Однажды, уже совсем старым человеком, он застенчиво признался, что всю жизнь пишет стихи. И рассказал, что в давние годы его руку посмотрел один хиромант (Виктор Андроникович очень верил в эту науку и хорошо знал ее) и посоветовал не печатать и не показывать стихов в течение пятидесяти лет. Мануйлов последовал этому совету и выпустил свой единственный стихотворный сборник в 80 лет.
Коктебель без Мануйлова. Ленинград без Мануйлова. Комарово без Мануйлова. Скучно думать об этом.
Вижу его стоящим на зимней платформе Комарово, в длинном черном старомодном пальто и галошах. Снег ложится на шапку и воротник. Виктор Андроникович улыбается и машет рукой. Электричка увозит меня в Ленинград. А вечером я уеду в Москву, куда будут время от времени приходить короткие, но вдохновенные письма из Ленинграда. Летом 61-го на пятачке перед домом творчества, на второй день нашего знакомства Виктор Андроникович читал мою руку. "Вы будете писать. У Вас огромная тяга к самовыражению". Сказал он и многое другое. Позже я удивлялась его прозорливости, но в ту пору спала младенческим сном. Во всяком случае на слово не откликалась, хотя на звуки откликалась уже давно. Мама рано начала таскать меня на концерты, иногда играла дома сама, и музыка часто доводила меня до слез. Я этого очень стеснялась и с ужасом вспоминала поездку в Клин, в дом-музей Чайковского, где я прилюдно расплакалась, слушая запись Пятой симфонии. Не найдя платка, давясь слезами, я в конце концов выбежала из зала.
Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я все еще жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.
Но когда я наконец стала откликаться на слово, то полюбила вот что: "Жизнь моя все короче, короче,/ Смерть моя все ближе и ближе,/ Или стал я поэтому зорче/ Или свет нынче солнечный ярче,/ Но теперь я отчетливо вижу,/ Различаю все четче и четче,/ Как глаза превращаются в очи,/ Как в уста превращаются губы,/ Как в дела превращаются речи./ Я не видел все это когда-то./ Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,/ А на небе все тучи и тучи, / Но все лучше мне, лучше и лучше,/ И богаче я все и богаче... / Говорят, я добился удачи".
Я покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения: "Из смиренья не пишутся стихотворенья,/ И нельзя их писать ни на чье усмотренье,/ Говорят, что их можно писать из презренья./ Нет! Диктует их только прозренье."
Еще один кумир моей юности - Евгений Винокуров: "Я чуть не плакал. Не было удачи!/ Задача не решалась - хоть убей./ Условье было трудным у задачи./ Дано: "летела стая лебедей..."/ Я, щеку грустно подперев рукою,/ Делил, слагал - не шли дела на лад!/ Но лишь глаза усталые закрою,/ Я видел ясно: вот они летят.../ Они летят над облачною гущей/ С закатом, догорающим на них,/ Закинул шею тонкую ведущий/ Назад и окликает остальных"... Строка "вот они - летят" казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.
Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".
Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".
Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".
Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."
Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".
В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.
И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.
Как же долго я спала и как медленно просыпалась!
А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.
В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.
Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".
Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".
Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.
Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".
Душа резонирует на каждое слово. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов - это "крестный ход зверей и обремененных".
Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что "небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности".
Только поэт может дать такое описание моста: "А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды".
Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.
Лето и ранняя осень 71-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя: "О сад ночной, таинственный орган,/ Лес длинных труб, приют виолончелей!/ О сад ночной, печальный караван/ Немых дубов и неподвижных елей". Наверное, только тогда я научилась по-настоящему слышать и видеть природу, и строки Заболоцкого стали частью ее: "Все, что было в душе, все как будто опять потерялось,/ И лежал я в траве и печалью и скукой томим,/ И прекрасное тело цветка надо мной поднималось,/ И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним."
Заболоцкий буквально вел меня по земле, заставляя временами останавливаться, и, замерев, смотреть и слушать.
"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."
Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.
Впервые в жизни я столь отчетливо ощутила ток жизни, ее тайные и явные метаморфозы, происходившие в душе и в природе. И многие мои стихи, написанные в ту пору, об этом: "Где ты тут в пространстве белом?/ Всех нас временем смывает./ Даже тех, кто занят делом - / Кровлю прочную свивает./ И бесшумно переходит/ Всяк в иное измеренье,/ Как бесшумно происходит/ Тихой влаги испаренье..." И еще: "Осенний дождик льет и льет - / Уже и ведра через край,/ Не удержать - все утечет./ И не держи - свободу дай./ Пусть утекают воды все, / И ускользают все года - / Приснится в сушь трава в росе/ И эта быстрая вода./ В промозглую пустую ночь/ Приснится рук твоих тепло./ И этот миг уходит прочь,/ И это лето истекло./ Ушла, позолотив листы,/ И эта летняя пора,/ Прибавив сердцу чистоты,/ Печали, нежности, добра."
В разные периоды жизни книги читаются по-разному. И чтение становится праздником лишь тогда, когда включаются внутренний слух и внутреннее зрение. К сожалению эти мгновения не столь уж часты, но я пишу только о них.
В 76-ом году мой приятель поэт Алексей Королев дал мне маленькую ксерокопированную книжку в матерчатом переплете с ленточкой-закладкой. Это был роман Набокова "Дар". Да, это был ДАР. Я читала книгу медленно, боясь, что она кончится. Читала, празднуя каждое слово, каждое сравнение, каждую строчку небывалой прозы. И, странное дело, хотелось срочно начать писать. Бывают великие таланты, которые подавляют: зачем писать, когда уже такое написано. Меня всегда подавлял Блок. Подавлял Мандельштам, которого я запоем читала в середине семидесятых. При чтении Набокова возникало ощущение неисчерпаемости Слова, Жизни и человеческих возможностей. После "Дара" я прочла "Другие берега", затем рассказы. И во всем, что читала, даже не в лучших вещах, находила крупицы золота. Как я завидую тем, кому еще только предстоит прочесть: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час".
Отголоски его прозы долго жили в моих стихах: "... Колыбель висит над бездной, / И качают все ветра / Люльку с ночи до утра.../ Сполз с поверхности земной / Край пеленки кружевной./"
И еще: "Есть удивительная брешь / В небытии, лазейка меж / Двумя ночами. Тьмой и тьмой..."
Я сейчас снова открыла "Дар" и не могу оторваться: удивительное сочетание стремительности и обстоятельности, легкости и внимания к подробностям. А главное, необычайная новизна, свежесть языка, где все слова, будто только родились. Вот кусочек прозы о главном герое, который провел утро в постели, пытаясь писать стихи: "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна (дивная инверсия - Л.М.). Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься...
... Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь..."
При чтении этих слов возникает чувство, что ты присутствуешь при сотворении мира, и трудно поверить, что мир, который столь конкретен, осязаем и зрим, творится лишь с помощью слов.
Вот строки о предчувствии свидания с любимой: "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего на тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях. Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена".
Этот небывалый набоковский мир - плоть от плоти традиционной российской словесности, имеет с ней единое кровообращение и общую дыхательную систему. Этот мир - не результат отрицания, ломки, разрушения традиций. Он при всей ошеломляющей НОВИЗНЕ возник в том же доме, но на ином этаже, куда, перелетев через несколько лестничных пролетов, попал автор.
"От жажды умираю над ручьем," - вот что я испытывала при чтении "Дара". А через год я узнала его стихи. И впечатление от стихов было столь же сильным, как от прозы. Поэт Набоков гораздо открытее, ранимее Набокова-прозаика, которого часто обвиняют в холодности, высокомерии. Если говорить о его вершинах (а лишь по ним и стоит судить о писателе), то не миф ли его холодность? Можно ли, будучи холодным, так тосковать по России, так поклоняться Пушкину, так боготворить отца, так чувствовать природу, так любить женщину?
Набоков многих шокирует, так как он не comme il faut: смеется над тем, над чем смеяться не положено, говорит о том, о чем принято молчать. Но из-за непредсказуемости его следующего слова и возникает состояние невесомости, как при падении в воздушную яму, когда невольно восклицаешь: "Ах!"
Говорят, что писатель, прозаик боится белого листа, тянет время, не желая садиться за работу. Мне кажется, что Набокова белый лист притягивал, как магнит, что писать было для него наградой, праздником, великим счастьем, сладкой неизбежностью. И читать его - счастье.
Близкое чувство я испытала при чтении Синявского (Абрама Терца). Особенно его книги "Голос из хора", написанной в мордовских лагерях.
Вот послушайте: "Угостили медом. Какой у него витиеватый вкус и сколько вложено в эту зернистость, в сверкающую плотную вязкость всякого ума и таланта из полосатых пчелиных пузичек, из цветов и воздуха! Мед для нашего рта все равно, что благоуханное лето, лес в красках и пение пташек. Все напихано сюда и все сгустилось в один эликсир жизни".
Это же стихи. Вслушайтесь в звучание слов: ВитиеВатый ВкуС, ЗерниСтоСть, Сверкающая Плотная ВяЗкость, Полосатых Пчелиных Пузичек, бЛагоуханное Лето, Лес, эЛиксир...
То, что я хотела бы сказать об этой прозе, сказал сам автор: "Появилось странное чувство романтической я бы сказал увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта". Точно так же, "переваривая и всасывая без остатка" каждое слово, я "пьянела и беспредельно оживлялась" при чтении этой книги. И причина тому - чистота и точность слова, отношение автора к обыденному и ничтожному, как к драгоценному. "Закон Робинзона Крузо", - сказано в книге.
Я написала уйму стихов, читая "Голос из хора". И подумать только, что такой импульс давали строки, рожденные в неволе.
"Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь, и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей... Задача иллюстрации (чуть не вырвалось иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь...
Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает".
Читая эти строки, я невольно вспоминаю, как в детстве любила читать и нюхать книгу, как подробно до каждой мелочи, помнила иллюстрации, как мой сын изучал билибинские сказки, медленно переводя взгляд с одной картинки на другую.
"Люблю начало речи плавной,/ Причуды буквицы заглавной, / С которой начинают сказ: / "Вот жили-были как-то раз..." / Гляжу на букву прописную, / Похожую на глушь лесную: / Она крупна и зелена, / Чудны зверьем заселена. / "Вот жили-были..." Запятая,/ И снова медленно читаю: / "Вот жили..." И на слово "Вот" / Опять гляжу, разинув рот./"
Книга Синявского, изданная в Лондоне в 1973 году, лишена картинок, да и не нуждается в них. Роль художника, о которой так романтично говорит Синявский, выполняет сам автор. Я вижу все, о чем он пишет. Мне бы даже помешали иллюстрации, навязав какое-то другое видение. Слово Синявского пластично. Оно имеет вкус, запах и цвет. И это роднит его с Набоковым.
"Голос из хора": поводом для праздника становилось все, что угодно: случайная фраза, услышанная мелодия, цвет неба, запах травы. Как же это может быть? Ведь я читаю записки заключенного. Автор сам отвечает на этот вопрос: "Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое - не сбрасывание ли балласта?
Не отверженные, а погруженные. Не заключенные - а погруженные. Водоемы. Не люди - колодцы. Озера смысла..."
Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: "Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник во все вперяющий взор с непониманием тупицы".
Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: "Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери - переход на взрослый язык". Я читала эту книгу "глубоко" и медленно, как в детстве.
"/Ритенуто, ритенуто, / Дли блаженные минуты, / Не сбивайся, не спеши. / Слушай шорохи в тиши. / Дольче, дольче, нежно, нежно... Ты увидишь, жизнь безбрежна / И такая сладость в ней... / Но плавней, плавней, плавней./"
Вся моя жизнь - постоянный ликбез. Окончив институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И тем не менее, спустя годы, могу сказать то же, что Сократ: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Правда на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более, что мой уровень "незнания" иной, чем у него.
Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов - интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами... Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 50-десятых, начале 60-десятых, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.
Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились "сам" и "там" издат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало, и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы "вечной мерзлоты". Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и, не спеша, не отвлекаясь, вкушать. Что же это за страна такая: "разом пусто - разом густо". Ведь где "густо", там и "пусто", потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочтен Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.
Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава Богу, в России всегда были таланты.
Я долго "носилась" с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу: "Я был разбужен третьим петухом,/ Будильником, гремучими часами,/ Каким-то чертом, скачущим верхом/ На лошади, и всеми голосами..."
"И, пытая вечернюю тьму,/ Я по долгим гудкам парохода,/ По сиротскому эху пойму,/ Что нам стоит тоска и свобода..."
Прочтя книгу Кушнера "Канва", я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий. Письмо я всё же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава Богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.
Коктебель без Мануйлова. Ленинград без Мануйлова. Комарово без Мануйлова. Скучно думать об этом.
Вижу его стоящим на зимней платформе Комарово, в длинном черном старомодном пальто и галошах. Снег ложится на шапку и воротник. Виктор Андроникович улыбается и машет рукой. Электричка увозит меня в Ленинград. А вечером я уеду в Москву, куда будут время от времени приходить короткие, но вдохновенные письма из Ленинграда. Летом 61-го на пятачке перед домом творчества, на второй день нашего знакомства Виктор Андроникович читал мою руку. "Вы будете писать. У Вас огромная тяга к самовыражению". Сказал он и многое другое. Позже я удивлялась его прозорливости, но в ту пору спала младенческим сном. Во всяком случае на слово не откликалась, хотя на звуки откликалась уже давно. Мама рано начала таскать меня на концерты, иногда играла дома сама, и музыка часто доводила меня до слез. Я этого очень стеснялась и с ужасом вспоминала поездку в Клин, в дом-музей Чайковского, где я прилюдно расплакалась, слушая запись Пятой симфонии. Не найдя платка, давясь слезами, я в конце концов выбежала из зала.
Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я все еще жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.
Но когда я наконец стала откликаться на слово, то полюбила вот что: "Жизнь моя все короче, короче,/ Смерть моя все ближе и ближе,/ Или стал я поэтому зорче/ Или свет нынче солнечный ярче,/ Но теперь я отчетливо вижу,/ Различаю все четче и четче,/ Как глаза превращаются в очи,/ Как в уста превращаются губы,/ Как в дела превращаются речи./ Я не видел все это когда-то./ Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,/ А на небе все тучи и тучи, / Но все лучше мне, лучше и лучше,/ И богаче я все и богаче... / Говорят, я добился удачи".
Я покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения: "Из смиренья не пишутся стихотворенья,/ И нельзя их писать ни на чье усмотренье,/ Говорят, что их можно писать из презренья./ Нет! Диктует их только прозренье."
Еще один кумир моей юности - Евгений Винокуров: "Я чуть не плакал. Не было удачи!/ Задача не решалась - хоть убей./ Условье было трудным у задачи./ Дано: "летела стая лебедей..."/ Я, щеку грустно подперев рукою,/ Делил, слагал - не шли дела на лад!/ Но лишь глаза усталые закрою,/ Я видел ясно: вот они летят.../ Они летят над облачною гущей/ С закатом, догорающим на них,/ Закинул шею тонкую ведущий/ Назад и окликает остальных"... Строка "вот они - летят" казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.
Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".
Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".
Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".
Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."
Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".
В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.
И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.
Как же долго я спала и как медленно просыпалась!
А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.
В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.
Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".
Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".
Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.
Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".
Душа резонирует на каждое слово. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов - это "крестный ход зверей и обремененных".
Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что "небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности".
Только поэт может дать такое описание моста: "А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды".
Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.
Лето и ранняя осень 71-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя: "О сад ночной, таинственный орган,/ Лес длинных труб, приют виолончелей!/ О сад ночной, печальный караван/ Немых дубов и неподвижных елей". Наверное, только тогда я научилась по-настоящему слышать и видеть природу, и строки Заболоцкого стали частью ее: "Все, что было в душе, все как будто опять потерялось,/ И лежал я в траве и печалью и скукой томим,/ И прекрасное тело цветка надо мной поднималось,/ И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним."
Заболоцкий буквально вел меня по земле, заставляя временами останавливаться, и, замерев, смотреть и слушать.
"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."
Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.
