Мы домыли пол, расставили стулья, а потом это случилось. Момент отрыва от земли можно назвать с точностью до минуты. Но дело не в минутах. Это был первый и последний случай, когда я засек самый момент, когда это произошло. Я еще не знал, что именно это называется «любовь». Но сразу догадался, что произошло что-то, из-за чего я стал совсем другим и почувствовал себя по-другому.
   Ведь часто бывает, что ты ходишь влюбленный неделями, но тебе и в голову не придет, что ты влюблен. Просто тебе хорошо, по улицам с хитрой улыбкой, и за тобой мотыльком летает обрывок какой-нибудь песни. Ты думаешь, что хорошо выспался, что тебе везет, что вокруг как нарочно собираются необыкновенные люди, что у воздуха появился вкус. Пройдет несколько дней, пока ты догадаешься, что с тобой случилось и кто раскрасил твое небо, затеплил лето, научил тебя летать и петь на ходу.
   А бывает и по-другому. Бывает, что ты смотришь на девочку и думаешь, что в нее можно было бы влюбиться, и так увлекаешься прицеливанием, что воображаешь себя влюбленным задолго до того, когда и впрямь привяжешься к ней. А можешь даже и не привязаться: тогда предчувствие любви, ее замысел – это все, что тебе выпало на долю.
   Но в среду восьмого декабря, через двадцать минут после окончания шестого урока я сразу понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. За окнами быстро темнело. В классе пахло вымытым полом, потрескивала одна из ламп.
   Светка и Ленка сели за первую парту, а я стал спиной к доске, опершись на учительский стол.
   – Михаил! – спросила Кохановская, дирижируя носком сапога. – Ты готов к дискотеке?
   – Готов ли я к дискотеке? О да. Могу тряхнуть стариной. Я долго тренировался, потряхивал стариной каждый вечер минут по десять. А вы?
   – Мы такого не делали, – сказала Светка Пряникова. – Так что уж не знаю. Будем скромно сидеть в углу, как Наталья Гончарова.
   – Нет, как Наташа Гостова, – уточнила Кохановская. – Когоче, чистейшей пгелести...
   – Чистейший оборзец, – закончил я ее фразу и всю мою прежнюю жизнь.
   Потому что тут Ленка захохотала, откинув голову. Я смотрел на нее, не веря своим глазам и ушам: в этом смехе было столько жизни, ничем не сдерживаемой, чистой, настоящей! Этот смех меня потряс – я просто застыл на месте, раскрыв рот. Кроме того, она смеялась над моей шуткой. Всякий, кто смеется над моими шутками, приобретает надо мной власть, власть благодарности за понимание. Но этот смех, бьющий через край... Божья благодать подула на меня, и я влюбился.
* * *
   Мы расстались на трамвайной остановке возле «Мечты»: Светка пошла налево, в сторону Пихтовки, а Ленка – через дорогу во двор. Неудобно было пойти провожать Кохановскую до подъезда. Пока – неудобно. Всю дорогу до дома я проделал вприпрыжку – из-за мороза и вдохновения. «Кохановская... Красивая фамилия... И какой у нее гордый подбородок. А глаза – горячие, чайные, только вместо чаинок там пляшут смешинки... И картавит так обаятельно, а я могу ее пегедгазнивать... Забавно...» Я был доволен собой и каждую минуту повторял на все лады свое ловкое словечко, прокручивая в памяти чудесные кадры Ленкиного хохота.
   Она, конечно, не такая красавица, как Вольтова, но это даже лучше. Да, может, это звучит неправдоподобно, но именно то, что Кохановская была попроще, избавляло от душевного иммунитета, защищавшего меня раньше. У Кохановской не было опасных секретов, ее родителей искренне хвалил мой отец, ногти у нее на пальцах были коротко острижены. Она была очкарик, как и я. Ну и эта дырочка на колготках... Картавость... Безупречную красавицу Вольтову я не полюбил, а Кохановскую полюбил – столько милых недостатков в ней обнаружилось. А еще она мне писала это дурацкое письмо и звонила по телефону – это тоже что-нибудь да значило.
   А Маша... Что Маша... Маша ведь красивая, а красивым не может быть плохо, почему-то я был уверен в этом.
* * *
   Дома я сразу включил магнитофон и несколько раз подряд крутил одну и ту же песню – легкую, дурашливую, вроде чарльстона для обезьянок в разноцветных фраках. Все, что случилось со мной сегодня, впрядалось, впевалось в эти звуки, чтобы остаться в них навечно. До сих пор стоит мне услышать эту песенку – и я вспоминаю свою счастливую пробежку по зимнему городу, прыжки по комнате, щелчок подтяжек, на которых я играл, как на струнах контрабаса, ловкое словечко и смех девчонки-очкарика с первой парты.
* * *
   Музыка хранит воспоминания – наверное, оттого, что углубляет и усиливает чувства. Она не создает рисунка этих чувств, но протравливает готовый рисунок своей едкой силой, закрепляет призрачной смолой. Когда вы страдаете, когда вас преследуют страхи и отчаяние парализует волю, не надо слушать ничего. Но если все-таки слушаете в такое время музыку, которая связывается с вашей бедой, не возвращайтесь к ней как можно дольше: как черный талисман, как плохая примета, эта музыка будет портить вам жизнь. Много-много лет должно пройти, чтобы этот морок развеялся.
   Если же вы влюблены и вас затягивает грусть, та особая любовная грусть, для которой не нужны ни ссоры, ни обиды, ни разлуки, ибо она обязательно таится внутри любви, в самом ее существе, – поставьте самое лучшее, что только удастся вам найти, слушайте самую чистую, самую страстную, уносящую к самым высоким вершинам музыку. Потому что она, эта музыка, не только заставит вас плакать и чувствовать облегчение, но и спасет самое лучшее, что только когда-либо было в вашей жизни. Дорогую, пророческую, невозвратную грусть первой любви.

16

   На следующее утро просыпаюсь рано, включаю лампу и долго с удовольствием гуляю взглядом по узорам обоев. Всем хороши узоры, жаль, что не скачут цветы, линии и точки, жаль, что не поддаются той музыке, которая пританцовывает во мне. Это правда? Это случилось? Да, это было, было и надо как можно скорее поддержать, раздуть этот огонек. Во что она сегодня будет одета? Может быть сразу, еще до начала уроков, сказать, что я пойду ее провожать? И скажите, обои, что она обо мне думает?
   Еще сутки назад было совсем не важно, как она ко мне относится. Но сегодня это главный вопрос.
   Первый урок – химия. Переодевшись в белые халаты, класс весело шумит. На моем халате светло-коричневое пятно от реактива. Громогласная Раиса Петровна обращается к нам, как на митинге:
   – Ребята! Очень важно, чтобы все меня сейчас услышали. Сегодня мы переходим к важнейшей теме... Олег Мачнев, ты тоже переходишь, если отвлечешься на минуту от Полупановой. Сегодня нас ждет реакция окисления.
   Мел стучит и крошится о доску. Буквы яркие в точке первого удара.
   – Давайте начнем с того, что все раскроем наши тетради. Раскроем тетради, Оля Жваро, и запишем новую тему...
   Химический воздух заряжен грозами, а я смотрю на Кохановскую. Не постоянно смотрю, а поглядываю, чтобы не смущать. Но Кохановская сначала прилежно записывает в тетрадку определение и формулы, а потом потихоньку перешептывается с Таней Тиханович.
   На перемене подхожу к ней. Она весело болтает с двумя девчонками из класса «Б», но придет и мой черед.
   – Приветствую, – говорю я наконец, дождавшись подходящего момента.
   – А, пгивет, Михаил!
   Вот что необычно в этой минуте: я вижу Кохановскую впервые. Она смотрит так весело, губы подрагивают от сдерживаемого смеха, а в глазах, как в родниках, ширится чудо самой жизни. А как она выставляет подбородок! Как офицер на параде!
   – Знаешь, у меня есть мысль, – звучит мой голос, – Точнее, у меня много мыслей...
   – Поздравляю. Ты идешь на день рождения к Маринке Барышниковой? – она так мило картавит!
   – А у нее день рождения? Но меня никто не звал...
   – Не робей, она тебе еще скажет. А пока подумай насчет поздравления... Может, стихи напишешь?
   – Я бы лучше тебе написал...
   – Ого! – в глазах ее опять запрыгали веселые огоньки. – Это впечатляет, дгук мой. Ладно, мне тоже можно. Идем, а то опоздаем.
   Я даже не пытался подыскать названия всему, что сейчас происходило. С трудом отведя глаза, я увидел маленький – слишком маленький – холл на третьем этаже, школьников, снующих в разные стороны. Все вокруг были – только они, все равнялись себе, а Кохановская – нет. Она превосходило любое «всего лишь»... Звонок оборвал краткий сеанс вечности, и мы вместе побежали на второй этаж.
* * *
   На геометрии она села рядом со мной. Пока Регина Вальтеровна, низенькая женщина с прирожденным огорчением в глазах, объясняла у доски теорему Фалеса, я осторожно отрывал квадратные клочки от тетрадного листка и писал записки. Она беззвучно произносила «Тссс», не поворачивая ко мне головы, быстро прятала записку, читала ее через минуту. Ответила она только на одну – вопросом: «А как же Маша?». Еле сдерживая смех, я написал на обороте: «Спокойно, Маша. Вон Дубровский. А я – к Елене Кохановской». Она покраснела, может быть от записки, а может, потому что Регина Вальтеровна сделала нам замечание. Нам! Она объединила нас замечанием в парочку! Но отличница Кохановская не разделяла моего легкомыслия и приняла такой монументально-идеальный вид, что писать записки сделалось совсем невозможно. Точно так же невозможно, придя в кино, протянуть вместо билета конфетный фантик.
   Она была в водолазке цвета кофе с молоком, ворот плотно облегал гордую шею. Короткая стрижка, взгляды, слова, каждый дирижерский взмах раздували пламя растроганности и умиления.
   Я был всему рад, и мне всего этого было мало. Нельзя было выразить того, что творилось со мной, словно я был связан или онемел, словно мы находились не рядом, а в разных школах. Начало любви, о которой еще не сказано ни слова – тяжелая радость.
   Да и не приходило на ум слово «любовь» – оно было не из моей жизни. А пока не появилось слово, пока чувство не определилось в своих границах, любовь расплывалась и растворялась во всем, что я видел, делал, говорил. Это было головокружительное вовлечение и переоблачение в мои чувства всего, что творилось вокруг. На зеленой доске оставалась свежая влажная полоса от тряпки – и это происходило со мной. В третьем ряду тихо засмеялась Таня Тиханович – казалось, что это ободряют и веселят именно меня.
   – Миша, проснитесь, третьи петухи пропели! – говорила Регина Вальтеровна. Это означало, что она знает мои чувства и просто одобрительно иронизирует надо мной.
   После урока мы впервые шли вдвоем, а навстречу шли медленные снеги. Лена была в короткой шубке и в шапке с завязанными на затылке ушами. Эти шубку и ушанку я сразу разместил в храме нового культа вместе со снежинками, которые их расцвечивали.
   – Знаешь, у меня есть теория, – сказал я, стараясь замедлить шаги, – что все люди станут одной семьей.
   – Как это?
   – Смотри... Вот живут мальчик и девочка. Скажем, у него фамилия Смирнов, а у нее – Кравченко.
   – Мне нравится имя Роман. А тебе?
   – Слушай дальше. Они поженились, и у них стала фамилия Смирновы. Так?
   – Так. Если только девочка не оставит девичью фамилию.
   – Она не оставит. Какой смысл жениться и оставлять две фамилии?
   – Вот у меня красивая фамилия, мне не хочется ее менять.
   Пытаясь отогнать грусть от того, что моя фамилия не сможет конкурировать с ее красивой фамилией, и значит, между нами уже появилось какое-то препятствие, я продолжал:
   – Постепенно фамилий станет все меньше, потому что вместо одного Смирнова станет двое, а еще их дети... Ну и когда-нибудь... при коммунизме, все будут одна семья.
   – И больше не будут жениться?
   – Не знаю, – сказал я и горестно умолк.
   – А Ромой можно назвать сыночка, – вдруг произнесла Лена. – Ну, до завтра, Михаил.
   Дверь подъезда захлопнулась, и я стал прислушиваться к морозу и к звуку шагов на лестнице. После сказанных слов я опять воспрял. Кому попало про сыночка говорить не станут, так ведь?
* * *
   Дома я взял чистый лист, простой карандаш и ластик. Почему-то казалось, что вот сейчас подсознание кинется мне на выручку, закипит и извергнется: настолько сильно было желание. Я решил нарисовать по памяти портрет Кохановской. Я помнил ее лицо наизусть, ведь оно весь день было перед глазами, – и когда смотрел на него, и даже когда не смотрел.
   Первые линии – глаза. Нет, непохоже. И форма непохожа, и блеска нет. Видно, что глаза, а не уши, но не ее глаза. Стирал и принимался заново, опять стирал. Потом решил, что нужно нарисовать все лицо, а там уж и глаза поправлять. Овал вышел похожий. Несколько тоньше, уже, но – ничего. Губы толстоватые – наверное, пересахарил нежностью. Нос – ее вздернутый короткий носик – превратился в какую-то бракованную пробирку с двумя ушками по бокам. Час, другой, три листа, четыре, пять... Подсознание устроило форменный саботаж. Это не Ленка, такой рисунок хуже карикатуры, он не только не выражает всей полноты моих чувств, но даже ни капли не похож.
   Нечего было и думать о том, чтобы показать его Кохановской. И что же я сделал? Нет, я не порвал рисунки, а просто переделал неудачные портреты в изображения святых и отшельников, причем одному безо всякого страха пририсовал бороду и усы. И поскольку рисовать святых и отшельников я уже наловчился, получилось вполне неплохо. На сходство эти картинки не претендовали. Я наложил штрихами тени, растушевал их пальцами и отложил в сторону. С одной стороны, остался осадок недовольства собой, своим неумением и непослушным подсознанием. С другой – моя возлюбленная все-таки превратилась в святых. Не так уж и плохо, если вдуматься. Точнее, если сильно не вникать.

17

   О том, что это любовь, я догадался только на третий день.
   Когда человек живет обыденной жизнью, он принимает вещи как нечто само собой разумеющееся, не вникая в детали и не тратя сил на избыточное сочувствие. Сами падают снежные хлопья, сами шумят улицы, сами поднимаются дымы из труб, бормочет радиоприемник. А тут все происходящее бежит через тебя, да еще требует полного твоего душевного участия. Пустую, сто раз слышанную песню по радио ты воспринимаешь как песню про тебя, и каждое слово процарапывает внутри сладко саднящие бороздки. На перила балкона садится незнакомая синица с пухлыми белыми щечками, а ты ей рад, словно вы были разлучены на долгие годы. И, неизвестно как, любое движение вокруг тебя толкает тебя к той, о которой и так думаешь каждую секунду. Потому что хотя все вещи и хватают за душу, тебе все время чего-то недостает.
* * *
   Я не мог есть, плохо спал, а хотел только найти какой-нибудь предлог позвонить ей, пойти к ней. Но предлогов не было, поэтому я маялся своим непроходящим вдохновением, как, наверное, измучился бы человек, не умея прекратить свой веселый смех.
   – Ну что ты болтаешься по дому? Дел у тебя нет? – спросила мама, видя, как я хожу туда-сюда по коридору.
