю, простую,
Бесхитростную. Умер вдруг.
Не сожалея, не тоскуя,
Без долгой агонии мук.
Как будто в жизнь его иную
За руку твердо вывел друг.
Пленные
Пленные вяло шли,
Серые, обыкновенные,
Дети тяжелой земли,
Пленные.
Словно каждый их шаг
Делал возврат безнадежнее,
Глубже окутывал в мрак
Прежнее.
Только один офицер
В позе искусственной гордости
Дать им старался пример
Твердости.
Чтоб аккуратно шаги
Землю французскую мерили,
Чтобы в мощь немцев враги
Верили!
Шаг был уныл у солдат,
Лица ж их грустными не были…
Жизни ли каждый был рад?
Хлебу ли?
О покоренной земле
Греза исчезла ль их смутная,
Чадно зачатая в мгле,
Мутная?
Рок уж не будет всегда
Смертью грозить им иль раною.
Радости смесь и стыда
Странная —
В них… Чистота и покой
Душ, где уж бой еле помнится,
Тихо безбольной тоской
Полнится.
Жадно смотрела толпа:
«Те, кто к войне нас принудили,
Те, чья жестокость слепа,
Люди ли?
Люди, как мы, лишь полней,
Плотные, белокурые,
Только грубей и грустней,
Хмурые.
Только мундиров покрой
Странный, да длинные бороды».
…Пленные шли как сквозь строй
Города!
Марат
Кутается в теплый халат Марат
От жара и от озноба.
Глаза горят и руки дрожат,
Он людям брат, он не злой – Марат!
Но он проклял мир, как проклятый ад,
И в душе – горящая злоба.
Он пишет, и пишет, и пишет – Марат.
Каждый день листки корректуры.
Глаза болят, ночники чадят,
Он тяжко дышит и пишет – Марат,
В промежутках глотая микстуры.
На лице, на руках, на теле – сыпь.
Словно сердца горячая лава
Прорвалась, как фурункулов гнойная сыпь.
Ночью мучат сны – страсти мертвая зыбь,
И встает он, как птица ночная, как выпь,
И строчит фельетон кровавый.
Это боль и грязь, это стыд и грязь
Всей неправды земной, окаянной,
Что веками копилась и вот прорвалась.
Он пишет и кровью дышит, смеясь…
И пахнет удушливо ртутью мазь,
И стынет горячая ванна…
Принцесса Луиза
«Vite, vite, au paradis, au trot, au galop!» Это
Перед смертью в бреду говорила принцесса Луиза.
О, галопом в рай! Кто смеет остановить карету
Дочери короля? Или Дю-Барри, или маркиза
И в рай посмеет пробраться интригами
И будет на выходах Бога ближе к нему, чем она?!
И там в раю посмеются над ее власяницей, над ее веригами,
И будет даже в раю она не нужна!
Или напрасно она променяла весь блеск Версаля
На крохотную келью монастыря?
Она не могла смотреть на эти нравы сераля
Людовика Пятнадцатого, ее отца, короля.
Сколько раз она мечтала о подвигах Баярда,
Александра, Вобана. Но, увы, для принцессы
Суждены только выходы, танцы, приемы и карты,
Интриги, и сплетни, и сухие бездушные мессы!..
И она постриглась. И ей удивлялась Европа.
«Кучер, прямо в рай, поскорее, рысью, галопом!»
Кавалер
Ночь, и тишь, и имя «Мэри»
В тихом сердце. Завтра бой.
Эти люди, эти звери
Там за дымкой голубой.
Близок час борьбы и гнева,
Уж недолго до зари.
Нынче имя королевы
Будет лозунг наш: «Marie!»
Это имя, имя «Мэри»,
Светлой девушки моей.
Ждут, быть может, нас потери,
В грозный час я буду с ней.
Песни гордости и славы
Будем петь пред битвой мы,
А враги тянуть гнусаво
Хриплым голосом – псалмы.
Затрещат вблизи мушкеты,
Наши души веселя.
Вспомним мы свои обеты
Умереть за короля.
Наша истинная вера
Даст мне мужество в бою.
Я, быть может, Оливера
В схватке встречу и убью.
Иль, кто знает, в миг опасный
Королевского коня
Под уздцы рукою властной
Я из вражьего огня
Увлеку. И будет в гневе
Мне король грозить мечом.
Но, простивши, к королеве
Он пошлет меня гонцом.
Возвещу я ей победу,
Сообщу, что жив король,
И с почетом с нею въеду
Я пажом ее в Вайтголь.
Мне с тех пор, как я из школы
Убежал – не жизнь, а рай!
Стану ль я твердить глаголы,
Коль в беде родимый край?
Прочь пандекты и трактаты
И проклятую латынь!
Одевай, как воин, латы,
Жизнь в игру, как ставку, кинь!
Пусть отец грозится высечь
И проклясть, как Хама – Ной.
Нас здесь юных много тысяч,
Он в душе гордится мной.
И гордится мною Мэри…
Помню, помню старый сад,
Молоток у милой двери,
Розы, плющ и буков ряд.
Парк, где так красиво ивы
Отражаются в воде.
Я хотел бы знать, всё ль живы
Те же утки на пруде?
В расставанья миг последний
Помню слезы синих глаз,
Помню, как я за обедней
Видел Мэри в первый раз.
В белых туфлях помню ножки,
Белизну прелестных рук,
Тихо гладивших застежки
Старой Common Prayer Book…[2]
Но уж поздно, в росах травы,
Бога я пред сном молю:
Мэри счастья дать, мне – славу,
И победу королю!
Цицерон
Он с обреченными связал свою судьбу.
Он близких к гибели и слабых на борьбу
Звал за бессильные и дряхлые законы.
Но с триумвирами и рок, и легионы,
Но императорских победен взлет орлов,
А у сената что? Запас красивых слов!
Повсюду сеял смерть Антоний-триумфатор.
И старый Цицерон, как бледный гладиатор,
Увидевший свой меч раздробленным в руках,
В огне отчаянья сжег месть, и страсть, и страх,
И без надежд, и груз неся разуверений,
Бежал. Но беглеца убил солдат Геренний.
Антоний с Фульвией, справляя торжество,
Велели голову точеную его
С трибуны выставить, с которой он, оратор,
Как славный адвокат, как консул, как сенатор
К народу говорил и где звучала речь —
Щит беззащитного, попранной правды меч.
И после, выпросив ее, взяв на колена,
Смотрела Фульвия в глаза, добычу тлена,
Бескровный медленно колола злой иглой
Язык, насмешкою ее коловший злой,
Когда в периодах, толпой бегущих тесной,
Он стыд блудницы жег и ранил честь бесчестной.
Рим
Ты видала ль во время отлива на отлогом прибрежьи морском
Груды раковин, камней точеных,
черных крабов под влажным песком?
Звезд морских костяные рисунки, серо-дымчатый студень медуз,
Груз сокровищ из недр океана, легкий, волнами зыблемый груз?
В три прилива, в три бурных прилива приходил, уходил океан!
В три порыва, в три буйных порыва налетал, улетал ураган!
Бесконечность струя бесконечность,
через вечный увенчанный Рим,
Била в берег здесь волнами вечность.
Здесь в конечном мы вечность зрим.
Древность – форумы, термы, колонны,
Весты храм, Колизей, Палатин.
Эти серые древние камни, этот серый, седой травертин.
Христианство – церквей базилики, в катакомбах гроба христиан,
И победные папские клики – Замок Ангела, Петр, Ватикан.
Ренессанс – Рафаэлевы станцы и, в отлива назначенный срок,
Микель Анджело бурные камни,
пенный всплеск отступленья – Барок.
Опозоренный Рим современный, щегольства небогатого Рим,
Неужели прилив не вернется к берегам обмелевшим твоим?
Или, может быть, в грязных тавернах,
в темных улицах, гнев затаив,
Тихо копится в безднах неверных новых судеб грядущий прилив?