Впервые в жизни я столь отчетливо ощутила ток жизни, ее тайные и явные метаморфозы, происходившие в душе и в природе. И многие мои стихи, написанные в ту пору, об этом: "Где ты тут в пространстве белом?/ Всех нас временем смывает./ Даже тех, кто занят делом - / Кровлю прочную свивает./ И бесшумно переходит/ Всяк в иное измеренье,/ Как бесшумно происходит/ Тихой влаги испаренье..." И еще: "Осенний дождик льет и льет - / Уже и ведра через край,/ Не удержать - все утечет./ И не держи - свободу дай./ Пусть утекают воды все, / И ускользают все года - / Приснится в сушь трава в росе/ И эта быстрая вода./ В промозглую пустую ночь/ Приснится рук твоих тепло./ И этот миг уходит прочь,/ И это лето истекло./ Ушла, позолотив листы,/ И эта летняя пора,/ Прибавив сердцу чистоты,/ Печали, нежности, добра."
В разные периоды жизни книги читаются по-разному. И чтение становится праздником лишь тогда, когда включаются внутренний слух и внутреннее зрение. К сожалению эти мгновения не столь уж часты, но я пишу только о них.
В 76-ом году мой приятель поэт Алексей Королев дал мне маленькую ксерокопированную книжку в матерчатом переплете с ленточкой-закладкой. Это был роман Набокова "Дар". Да, это был ДАР. Я читала книгу медленно, боясь, что она кончится. Читала, празднуя каждое слово, каждое сравнение, каждую строчку небывалой прозы. И, странное дело, хотелось срочно начать писать. Бывают великие таланты, которые подавляют: зачем писать, когда уже такое написано. Меня всегда подавлял Блок. Подавлял Мандельштам, которого я запоем читала в середине семидесятых. При чтении Набокова возникало ощущение неисчерпаемости Слова, Жизни и человеческих возможностей. После "Дара" я прочла "Другие берега", затем рассказы. И во всем, что читала, даже не в лучших вещах, находила крупицы золота. Как я завидую тем, кому еще только предстоит прочесть: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час".
Отголоски его прозы долго жили в моих стихах: "... Колыбель висит над бездной, / И качают все ветра / Люльку с ночи до утра.../ Сполз с поверхности земной / Край пеленки кружевной./"
И еще: "Есть удивительная брешь / В небытии, лазейка меж / Двумя ночами. Тьмой и тьмой..."
Я сейчас снова открыла "Дар" и не могу оторваться: удивительное сочетание стремительности и обстоятельности, легкости и внимания к подробностям. А главное, необычайная новизна, свежесть языка, где все слова, будто только родились. Вот кусочек прозы о главном герое, который провел утро в постели, пытаясь писать стихи: "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна (дивная инверсия - Л.М.). Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься...
... Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь..."
При чтении этих слов возникает чувство, что ты присутствуешь при сотворении мира, и трудно поверить, что мир, который столь конкретен, осязаем и зрим, творится лишь с помощью слов.
Вот строки о предчувствии свидания с любимой: "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего на тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях. Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена".
Этот небывалый набоковский мир - плоть от плоти традиционной российской словесности, имеет с ней единое кровообращение и общую дыхательную систему. Этот мир - не результат отрицания, ломки, разрушения традиций. Он при всей ошеломляющей НОВИЗНЕ возник в том же доме, но на ином этаже, куда, перелетев через несколько лестничных пролетов, попал автор.
"От жажды умираю над ручьем," - вот что я испытывала при чтении "Дара". А через год я узнала его стихи. И впечатление от стихов было столь же сильным, как от прозы. Поэт Набоков гораздо открытее, ранимее Набокова-прозаика, которого часто обвиняют в холодности, высокомерии. Если говорить о его вершинах (а лишь по ним и стоит судить о писателе), то не миф ли его холодность? Можно ли, будучи холодным, так тосковать по России, так поклоняться Пушкину, так боготворить отца, так чувствовать природу, так любить женщину?
Набоков многих шокирует, так как он не comme il faut: смеется над тем, над чем смеяться не положено, говорит о том, о чем принято молчать. Но из-за непредсказуемости его следующего слова и возникает состояние невесомости, как при падении в воздушную яму, когда невольно восклицаешь: "Ах!"
Говорят, что писатель, прозаик боится белого листа, тянет время, не желая садиться за работу. Мне кажется, что Набокова белый лист притягивал, как магнит, что писать было для него наградой, праздником, великим счастьем, сладкой неизбежностью. И читать его - счастье.
Близкое чувство я испытала при чтении Синявского (Абрама Терца). Особенно его книги "Голос из хора", написанной в мордовских лагерях.
Вот послушайте: "Угостили медом. Какой у него витиеватый вкус и сколько вложено в эту зернистость, в сверкающую плотную вязкость всякого ума и таланта из полосатых пчелиных пузичек, из цветов и воздуха! Мед для нашего рта все равно, что благоуханное лето, лес в красках и пение пташек. Все напихано сюда и все сгустилось в один эликсир жизни".
Это же стихи. Вслушайтесь в звучание слов: ВитиеВатый ВкуС, ЗерниСтоСть, Сверкающая Плотная ВяЗкость, Полосатых Пчелиных Пузичек, бЛагоуханное Лето, Лес, эЛиксир...
То, что я хотела бы сказать об этой прозе, сказал сам автор: "Появилось странное чувство романтической я бы сказал увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта". Точно так же, "переваривая и всасывая без остатка" каждое слово, я "пьянела и беспредельно оживлялась" при чтении этой книги. И причина тому - чистота и точность слова, отношение автора к обыденному и ничтожному, как к драгоценному. "Закон Робинзона Крузо", - сказано в книге.
Я написала уйму стихов, читая "Голос из хора". И подумать только, что такой импульс давали строки, рожденные в неволе.
"Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь, и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей... Задача иллюстрации (чуть не вырвалось иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь...
Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает".
Читая эти строки, я невольно вспоминаю, как в детстве любила читать и нюхать книгу, как подробно до каждой мелочи, помнила иллюстрации, как мой сын изучал билибинские сказки, медленно переводя взгляд с одной картинки на другую.
"Люблю начало речи плавной,/ Причуды буквицы заглавной, / С которой начинают сказ: / "Вот жили-были как-то раз..." / Гляжу на букву прописную, / Похожую на глушь лесную: / Она крупна и зелена, / Чудны зверьем заселена. / "Вот жили-были..." Запятая,/ И снова медленно читаю: / "Вот жили..." И на слово "Вот" / Опять гляжу, разинув рот./"
Книга Синявского, изданная в Лондоне в 1973 году, лишена картинок, да и не нуждается в них. Роль художника, о которой так романтично говорит Синявский, выполняет сам автор. Я вижу все, о чем он пишет. Мне бы даже помешали иллюстрации, навязав какое-то другое видение. Слово Синявского пластично. Оно имеет вкус, запах и цвет. И это роднит его с Набоковым.
"Голос из хора": поводом для праздника становилось все, что угодно: случайная фраза, услышанная мелодия, цвет неба, запах травы. Как же это может быть? Ведь я читаю записки заключенного. Автор сам отвечает на этот вопрос: "Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое - не сбрасывание ли балласта?
Не отверженные, а погруженные. Не заключенные - а погруженные. Водоемы. Не люди - колодцы. Озера смысла..."
Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: "Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник во все вперяющий взор с непониманием тупицы".
Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: "Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери - переход на взрослый язык". Я читала эту книгу "глубоко" и медленно, как в детстве.
"/Ритенуто, ритенуто, / Дли блаженные минуты, / Не сбивайся, не спеши. / Слушай шорохи в тиши. / Дольче, дольче, нежно, нежно... Ты увидишь, жизнь безбрежна / И такая сладость в ней... / Но плавней, плавней, плавней./"
Вся моя жизнь - постоянный ликбез. Окончив институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И тем не менее, спустя годы, могу сказать то же, что Сократ: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Правда на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более, что мой уровень "незнания" иной, чем у него.
Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов - интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами... Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 50-десятых, начале 60-десятых, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.
Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились "сам" и "там" издат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало, и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы "вечной мерзлоты". Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и, не спеша, не отвлекаясь, вкушать. Что же это за страна такая: "разом пусто - разом густо". Ведь где "густо", там и "пусто", потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочтен Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.
Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава Богу, в России всегда были таланты.
Я долго "носилась" с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу: "Я был разбужен третьим петухом,/ Будильником, гремучими часами,/ Каким-то чертом, скачущим верхом/ На лошади, и всеми голосами..."
"И, пытая вечернюю тьму,/ Я по долгим гудкам парохода,/ По сиротскому эху пойму,/ Что нам стоит тоска и свобода..."
Прочтя книгу Кушнера "Канва", я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий. Письмо я всё же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава Богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.