   – Нет.
   – И все уроки сделаны?
   – Все.
   – Ну почитай книгу. Возьми вон Тынянова.
   – Не читается мне.
   – Вот так от безделья с ума сходят. Сходи погуляй хоть.
   – Схожу, схожу с ума погулять.
   «А что, может, и вправду сходить?» Я представил, что запросто могу пройти мимо ее окон, и никто ни в чем меня не заподозрит и не упрекнет. Мало ли почему человек тут оказался. Может, у него дела какие или он шел в гости по этой дороге. Да еще, может, я ее и не встречу. А может, и встречу.
   – Купи на обратном пути хлеба.
   Вот человек! В любом случае ей нужно, чтобы все делалось по ее заданию.
* * *
   Тишина искрилась морозом. Идти, двигаться по городу – это было облегчение. И чем быстрее я шел, тем легче становилось на душе. Застой, дурная кровь – сидение на месте и перебирание раскаленных четок. Дома проезжали мимо, как каменные многоэтажные вагоны. Чем ближе я подходил к ее двору, тем больше волновался. На ногах были новые валенки с двойной подошвой, всем хорошие валенки, только не раскатанные. Поборов малодушное желание свернуть и пойти дальним кружным путем, через двадцать минут я подошел к трамвайной остановке у «Мечты». Сердце колотилось от быстрого шага.
   Остановившись, я смотрел на проход между двумя пятиэтажками в ее двор. Одна пятиэтажка шла вдоль проспекта, другая была развернута торцом, и обе они были привратницами чего-то настолько важного, что невозможно было стронуться с места. Наконец я перешел дорогу и вступил в ее двор. В глубине стояла еще одна желтая пятиэтажка, которую кто-то нашел бы самой обычной, ничем не примечательной. Но даже просто глядя на нее, я, кажется, превышаю какой-то лимит, слишком много себе позволяю. Раньше я слышал от старших, что нельзя смотреть на солнце – испортится зрение. Но иногда все-таки смотрел, а потом закрывал глаза и видел, как под веками плывут черные неровные фигуры, потом их цвет перетекает в ярко-черно-травяной или гулко-синий. Можно было слегка надавить на веки – и солнце вспыхивало опять своими причудливыми разноцветными негативами.
   Вот так сейчас я смотрел на ее дом – нельзя на него было глядеть просто так, невооруженным глазом, не отводя взора. Нельзя, но я смотрел, посягал на видение. Ее квартира на четвертом этаже, угловая, а ее комната с балконом – вторая от угла. О том, где живет Кохановская, я знал, потому что вместе с Ласкером заходил сюда в октябре. Надо было помочь донести до школы подарок для классной на День учителя – чугунных Минина и Пожарского. Подойдя поближе по диагональной дорожке, я видел, что в ее окне горит свет. Вместо того чтобы последовать плану и пройти мимо, как будто у меня были важные дела на другой улице, я встал под домом как вкопанный в своих подшитых валенках и стал смотреть в окно.
   Не знаю, сколько времени прошло: может, минута, а может, полчаса – времени опять не было. И вдруг я увидел у окна силуэт – быстрый, гибкий. Это длилось пару мгновений. Должно быть, она положила на подоконник учебник или посмотрела на градусник за стеклом. Но за эти мгновения в уме выпрыгнуло и ярко затанцевало: «А ведь я ее люблю!» Вслух же выдохнулось только: «Однако».
* * *
   Услышав слово «люблю», его тихий всемирный хлопок, я удивился и обрадовался. Тогда почему-то показалось, что любить – хорошо, легко и весело. Как будто слово «люблю» было каким-то счастливым билетом куда угодно. Постояв под окном еще несколько минут, я развернулся и пошел домой. На этот раз я удлинял дорогу, как только мог. Что теперь будет? – спрашивал я невесть у кого. Над домишками частного сектора висели морозные костры уральских звезд. Счастья опять стало слишком много для одного человека и даже для двоих. Хотелось поделиться со всеми, всем рассказать, и это желание готовилось разрушить здравую мысль, что такие вещи всем лучше не рассказывать.
   – Где хлеб? – спросила мама, открывая мне дверь.
   – Ой, забыл. Давай сбегаю сейчас.
   – Ну обормоот. Уже закрыто все.
   – Придется завтра делать оладушки?
   – Оладушки? А кашу манную – не хочешь?
   – Не вижу логики.
   – А раз не видишь, умывайся и брысь в постель.
* * *
   Первый, кому я признался в любви, был Вялкин. В Центральном клубе-кинозале имени В. П. Карасева начинался сеанс, и я не пошел через главный вход, а постучался в окованную жестью дверь рядом с лестницей в операторскую. Дверь выглядела так, будто никто не входил сюда много лет.
   – Ммм. Хорошенькая? Как, говоришь, ее зовут? – оживился Вялкин.
   – Извини, но хорошенькая – не то слово. Мы же не можем сказать об иконе, что она хорошенькая.
   – Ну ты сказанул. Икона... Одноклассница с иконы? Хм. Но я понимаю, понимаю. А фотка есть?
   Фотки не было и, как только мой друг и учитель с большой буквы спросил, я понял, что фотка бы очень мне помогла. Было бы у меня такое окошко, чтобы смотреть на нее. О своих попытках нарисовать Кохановскую я промолчал.
   Вялкин повернулся на каблуках на самой середине мастерской.
   – Любовь... Любовь ведь – это свыше. Так что считай, что у тебя, тэсэзэть... благодать. Из этого такие можно ростки вырастить, такие уникальные образы... Так что поздравляю, брат, поздравляю... – он немного ерничал, но только потому, что стеснялся говорить патетически. – Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, но не имею любви – я ничто. Слышал такое?
   – Не слышал, – голос не повиновался мне.
   – Так что повезло тебе, очень повезло. И вот еще что, – (тут я перестал дышать, ожидая тайного наставления). – Сексуальная грамотность не повредит-с. Мда... Почитай что-нибудь в этом направлении.
   – ?..
   – «Камасутру» бы неплохо, но только где ее достать... Начни с Мопассана, что ли...
   – Только никому не говори!
   – Да кому мне сказать? – усмехнулся Вялкин.
   – Не потому что некому, а даже если бы было кому...
   – Кому это надо? Ладно, можешь не беспокоиться. Тайна... – опять усмешка.
   Как это «кому надо?» Даже странно. Любовь – всемирное событие... Значит, всем интересно. Я попрощался с Вялкиным, чувствуя, что получил благословение. Хотя поговорили мы мало. А хотелось говорить постоянно, рассказывать про ее смех, про нашу прогулку, про записки, про ее окно, про то, что будет дальше...

18

   Маша позвонила мне вечером.
   – Да знаю, знаю... – перебила она меня. – Я желаю тебе только хорошего. Хочешь совет?
   – Какой совет?
   Странно было, что Вольтова позвонила. Хотела ли она показать, что ее совсем никак не задело мое сближение с Леной, или ей было интересно, насколько серьезны мои чувства? Может, она решила, что это неожиданное продолжение той, старой игры?
   – Ты вот что... Знаешь, не торопи ее, – сказала Маша, помолчав.
   – А разве...
   – С девушками нужно нежнее. Тут чуткость нужна, тонкость... Понимаешь?
   – Понимаю, – ответил я, хотя ничего не понял.
   Она говорила сейчас не обо мне и не о Лене, а о себе. О чем-то, чего я не знал. Наверное, Вольтова ждала каких-то расспросов, но именно с ней разговаривать стало неудобно. Мои излияния о любви не могли ее порадовать, ее секреты могли привести к Андрею Плеченкову, поэтому, положив трубку, я почувствовал облегчение. А еще – на долю мгновения – запах ее волос. Или показалось?..
* * *
   Нет, не показалось. Маша Вольтова помимо желания оказалась впутана в паутинки моей судьбы. Поэтому стоило ей сделать какое-то движение ко мне, и паутинки эти начинали подергиваться и перепутываться.
   В четверг после второго урока я вышел в фойе и увидел парня лет шестнадцати с высветленными гидропиритом волосами. Парень топтался у окна в зимнем пальто, лыжную шапочку держал в руках.
   «Господи, опять! – Сердце поползло вниз куском подтаявшего льда. – Ну сейчас-то что им надо? Не может же эта скотина ревновать ко все девчонкам из нашего класса!»
   – Миша – ты? – шагнул он ко мне.
   – Ну я.
   – Пойдем-ка. Плечо зовет...
   – Куда? У меня сейчас...
   – Да не хори ты.
   Уйти с уроков в новой школе – это чересчур. Притом что впереди – не физра, не военное дело, не черчение. Даже не английский, а химия и две литературы. Мелькнула позорная мысль, что можно убежать прямо сейчас – куда-нибудь поближе к учительской. Но надо было идти: появилась единственная возможность разобраться с этим Андреем лично. Понять, чего он добивается и чего мне ждать дальше.
   – Михаил! Ты куда? – раздался за плечем голос Лены Кохановской.
   – Ленк, мне надо уйти.
   – Куда? Химия...
   – ...или жизнь. Не говори никому, ладно?
   – Ну хогошо. Ты вегнешься? – в ее голосе звучала тревога.
   – Конечно. Обязательно. Рано или поздно, – сам того не желая, я подчеркивал драматизм и загадочность ситуации. Ее беспокойство за меня очень поддерживало.
   Выйдя из школы, мы пошли в сторону Пихтовки. Дорогой не было произнесено ни слова. Полкилометра в сторону леса. Переходим дорогу, и оказываемся в начале утоптанной дорожки, ведущей к первым елкам. «Мне это не нравится. Ленка меня видела. И этого парня, надеюсь, запомнила».
   – Куда дальше?
   – Тут подождем, – останавливается парень.
   «Ну я и влип. Если что, надо срезать дорогу и бежать к лыжной базе».
   Вдруг из-за деревьев показалось еще пять человек. Троих из них мне уже случалось видеть, и встрече я не обрадовался. Они подошли поближе. Старые знакомые ухмылялись. «Закрыть голову. Лучше пусть ребра сломают. Голова пригодится». От группы отделился парень в собачьей шапке. У него было хорошее, мужественное, скуластое лицо, светлые веселые глаза. Парень снял рукавицу-шубенку, протянул мне руку:
   – Андрей.
   – Михаил.
   Все молчали.
   – Курить будешь? – Андрей протянул мне пачку «Новостей».
   – Спасибо, не хочу.
   – Давно надо было познакомиться, – сказал Андрей. – Ты извини, что так вышло.
   – Да ладно, – ответил я, вместо того чтобы выхватить из-за рукава отсутствующую финку. Похоже, меня позвали на мирную встречу.
   – На лошадках покататься хочешь? – спросил он.
   – На каких лошадках? – насторожился я.
   – Ну на таких. Угнали тут чутка... В лесу загон у нас...
   – Да я не умею.
   – Ничего, научишься.
   С каждой секундой отлегающей опасности Плечо нравился мне все больше, и становилось все более совестно, что я почему-то неспособен его ненавидеть.
   Мы поднимались в гору. Лес стал гуще, а тропка сузилась. За каким-то камнем мы свернули в сторону и пошли след в след. Я шел последним и старался не набрать снега в ботинки. В лесу было тихо и очень холодно. На чистом снегу кое-где золотились сосновые чешуйки, виднелись тени птичьих коготков. «Угнали лошадей. Это года на три потянет! Поймают с ними – пойду соучастником». Видимо, страх, который сидел во мне, вцеплялся во все, что только ему подворачивалось. Мы все дальше углублялись в лес. Сначала даже непонятно было, как они определяют дорогу.