Чтобы некогда нашим потомкам рассказали немым языком
Мусор вечности, камни живые, об отхлынувшем вале морском.
Пинчио
В темно-зеленом строгом парке
Прозрачный плещет, плачет ключ
Между руин старинной арки.
А в бледном небе – мрамор туч.
Вершины старых стройных пиний
Растрепаны и тяжелы.
Но дивной правильности линий
Ввысь устремленные стволы.
Их ветер словно опахала
Качает мерною рукой.
Те ритмы сердце услыхало
И полюбило строгий строй.
А дальше, как колонны арки
Незримой, – кипарисов ряд,
И словно альт густой и яркий
Поет тяжелый их наряд.
В Риме
Как Одиссей к Пенелопе,
Своей супруге любимой,
Так я возвратился к Европе,
Изгнания ветром гонимый.
О, древних и вечных кaмней
Страна, – привет тебе низкий!
Италия, ты дорога мне,
Как некто любимый и близкий.
Не надо музеев-мумий.
Скорее мимо них, мимо!
Бродить в толкотне и шуме
Живописных уличек Рима.
Какой здесь воздух горячий,
Горизонт ничем не задымлен.
Здесь всё было так, не иначе
И у древних некогда римлян.
Работали, торговали,
На улицах весело вздоря,
И так же вино попивали
В тени небольших тратторий.
Во фьасках того же калибра
Было так же оно кисловато.
И желтые воды Тибра
Под мостами влеклись куда-то.
Такие ж смеялись лица,
Такие ж звенели крики.
Хорошо здесь бродить и молиться,
О, Боже, Боже великий!..
Месть
Царь в Новодевичий послал монастырь
К игуменье, бывшей царице.
Врывается в келью покинутый мир.
Приказ ей: к Борису явиться.
Монахиню-гостью при тусклой свече
Встречают Борис и Мария.
Царь в скромном кафтане, царица в парче.
Что скажут слова роковые?
Под благословенье подходят. «На нас,
Мать Марфа, не держишь ты злобы?»
– Мирское отвергла я в пострига час
И мне недалеко до гроба.
Садятся, заводят степенную речь
Про службы, посты, прегрешенья.
Но нужно Борису врасплох подстеречь
Угрозу и тайну решенья.
«Воскрес, слышь, твой Дмитрий? Чай, рада тайком
И хочешь признать самозванца!»
На бледных щеках под ее клобуком
Огонь загорелся румянца.
«Ну, что ж ты молчишь? Иль не умер твой сын!»
И в голосе тихом – угрозы.
Чуть слышно в ответ: «Знает Бог то один!»
Сдержала усилием слезы.
И смолкла и стала смиренно немой
Под крики царицы и визги.
А в сердце тоска: «Митя, мальчик ты мой!
Забуду ли крови брызги?»
«Иль думаешь впрямь ты, что жив еще он!»
Жуть холода, мщение близко.
«Ну, что же, знай правду: его Симеон
От псов твоих спас, Бориско!»
Царица Мария схватила свечу:
«Спалю твои подлые очи!»
Царь вырвал свечу. Мрак. И чей это – чу, —
Чей смех это тихий средь ночи?
«Я ненависть долго и страстно копила…»
Но высший суд ему послал
Тебя и деву – эвмениду.
Пушкин
Я ненависть долго и страстно копила,
Я огненной влагою душу кропила,
Цедила по капле таинственный яд.
Искала, как клад, я все горькие травы
Обиды, отравы для жатвы кровавой.
И ныне насыщен мой дух и богат.
Я ждать буду долго, упорно и долго,
Покорна железному бремени долга,
Уйду я в подполье, в незримую тишь.
Пугливо, как мышь, промелькну осторожно
И скроюсь тревожно, как призрак неложный,
Как статуя вечером в сумраке ниш.
И будут заемны лица выраженья,
Рассчитаны речи и точны движенья,
Я выдержу долгую дней череду,
И силы найду я носить эту маску,
Как драмы завязку, чтоб страшную сказку
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента