Страница:
сразу нашел и еду и карманные деньги. Ведь никто не откажется накормить
человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно
отправился в кафе и написал дюжину писем: "Не разрешите ли вы мне обедать у
вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее". Результат
превзошел все ожидания. Меня не просто кормили, мне закатывали пиры. Каждый
вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои
еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более
внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы.
И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они
будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я
говорил: "Сегодня мой последний обед у вас". Они не спрашивали, в чем дело.
Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил себе более
приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел
мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня
уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что
во вторник я буду есть это, а в пятницу -- то. Я знал, что у Кронстадтов
меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю
кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда
водить в театр или в цирк "Медрано". Мои кормильцы сгорали от любопытства,
стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше
всего нравится, кто лучше всех готовит и т.д. Пожалуй, больше всего мне
нравилось у Кронстадтов, может быть потому, что Кронстадт записывал на стене
стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему
платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали
странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и если бы я
когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на
мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева
на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное
слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я
должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургский сад и
играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что
она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы
были довольно странной публикой...
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит возле
своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз --
невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень
внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю
на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с
Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в
саду, а рядом мочились черепахи, и разъяренные кони летели по воздуху в
приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах
сирени -- той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала
волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать
Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви... А моя сирень
-- все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени,
черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром -- грязные зубы и
запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на
работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские
доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад --
молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей.
пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма,
намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь
читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он
скажет, стряхивая пепел с сигареты: "А знаете, вы пишете совсем недурно...
Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?" Сухой, ломкий голос, налет на зубах,
золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я -- на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые,
сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли
что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио
-- это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два
пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое
пианино она забраковала; ей надо было взять напрокат концертный рояль -- для
ее адажио! Когда я вижу ее большие указательные пальцы, нажимающие на
клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на
севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в
замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то
слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового
цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: "Сыграй
ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня". Как замечательно иметь
смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно,
успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да,
у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не
хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты
играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это
замечательно -- скерцо! Так говорит князь Вольдемар фон Швиссенайнцуг.
Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие
носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. "Мы всегда едим гороховый суп
по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к
мясу". Сухой отрывистый голос: "Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою
работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет
построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с
кальциевыми лампами. О'Нил как драматург -- мертв. Мне кажется, дорогая,
тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно... прелестно, не
правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их
прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более
благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли
попробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас..."
Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи.
Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас.
Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный
любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает
говорить, даже когда раздевается -- непрерывный поток теплой мочи, точно
кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в
кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать
только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками
мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся
барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это
ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо
топил, -- и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари
меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме -- женщина? Неужели ты
не чувствуешь, что она готова взорваться. А ты мямлишь, придушенный
аденоидами: "Да-с... я вам скажу... на это можно смотреть с двух точек
зрения..." Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее
мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и
свое анжуйское... дай мне ее... она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать
сирень. Протри глаза... забирай это паршивое адажио, заверни его в свои
фланелевые штаны! И ту, другую, пьесу, и всю прочую музыку, на которую
способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с
таким, чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я
слушаю твою дребедень. ее рука на моем колене, но ты этого не видишь.
Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь.
Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. "Ты рак и бред," --
вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и
скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор
-- одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это
сказал мистер Рен? Слова -- это одиночество. Я оставил пару слов для тебя на
скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.
Он построил вокруг нее изгородь, как будто она -- вонючие кости
какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать:
"Бери ее!" -- может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: "Бери
ее". Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в
голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы
тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее -- это тебе не поможет. Нельзя
держать человека за загородкой -- так больше не делается... Ты думаешь,
жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу
замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная
женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что
нужно, -- это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел
подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца... ты -- огромный и
пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за
ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в
сторожевые псы... она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то
поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из
штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому
что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать
свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе
карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и
насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и .добавить туда мускатных
орехов...
Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В
основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой
болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом -- с Евгением и
Анатолием.
Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль,
и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По
весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же
потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая
парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут
жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.
На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить
сапоги. В шесть утра она уже за работой -- делает две пары в день. Евгений
говорит, что Ольга -- это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она
кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть.
Поэтому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо
питалась и т.д. и т.п.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп -- луковый,
помидорный или овощной, -- вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в
этом супе сварили кухонное полотенце -- кисловатое мутное пойло. Я вижу, как
после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до
следующего дня. Масло тоже прячется в комод -- через три, дня оно напоминает
по вкусу большой палец на ноге трупа.
запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит,
особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции.
Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается
к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение
которой -- не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую
обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит
трагически: "Я -- раб". Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает
со стены гитару и поет.
Кстати о прогорклом масле... запах прогорклого масла вызывает у меня и
другие ассоциации... Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и
жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица... старые
женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные
человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно
отправился в кафе и написал дюжину писем: "Не разрешите ли вы мне обедать у
вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее". Результат
превзошел все ожидания. Меня не просто кормили, мне закатывали пиры. Каждый
вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои
еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более
внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы.
И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они
будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я
говорил: "Сегодня мой последний обед у вас". Они не спрашивали, в чем дело.
Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил себе более
приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел
мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня
уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что
во вторник я буду есть это, а в пятницу -- то. Я знал, что у Кронстадтов
меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю
кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда
водить в театр или в цирк "Медрано". Мои кормильцы сгорали от любопытства,
стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше
всего нравится, кто лучше всех готовит и т.д. Пожалуй, больше всего мне
нравилось у Кронстадтов, может быть потому, что Кронстадт записывал на стене
стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему
платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали
странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и если бы я
когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на
мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева
на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное
слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я
должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургский сад и
играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что
она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы
были довольно странной публикой...
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит возле
своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз --
невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень
внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю
на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с
Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в
саду, а рядом мочились черепахи, и разъяренные кони летели по воздуху в
приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах
сирени -- той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала
волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать
Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви... А моя сирень
-- все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени,
черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром -- грязные зубы и
запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на
работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские
доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад --
молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей.
пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма,
намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь
читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он
скажет, стряхивая пепел с сигареты: "А знаете, вы пишете совсем недурно...
Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?" Сухой, ломкий голос, налет на зубах,
золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я -- на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые,
сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли
что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио
-- это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два
пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое
пианино она забраковала; ей надо было взять напрокат концертный рояль -- для
ее адажио! Когда я вижу ее большие указательные пальцы, нажимающие на
клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на
севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в
замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то
слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового
цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: "Сыграй
ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня". Как замечательно иметь
смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно,
успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да,
у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не
хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты
играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это
замечательно -- скерцо! Так говорит князь Вольдемар фон Швиссенайнцуг.
Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие
носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. "Мы всегда едим гороховый суп
по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к
мясу". Сухой отрывистый голос: "Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою
работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет
построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с
кальциевыми лампами. О'Нил как драматург -- мертв. Мне кажется, дорогая,
тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно... прелестно, не
правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их
прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более
благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли
попробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас..."
Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи.
Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас.
Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный
любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает
говорить, даже когда раздевается -- непрерывный поток теплой мочи, точно
кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в
кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать
только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками
мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся
барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это
ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо
топил, -- и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари
меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме -- женщина? Неужели ты
не чувствуешь, что она готова взорваться. А ты мямлишь, придушенный
аденоидами: "Да-с... я вам скажу... на это можно смотреть с двух точек
зрения..." Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее
мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и
свое анжуйское... дай мне ее... она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать
сирень. Протри глаза... забирай это паршивое адажио, заверни его в свои
фланелевые штаны! И ту, другую, пьесу, и всю прочую музыку, на которую
способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с
таким, чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я
слушаю твою дребедень. ее рука на моем колене, но ты этого не видишь.
Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь.
Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. "Ты рак и бред," --
вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и
скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор
-- одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это
сказал мистер Рен? Слова -- это одиночество. Я оставил пару слов для тебя на
скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.
Он построил вокруг нее изгородь, как будто она -- вонючие кости
какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать:
"Бери ее!" -- может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: "Бери
ее". Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в
голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы
тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее -- это тебе не поможет. Нельзя
держать человека за загородкой -- так больше не делается... Ты думаешь,
жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу
замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная
женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что
нужно, -- это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел
подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца... ты -- огромный и
пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за
ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в
сторожевые псы... она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то
поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из
штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому
что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать
свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе
карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и
насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и .добавить туда мускатных
орехов...
Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В
основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой
болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом -- с Евгением и
Анатолием.
Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль,
и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По
весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же
потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая
парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут
жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.
На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить
сапоги. В шесть утра она уже за работой -- делает две пары в день. Евгений
говорит, что Ольга -- это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она
кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть.
Поэтому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо
питалась и т.д. и т.п.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп -- луковый,
помидорный или овощной, -- вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в
этом супе сварили кухонное полотенце -- кисловатое мутное пойло. Я вижу, как
после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до
следующего дня. Масло тоже прячется в комод -- через три, дня оно напоминает
по вкусу большой палец на ноге трупа.
запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит,
особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции.
Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается
к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение
которой -- не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую
обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит
трагически: "Я -- раб". Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает
со стены гитару и поет.
Кстати о прогорклом масле... запах прогорклого масла вызывает у меня и
другие ассоциации... Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и
жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица... старые
женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента