Страница:
Среди нас были женщины, некоторые в таком положении, что пути им решительно не вынести; были больные, слабые. Что же, думалось, ехать на верную гибель из-за того, что губернатор Осташкин не желает принимать во внимание всех этих соображений? Мы волновались, спорили, обсуждали в нашем клубе вопрос о том, как быть. Все были согласны с тем, что подчиниться нельзя, что надо протестовать. Но как?
Тут мнения разделились. Одни думали, что протест вообще ни к чему не приведет и предупреждали, что протест кончится еще хуже, чем риск путешествия. Так думал А. Л. Гаусман. Он, как опытный юрист, говорил:
- Всякий протест с нашей стороны неизбежно кончится применением насилия... Если я и пойду за решением большинства, то только потому, что протест может иметь широкий общественный характер, может обратить внимание в России и заграницей на произвол, беспредельность которого толкает людей почти на самоубийство.
- Нет, зачем же рисковать нам всем! возражал Н. Л. Зотов. Позвольте мне взять протест на себя, я уберу этого Осташкина, и этого будет достаточно, чтобы обратить внимание на положение ссылки.
- Ну, нет! Нам не надо единоличных жертв. Мы здесь все сами за себя можем отвечать? - возражало большинство.
Тов. Пик предлагал просто каждому из нас не идти добровольно в полицию для отправки.
- Тогда, продолжал он, она придет к нам на квартиры, чтобы взять насильно, и мы - кто может - должны оказать вооруженное сопротивление. Это единственный выход.
И его поддерживала его жена Софья Гуревич.
- Однако, и это вовсе не выход, говорил Л. М. Коган-Бернштейн, лучше сделаем так: устроим массовый побег обратно в Россию.
- Что за пустяки! Куда же и как мы все побежим!? Ведь же этот побег осужден на верную неудачу, возражали Муханов, М. Орлов, М. Гоц и другие.
- Конечно, соглашался Коган-Бернштейн. За нами пошлют погоню, а мы ей не сдадимся без сопротивления. Нас, конечно, арестуют, посадят в тюрьму, отдадут под суд! Это вызовет шум, а мы пока зиму-то проживем в Якутске!
- Ну, пойми, дружище, этот план никуда не годится! Надо прийти к чему-либо другому, разумному.
Долго думали. Дни и ночи обсуждали. И наконец решили попытаться сначала ликвидировать положение мирным путем, если удастся.
Мне и А. Л. Гаусману поручено было составить на имя губернатора мотивированное заявление с отказом ехать в Колымск при указанных условиях и просить его отменить свое распоряжение и распорядиться отправить нас не по-четверо, а по-двое, и на расстоянии трех-недельных промежутков друг от друга.
Помню, как сейчас, в час ночи мы с Гаусманом отправились к нему на квартиру.
- Да, наступает решительный момент, заговорил он. Я, как юрист, ясно вижу результаты - будет насилие над нами и по меньшей мере каторга, а может быть, и погибнет кое-кто из нас. Это неизбежно. Мы далеки от законности и здравого смысла в сердце России, в Москве, в Петербурге. Ведь и там реакция торжествует. Ну, а здесь? Мы ведь в 8.000 верстах от Москвы; здесь агенты правительства просто безумствуют! Разве мы их убедим? Но, делать нечего, давайте писать заявление, мы должны его в 25 экземплярах приготовить за ночь, раздать всем для подписи и завтра в 10 часов утра подать его через полицмейстера; конечно, каждый врозь.
Долго мы просидели над редакцией заявления, каждая фраза, каждое слово обсуждались со всех сторон. Часам к 4-м ночи оно было готово, и мы побежали в клуб, где несколько товарищей ждали нас, чтобы помочь переписать.
К утру 21-го марта все было готово, и к 10-ти часам каждый из нас, имея в кармане заявление, отправился к полицейскому правлению. Совершенно понятно, что все были аккуратны, и поэтому ровно к 10 часам человек 25 ссыльных оказались во дворе перед подъездом полиции, что вероятно произвело там некоторый переполох.
Вскоре на крыльцо вышел полицмейстер и спросил, что нам здесь надо.
- Мы желаем подать через вас заявление губернатору.
- Какое там заявление? Скопом сюда зачем-то пришли! Никаких прошений скопом не подают! Ничего не приму!
- Как-бы хуже не было! послышался чей-то голос из ссыльных.
- Ara! Угрозы! Так! Так! - и полицмейстер убежал к себе, а затем вернулся с кем-то и взял наши заявления.
- Хорошо, я передам.
- Когда же ответ? Нам необходимо его знать.
- Соберитесь завтра к 11-ти часам у себя в клубе! Я вам там дам ответ!..
В воздухе пахло порохом... Мы по приему в полиции почувствовали, что наступает решительный момент. Что-то тяжелое, безумное... Но возврата уже не было, да и никому из нас и в голову не приходило ничего, кроме одного: добровольно не дадимся, пусть тащут насильно! Мы учитывали надвигающееся событие, как кровавый луч света в темном царстве самой безудержной реакции, окутавшей тогдашнюю Россию.
День прошел в нервном возбуждении. Многие готовились к вооруженному сопротивлению. Об этом, конечно, знали и власти, и тоже нервничали, не соображая того, что этого легко избежать, уступив нашему единодушному заявлению. Вместо этого, Осташкин, тогдашний якутский губернатор, и полицмейстер Олесов готовили нам кровавую расправу. До нас доходили известия о том, что в местной команде розданы боевые патроны всем солдатам, что их уже второй день снабжают усиленной порцией водки.
Эти известия все больше создавали и среди нас определенное настроение. Ночь мы провели все вместе, в клубе, как будто солдаты перед боем.
Оружие у нас состояло из десятка плохеньких револьверов системы Лефоше, стрелявших на 10-15 шагов, одной никуда негодной винтовки и одного револьвера Смит и Вессон у тов. Пика. Зотов ночью нес тяжелую работу. Он видел, что многие переживают наступающую развязку с очень тяжелым чувством; и старался всех приободрить шутками, песнями, воспоминаниями. Многие писали письма - быть может, прощальные - к родным и друзьям.
Утро наступило. На чердаке поместился один из товарищей и наблюдал за движением на улице.
Ровно в 10 часов утра он тревожно прибежал вниз и сообщил: на углу показалась местная команда, в полном вооружении, впереди офицер Карамзин! Они беглым шагом идут прямо к нашему дому...
Не успел он этого сказать, как они уже ворвались во двор.
Мы собрались в первой, довольно большой комнате и встали у стены, около дивана, как раз против окон, выходивших на двор рядом с крыльцом. Вправо от нас еще 4 окна выходили на улицу; дверь слева вела в другую комнату, кухню и черный выход во двор.
Едва только мы собрались, как в дверь вбежал взвод солдат с ружьями на перевес; впереди офицер. В каждой руке револьвер.
Солдаты и офицеры в явном возбуждении. По заранее составленному плану, солдаты окружили дом цепью со всех сторон, а вбежавшие в комнату заняли места у окон во дворе, лицом к нам. Офицер сразу же обратился к нам с требованием.
- Вас требует к себе немедленно полицмейстер!
- Позвольте, ответил ему Л. М. Коган-Бернштейн, зачем же он требует нас? Ведь он же обещал сам сюда прибыть с ответом губернатора.
- Вот вам и ответ!
В первом ряду стояли Софья Гуревич, М. Орлов, Л. Коган-Бернштейн, Роза Якубович, Анастасия Шехтер, я и еще, кажется, один или два товарища. Остальные теснились за нами. Шел общий разговор с офицером. Одни старались его убедить, чтобы он передал полицмейстеру, что мы по его собственной просьбе собрались сюда и ждем ответа. Другие же, видя, что эти разговоры ни к чему не приведут, снова обратились к товарищам, приглашая их отправиться в полицию. Когда, видимо, беседа подходила к концу, и офицер как бы поколебался, из коридора раздался голос полицейского надзирателя Олесова:
- Довольно с ними разговаривать! Возьмите их! В тот же миг, по указанию офицера Карамзина, взвод стал нас окружать с боков. Я услыхал душу раздирающий стон и затем пальбу.
Не знаю, через сколько минут я очнулся. Я лежал на полу. Поднявшись, я почувствовал что-то теплое в левом плече. Это была кровь. Во рту я ощутил что-то вроде ожога. Я смутно помню, как я падал. Падал и мгновенно подумал :
- Ну, вот и конец...
Ho это был не конец. Оглядевшись, я увидел позади себя у стены тов. Пика в сидячем положении. Череп разбит, кругом мозг... Я прошел в другую комнату... Стоны. В углу стонет Софья Гуревич: ее штыком прокололи в области живота; дальше делают перевязку Льву Моисеевичу Когану-Бернштейну. Он лежит без движения. Ко мне подошла Наталья Осиповна, его жена, и стала мне быстро делать перевязку.
- Дайте мне настоящий револьвер! Скорее! Во дворе виновник бойни Осташкин. Давайте скорее! Кто-то сказал, что был револьвер один только, у Пика, надо взять его...
Зотов побежал, взял из рук убитого оружие и выбежал на крыльцо. Против крыльца во дворе густая цепь солдат, ружья направлены в окна и двери. Зотов стал наводить свой револьвер на губернатора Осташкина. Последний бежит по шеренге, пули летят ему вдогонку... Он падает. Но пуля попала в пуговицу шинели, и он невредим. Выпустив последнюю пулю, Зотов бежит назад. Но в это время со всех сторон раздаются залпы - в окна, в двери, в стены... Стоны усилились. Мих. Гоц ранен навылет в грудь. Он задыхается. Легкое пробито.
Мы чувствуем, что происходит не "вооруженное сопротивление", ибо ни у кого из нас нет оружия, а просто избиение нас, безоружных. Это бессмыслица! Нас всех просто перебьют...
Решили сдаться. На кухонное крыльцо выбежал с белым платком Петр Алекс. Муханов, но не успел он крикнуть: "Сдаемся!", как был наповал убит пулей в сердце. За ним выбежал Ноткин, затем Шур... и их постигла та же участь. Залпы продолжались.
В городе, конечно, все переполошились. Наш тов. Паций Павлович Подбельский прибежал со службы, чтобы узнать, в чем дело. Он прорвался сквозь толпу народа, сквозь цепь солдат и бросился на крыльцо... но тут же упал. Пуля пробила ему висок и засела в черепе.
Все это совершилось, конечно, очень быстро. Только нам, находившимся в клетке, где падал от пуль то один, то другой, казалось, что бойня длится часами...
Когда наши крики: "Сдаемся!" не привели ни к чему, сделана была последняя попытка Натальей Осиповной Коган-Бернштейн. Она выбежала прямо во двор, к солдатам и, размахивая большим белым платком, закричала: "Сдаемся!". По-видимому, солдаты были в сильном возбуждении. Они механически продолжали стрелять, несмотря на то, что их старший офицер Вадеев кричал, чтобы они остановились. Только после того, как он, обнажив шашку стал впереди солдат и настойчиво скомандовал, чтобы солдаты остановились, ему удалось достигнуть результата.
Солдаты вместе со своим фельдфебелем бросились в дом, и не знаю каким чудом мы спаслись от убийств. Солдаты грозили приколоть, пристрелить и т. д., но никого больше не тронули. По всей вероятности помешал им фельдфебель, который оказался сослуживцем по местной команде одного из раненых - Л. Коган-Бернштейна. Последний во время первой своей ссылки в Якутскую область (по студенческим волнениям в Петербурге) отбывал здесь воинскую повинность.
Нас вывели на двор. Мы видели, как сволакивали убитых на сани. Туда же положили и Подбельского, который еще дышал, хрипел... Зотова и меня посадили, как раненых, на другие сани. Я задыхался. В этот момент к нам подошел фельдфебель со слезами на глазах.
- Успокойтесь! Успокойтесь! Я вам сейчас воды принесу...
Он побежал, принес воды и, напоив нас, стал со слезами извиняться за весь ужас происшедшего.
Ворота раскрылись. Нас вывели и направили к тюрьме. По дороге было жарко. Солдаты все еще были возбуждены и то и дело грозили опять начать стрельбу.
У ворот тюрьмы нас принял смотритель Николаев и ввел в большую камеру, где был приготовлен стол с обедом. Николаев, по натуре добрый и честный человек, был в ужасе. Он многих из нас знал, относился вообще ко всем политическим ссыльным очень сочувственно. Началась таким образом тюремная жизнь в условиях сносных. Раненых, в том числе и меня, сейчас же перевели в городскую больницу, против тюрьмы.
Врач Гусев проявил много внимания. Мы все в особом нервном возбуждении не чувствовали боли. Волновались по поводу положения бедной Софьи Гуревич. Она была в полном сознании и чувствовала, что смерть приближается. Страдания ее были невыносимы. Она умоляла, чтобы ей дали яду.
- Скорее бы умереть! Не могу, не могу...
Полчаса она промучилась и умерла, не теряя сознания.
Н. Зотов с пулей в спине, улыбаясь, бегал от одного больного, к другому, делился впечатлениями, нервно говорил.
Тяжелее всех пришлось Л. Когану-Бернштейну и особенно М. Гоцу, который совсем не мог дышать от кровоизлияния в легких.
Особенно плохо стало нам дня через два, когда нервное возбуждение упало и все ощущения стали обычными. Тут же и раны наши стали терпеть изменения воспалительного характера. Начались боли. Я не мог ничего глотать: в горле все распухло.
Несмотря на все эти боли, голод, неудобства, мы о них мало думали. Вырисовывался новый вопрос - что же дальше будет? Ведь это не конец...
Да, это было лишь началом новых годов тяжких испытаний. Мы платили за идею своей жизнью, кровью другие, страданиями долгими третьи. И все же мы все верили, что произошло неизбежное, и что этот ужас встряхнет застывшую под гнетом реакции родину.
Мы не ошиблись.
Шесть недель я и другие раненые пробыли в больнице, залечивали раны. Тяжело было видеть молодого цветущего Когана-Бернштейна, лежавшего без всякого движения: пулей пробиты были нервы, управляющие движениями ног. Страшно было слышать свистящее дыхание М. Гоца. Но все мы были молоды, раны заживали, и мы бодро ждали грядущего.
Между тем, после описанной выше бойни, местный губернатор Осташкин послал нарочных в Иркутск. Телеграфа в то время не существовало еще между Якутском и Иркутском. Две недели ехал нарочный в Иркутск, две недели нужно было для обратного пути, да в Иркутске ему пришлось ждать телеграфных инструкций на донесение генерал-губернатора в Питер.
Только к конце мая, когда мы все раненые настолько поправились, что были переведены в тюрьму, кроме Бернштейна и Гоца, мы узнали, что приехала какая то судебная комиссия по нашему делу.
На следующий же день мы не только уже знали об этом, но и почувствовали. В тюрьме мы заметили напряжение. По обычаю тюремному и казарменному в камерах и коридорах стали "подбираться", подчищаться. Надзиратели приоделись. По камерам с утра проходил смотритель Николаев и кое-кому из нас успел сообщить, что прибыла "военно-судебная комиссия" и собирается посетить тюрьму...
- Чтобы посмотреть на свои будущие жертвы?
- Ну, уж вот и на "жертвы" ! Довольно жертв, - проговорил Николаев. Будем надеяться, что их больше не будет.
Вскоре в тюрьму прибыли наши судьи и прежде всего распорядились усилить внешний и внутренний караул. Обошли весь двор и осмотрели "пали" т. е., столбы, тесно поставленные и скрепленные друг с другом, образуя таким образом забор. Пали стояли давно. Подгнили кое-где. Офицеры подозрительно поглядывают на эти места, отдают какие то распоряжения. Войдя к нам в камеры, они внимательно осматривали все имеющиеся в них предметы, при чем особое внимание уделяли поясам, ремешкам, полотенцам и простыням. Заглядывали во все углы, стараясь высмотреть, нет ли каких признаков возможности побега. После их осмотра все эти предметы были от нас отобраны.
- Знаете, они боятся, как бы кто-нибудь из вас под влиянием предстоящего не кончил самоубийством!..
Было ясно, что эти господа знали, что, вместе самоубийства при помощи пояса или полотенца, некоторым из нас предназначена казенная веревка....
Через несколько дней после этих приготовлений началось следствие. Каждого из нас вызывали в тюремную контору, где судебный следователь Медиков предлагал обычные вопросы, стараясь выяснить "меру виновности" каждого. Все мы заявляли, что расстрел 22 марта был произведен не по нашей вине, а по вине администрации. Н. Л. Зотов на вопрос, кто стрелял в губернатора Осташкина, ответил, что стрелял он и жалеет, что пуля натолкнулась на пуговицу губернаторской шинели.
- Кто ранил офицера Карамзина? - этот вопрос тоже всем нам предлагался.
И на этот вопрос Н. Л. Зотов тоже ответил, как и на первый, совершенно откровенно:
- Я стрелял в него, потому что Карамзин целился в меня.
После предварительного следствия начались во дворе тюрьмы очные ставки.
Нас выстраивали в ряд у стены тюрьмы и приводили городовых, солдат, полицейских чиновников, которые нас осматривали и указывали на тех, кого будто бы видели стрелявшими.
Надо сказать, что когда в комнату вошли солдаты, то А. Л. Гаусман и некоторые товарищи бросили револьверы, имевшиеся у них, при чем А. Л. Гаусман сказал:
- Я не могу стрелять в неповинных солдат...
Они тут не при чем. Они жертвы тех, кто заставляет их с нами расправляться...
А. Гаусман был на очной ставке узнан одним полицейским:
- Вот этот, с черной бородой, стрелял! Да я его видел...
Мы были поражены до ужаса. Нам стало известно вскоре после начала следствия, что будут казнены все, кто стрелял.
Бессовестного показания мы не могли оставить без самого горячего протеста.
Во время стрельбы ни одного полицейского в комнате не было, как же он, этот свидетель, мог видеть Гаусмана стрелявшим?
Дело в том, что к Гаусману местная администрация относилась с какой-то непонятной злобой. Он вызывал в них, как юрист, какую-то боязнь, так как в сношениях с ними нередко, опираясь на существовавшие законы, умел доказывать неправильность в их действиях по отношению к ссыльным.
- Покажем мы этому законнику! говорил полицейский надзиратель Олесов.
Городовой показал на Гаусмана не потому, что видел его стрелявшим, а потому, что ему было приказано показать на "черную бороду".
Впрочем, допускаю здесь и другую, менее преступную ошибку. Может быть, этот городовой знал в лицо убитого Пика, в резких чертах походившего на Гаусмана, и зная, со слов солдат или по указанию полицейских властей, что "человек с черной бородой" стрелял, - он указал на Гаусмана.
Как бы то ни было, сейчас же после очной ставки мы написали заявление о том, что мы все ручаемся в том, что Гаусман не стрелял, что у него в руках не было оружия, и немедленно подали его судебной комиссии.
Другие свидетели ни на кого не указали, кроме офицера Карамзина, который на вопрос, может ли он указать, кто в него стрелял, заявил, указывая на Зотова:
- Разве можно забыть эти глаза!
Правда, таких глаз, горящих красными угольями, забыть нельзя. Вот уже 30 лет прошло со времени описываемого события, а я как будто сейчас помню этот момент, когда я, случайно обернувшись, увидал стоящего на диване Зотова с револьвером в вытянутой руке, целящегося в стоявшего передо мной офицера Карамзина. Глаза Зотова были страшны. Они действительно горели, как зловещие огни.
Следствие было закончено. Вслед за тем начался судебный процесс. Это было нечто такое, что мы назвали "Шемякиным судом".
Судебное следствие велось упрощенным порядком.
В больнице, против тюрьмы, одну палату освободили от коек, перегородили ее на две неравные половины. В решетке вырезали два небольших окошечка, как в конторе. За решеткой столики для судей - "аудиторов" и председателя "презуса". Суд этот, называвшийся "Военно-Судной Комиссией по законам Екатерины 2-ой", собравшийся в последний раз в истории, состоял из пяти человек: презуса, трех аудиторов и секретаря. Все, кроме последнего, были офицеры, назначенные из местных команд, а один из них был начальником исправительной роты. Все - люди невежественные, но это и неважно, ибо они собственно не судили, а только исполняли заранее данный приказ "примерно наказать".
Судебная сессия открылась. Нас под конвоем вывели в залу, а Когана-Бернштейна принесли на кровати. Двойной ряд конвойных с винтовками нас тесно окружал. Мы стояли, скамей не было.
Вслед за нами за решетку через другую дверь вошли судьи и уселись.
По очереди нас подзывали к окошечкам, предлагали один и тот же вопрос:
- Признаете ли себя виновным в участии в вооруженном восстании 22-го марта? - и получали однообразный ответ:
- Нет, не признаю.
Затем давали подписать бумажку, где этот допрос был записан, и уводили в тюрьму.
Во второй раз нас вызвали для выслушания обвинительного акта.
В нем рассказана была история бойни с таким расчетом, чтобы обвинить нас в заранее обдуманном и подготовленном восстании, затем указаны три лица - Н. Зотов, А. Гаусман и Л. М. Коган-Бернштейн - как стрелявшие.
На основании показаний офицера, полицейского и других чиновников, устанавливалась наша виновность в вооруженном восстании, вследствие чего и постановлено судить нас по законам военного времени с наложением наказания по 279 статье военно-уголовного устава.
После прочтения обвинительного акта презус заявил:
- Кто желает сделать заявление по поводу выслушанной записки?
Нам, кстати сказать, защиты не было дано никакой. Поэтому предложенный "презусом" вопрос давал нам хоть маленькую возможность заявить о нарушении существовавших тогда законов.
Заявление мы поручили сделать в краткой, но мотивированной форме А. Л. Гаусману. Он к этому приготовился.
Вслед за вопросом презуса Гаусман заявил:
- Я желаю сделать заявление.
- Говорите.
- Законом предусмотрено, что суду Военно-Судной Комиссии не могут подлежать женщины, которых здесь имеется семь. Вследствие этого я заявляю, что дело о В. Гассох, Н. Коган-Бернштейн, П. Перли, А. Болотиной, Р. Франк, А. Шехтер и Е. Гуревич должно быть выделено и передано гражданскому суду.
- Еще кто имеет заявление?
- Я хочу, продолжал А. Гаусман, еще сказать, что на основании того же закона гражданскому суду должно быть передано также дело о несовершеннолетних, а таковых у нас имеется трое, Л. Берман, К. Терешкович и М. Эсперович.
- Еще имеются заявления? - уже с раздражением прокричал секретарь Федоров.
Не успел кто-то произнести:
- Я имею заявить... - как раздался громкий голос презуса.
- Довольно! Что их разве всех переслушаешь! Выводи их вон!
Мы буквально остолбенели. Как! Дело идет о суде, который может приговаривать к смертной казни, о суде, для которого не требуется для этого больше одного непроверенного показания, о суде, где нет защиты для подсудимого!
И здесь подсудимым даже не позволяют высказаться с чисто формальной стороны! Да суд ли это? Не просто ли послали офицеров, исполняющих то, что-им приказано?
Но нам не дали даже опомниться. Ряды конвойных замкнули нас в тесный круг; щелкнули замки берданов...
- Выходи!.
И нас увели обратно в тюрьму.
Прошло два дня. Нас опять привели в суд "для выслушания приговора".
Жутко было при таких условиях оказаться в этом шемякинском суде. Нас в этот день и вели-то по-особенному. Конвой был значительно усилен. Хорошего было ждать нечего. Когда мы оказались в суде, презус и аудиторы были уже там.
Прежде чем прочитать вслух приговор, презус счел необходимым сказать:
- Вы не особенно волнуйтесь. Приговор, вероятно, будет смягчен.
По тону чувствовалось, что даже этому суду казался его приговор чудовищным.
После предисловия, не сулившего нам ничего утешительного, секретарь приступил к чтению.
Приговор повторял в мотивах то же самое, что было в обвинительном акте ("выписке из дела"), и заканчивался словами:
- На основании вышеизложенного, суд отверг заявления, сделанные Гаусманом, и на основании статьи 279-ой налагает на всех подсудимых наказание смертной казнью через повешение... но, в виду смягчающих условий, ходатайствует перед иркутским генерал-губернатором о замене смертной казни каторжными работами для М. Гоца, М. Орлова, А. Гуревича и О. Минора без срока, М. Уфлянда и других на 20 лет... а для Розы Франк и Анастасии Шехтер, в виду того, что они 22-го марта приглашали бывших там идти в полицию... к 4-м годам!
Три фамилии - Н. Зотова, А. Гаусмана и Л. Коган-Бернштейна, - среди тех, о ком ходатайствовал суд не были упомянуты...
Вот они, трое, рядом с нами, обреченные на смерть... У многих на глазах слезы, но все молчат. Нет слов для выражения того чувства, которое всех нас охватило. Я не мог поднять глаза, чтобы взглянуть на них.
Мне казалось, что я от охватившего меня ужаса и стыда свалюсь... Почему их отдают в руки палача? Почему не меня? Не других? Ведь я также виновен и невиновен, как А. Гаусман? Неужели ложного показания городового достаточно, чтобы убить человека?
Молча мы дошли до тюрьмы. Трех окончательно приговоренных оторвали от остальных и посадили в одиночные камеры.
Начались жуткие дни ожидания. Приговор на утверждение был послан в Иркутск генерал-губернатору, которого в это время заменял начальник штаба генерал Веревкин. Зловещая фамилия... Веревкин, веревка.. Утвердит! - думалось нам.
Целый месяц, до 6-го августа, мы ждали. Пусть читатель, хорошо знающий, что значит ожидать ежеминутно смерть, подумает, как это тяжело, когда эта смерть придет к безоружному... Явятся люди, свяжут, поволокут, убьют... и отправятся... обедать, чай пить, ласкать свою жену, детей!.. Неужели найдется палач здесь, в Якутске? Хотелось верить, что палачей не найдут...
Но вот 6-ое августа. С полудня в тюрьме тревога.
Без всякого предупреждения из одиночки вывели сначала Зотова. Наши камеры в это время были заперты. По рыданию Евгении Гуревич, которой дали проститься с любимым человеком, мы поняли в чем дело. Прильнув к окнам, мы увидали Николая Львовича, идущего по мосткам к тюремной калитке. Бледный, с перекошенной улыбкой, с блестящими глазами он бодро шел, часто оборачиваясь к нам, и говорил "прощайте"". Он уже знал, что сегодня конец всему...
Тут мнения разделились. Одни думали, что протест вообще ни к чему не приведет и предупреждали, что протест кончится еще хуже, чем риск путешествия. Так думал А. Л. Гаусман. Он, как опытный юрист, говорил:
- Всякий протест с нашей стороны неизбежно кончится применением насилия... Если я и пойду за решением большинства, то только потому, что протест может иметь широкий общественный характер, может обратить внимание в России и заграницей на произвол, беспредельность которого толкает людей почти на самоубийство.
- Нет, зачем же рисковать нам всем! возражал Н. Л. Зотов. Позвольте мне взять протест на себя, я уберу этого Осташкина, и этого будет достаточно, чтобы обратить внимание на положение ссылки.
- Ну, нет! Нам не надо единоличных жертв. Мы здесь все сами за себя можем отвечать? - возражало большинство.
Тов. Пик предлагал просто каждому из нас не идти добровольно в полицию для отправки.
- Тогда, продолжал он, она придет к нам на квартиры, чтобы взять насильно, и мы - кто может - должны оказать вооруженное сопротивление. Это единственный выход.
И его поддерживала его жена Софья Гуревич.
- Однако, и это вовсе не выход, говорил Л. М. Коган-Бернштейн, лучше сделаем так: устроим массовый побег обратно в Россию.
- Что за пустяки! Куда же и как мы все побежим!? Ведь же этот побег осужден на верную неудачу, возражали Муханов, М. Орлов, М. Гоц и другие.
- Конечно, соглашался Коган-Бернштейн. За нами пошлют погоню, а мы ей не сдадимся без сопротивления. Нас, конечно, арестуют, посадят в тюрьму, отдадут под суд! Это вызовет шум, а мы пока зиму-то проживем в Якутске!
- Ну, пойми, дружище, этот план никуда не годится! Надо прийти к чему-либо другому, разумному.
Долго думали. Дни и ночи обсуждали. И наконец решили попытаться сначала ликвидировать положение мирным путем, если удастся.
Мне и А. Л. Гаусману поручено было составить на имя губернатора мотивированное заявление с отказом ехать в Колымск при указанных условиях и просить его отменить свое распоряжение и распорядиться отправить нас не по-четверо, а по-двое, и на расстоянии трех-недельных промежутков друг от друга.
Помню, как сейчас, в час ночи мы с Гаусманом отправились к нему на квартиру.
- Да, наступает решительный момент, заговорил он. Я, как юрист, ясно вижу результаты - будет насилие над нами и по меньшей мере каторга, а может быть, и погибнет кое-кто из нас. Это неизбежно. Мы далеки от законности и здравого смысла в сердце России, в Москве, в Петербурге. Ведь и там реакция торжествует. Ну, а здесь? Мы ведь в 8.000 верстах от Москвы; здесь агенты правительства просто безумствуют! Разве мы их убедим? Но, делать нечего, давайте писать заявление, мы должны его в 25 экземплярах приготовить за ночь, раздать всем для подписи и завтра в 10 часов утра подать его через полицмейстера; конечно, каждый врозь.
Долго мы просидели над редакцией заявления, каждая фраза, каждое слово обсуждались со всех сторон. Часам к 4-м ночи оно было готово, и мы побежали в клуб, где несколько товарищей ждали нас, чтобы помочь переписать.
К утру 21-го марта все было готово, и к 10-ти часам каждый из нас, имея в кармане заявление, отправился к полицейскому правлению. Совершенно понятно, что все были аккуратны, и поэтому ровно к 10 часам человек 25 ссыльных оказались во дворе перед подъездом полиции, что вероятно произвело там некоторый переполох.
Вскоре на крыльцо вышел полицмейстер и спросил, что нам здесь надо.
- Мы желаем подать через вас заявление губернатору.
- Какое там заявление? Скопом сюда зачем-то пришли! Никаких прошений скопом не подают! Ничего не приму!
- Как-бы хуже не было! послышался чей-то голос из ссыльных.
- Ara! Угрозы! Так! Так! - и полицмейстер убежал к себе, а затем вернулся с кем-то и взял наши заявления.
- Хорошо, я передам.
- Когда же ответ? Нам необходимо его знать.
- Соберитесь завтра к 11-ти часам у себя в клубе! Я вам там дам ответ!..
В воздухе пахло порохом... Мы по приему в полиции почувствовали, что наступает решительный момент. Что-то тяжелое, безумное... Но возврата уже не было, да и никому из нас и в голову не приходило ничего, кроме одного: добровольно не дадимся, пусть тащут насильно! Мы учитывали надвигающееся событие, как кровавый луч света в темном царстве самой безудержной реакции, окутавшей тогдашнюю Россию.
День прошел в нервном возбуждении. Многие готовились к вооруженному сопротивлению. Об этом, конечно, знали и власти, и тоже нервничали, не соображая того, что этого легко избежать, уступив нашему единодушному заявлению. Вместо этого, Осташкин, тогдашний якутский губернатор, и полицмейстер Олесов готовили нам кровавую расправу. До нас доходили известия о том, что в местной команде розданы боевые патроны всем солдатам, что их уже второй день снабжают усиленной порцией водки.
Эти известия все больше создавали и среди нас определенное настроение. Ночь мы провели все вместе, в клубе, как будто солдаты перед боем.
Оружие у нас состояло из десятка плохеньких револьверов системы Лефоше, стрелявших на 10-15 шагов, одной никуда негодной винтовки и одного револьвера Смит и Вессон у тов. Пика. Зотов ночью нес тяжелую работу. Он видел, что многие переживают наступающую развязку с очень тяжелым чувством; и старался всех приободрить шутками, песнями, воспоминаниями. Многие писали письма - быть может, прощальные - к родным и друзьям.
Утро наступило. На чердаке поместился один из товарищей и наблюдал за движением на улице.
Ровно в 10 часов утра он тревожно прибежал вниз и сообщил: на углу показалась местная команда, в полном вооружении, впереди офицер Карамзин! Они беглым шагом идут прямо к нашему дому...
Не успел он этого сказать, как они уже ворвались во двор.
Мы собрались в первой, довольно большой комнате и встали у стены, около дивана, как раз против окон, выходивших на двор рядом с крыльцом. Вправо от нас еще 4 окна выходили на улицу; дверь слева вела в другую комнату, кухню и черный выход во двор.
Едва только мы собрались, как в дверь вбежал взвод солдат с ружьями на перевес; впереди офицер. В каждой руке револьвер.
Солдаты и офицеры в явном возбуждении. По заранее составленному плану, солдаты окружили дом цепью со всех сторон, а вбежавшие в комнату заняли места у окон во дворе, лицом к нам. Офицер сразу же обратился к нам с требованием.
- Вас требует к себе немедленно полицмейстер!
- Позвольте, ответил ему Л. М. Коган-Бернштейн, зачем же он требует нас? Ведь он же обещал сам сюда прибыть с ответом губернатора.
- Вот вам и ответ!
В первом ряду стояли Софья Гуревич, М. Орлов, Л. Коган-Бернштейн, Роза Якубович, Анастасия Шехтер, я и еще, кажется, один или два товарища. Остальные теснились за нами. Шел общий разговор с офицером. Одни старались его убедить, чтобы он передал полицмейстеру, что мы по его собственной просьбе собрались сюда и ждем ответа. Другие же, видя, что эти разговоры ни к чему не приведут, снова обратились к товарищам, приглашая их отправиться в полицию. Когда, видимо, беседа подходила к концу, и офицер как бы поколебался, из коридора раздался голос полицейского надзирателя Олесова:
- Довольно с ними разговаривать! Возьмите их! В тот же миг, по указанию офицера Карамзина, взвод стал нас окружать с боков. Я услыхал душу раздирающий стон и затем пальбу.
Не знаю, через сколько минут я очнулся. Я лежал на полу. Поднявшись, я почувствовал что-то теплое в левом плече. Это была кровь. Во рту я ощутил что-то вроде ожога. Я смутно помню, как я падал. Падал и мгновенно подумал :
- Ну, вот и конец...
Ho это был не конец. Оглядевшись, я увидел позади себя у стены тов. Пика в сидячем положении. Череп разбит, кругом мозг... Я прошел в другую комнату... Стоны. В углу стонет Софья Гуревич: ее штыком прокололи в области живота; дальше делают перевязку Льву Моисеевичу Когану-Бернштейну. Он лежит без движения. Ко мне подошла Наталья Осиповна, его жена, и стала мне быстро делать перевязку.
- Дайте мне настоящий револьвер! Скорее! Во дворе виновник бойни Осташкин. Давайте скорее! Кто-то сказал, что был револьвер один только, у Пика, надо взять его...
Зотов побежал, взял из рук убитого оружие и выбежал на крыльцо. Против крыльца во дворе густая цепь солдат, ружья направлены в окна и двери. Зотов стал наводить свой револьвер на губернатора Осташкина. Последний бежит по шеренге, пули летят ему вдогонку... Он падает. Но пуля попала в пуговицу шинели, и он невредим. Выпустив последнюю пулю, Зотов бежит назад. Но в это время со всех сторон раздаются залпы - в окна, в двери, в стены... Стоны усилились. Мих. Гоц ранен навылет в грудь. Он задыхается. Легкое пробито.
Мы чувствуем, что происходит не "вооруженное сопротивление", ибо ни у кого из нас нет оружия, а просто избиение нас, безоружных. Это бессмыслица! Нас всех просто перебьют...
Решили сдаться. На кухонное крыльцо выбежал с белым платком Петр Алекс. Муханов, но не успел он крикнуть: "Сдаемся!", как был наповал убит пулей в сердце. За ним выбежал Ноткин, затем Шур... и их постигла та же участь. Залпы продолжались.
В городе, конечно, все переполошились. Наш тов. Паций Павлович Подбельский прибежал со службы, чтобы узнать, в чем дело. Он прорвался сквозь толпу народа, сквозь цепь солдат и бросился на крыльцо... но тут же упал. Пуля пробила ему висок и засела в черепе.
Все это совершилось, конечно, очень быстро. Только нам, находившимся в клетке, где падал от пуль то один, то другой, казалось, что бойня длится часами...
Когда наши крики: "Сдаемся!" не привели ни к чему, сделана была последняя попытка Натальей Осиповной Коган-Бернштейн. Она выбежала прямо во двор, к солдатам и, размахивая большим белым платком, закричала: "Сдаемся!". По-видимому, солдаты были в сильном возбуждении. Они механически продолжали стрелять, несмотря на то, что их старший офицер Вадеев кричал, чтобы они остановились. Только после того, как он, обнажив шашку стал впереди солдат и настойчиво скомандовал, чтобы солдаты остановились, ему удалось достигнуть результата.
Солдаты вместе со своим фельдфебелем бросились в дом, и не знаю каким чудом мы спаслись от убийств. Солдаты грозили приколоть, пристрелить и т. д., но никого больше не тронули. По всей вероятности помешал им фельдфебель, который оказался сослуживцем по местной команде одного из раненых - Л. Коган-Бернштейна. Последний во время первой своей ссылки в Якутскую область (по студенческим волнениям в Петербурге) отбывал здесь воинскую повинность.
Нас вывели на двор. Мы видели, как сволакивали убитых на сани. Туда же положили и Подбельского, который еще дышал, хрипел... Зотова и меня посадили, как раненых, на другие сани. Я задыхался. В этот момент к нам подошел фельдфебель со слезами на глазах.
- Успокойтесь! Успокойтесь! Я вам сейчас воды принесу...
Он побежал, принес воды и, напоив нас, стал со слезами извиняться за весь ужас происшедшего.
Ворота раскрылись. Нас вывели и направили к тюрьме. По дороге было жарко. Солдаты все еще были возбуждены и то и дело грозили опять начать стрельбу.
У ворот тюрьмы нас принял смотритель Николаев и ввел в большую камеру, где был приготовлен стол с обедом. Николаев, по натуре добрый и честный человек, был в ужасе. Он многих из нас знал, относился вообще ко всем политическим ссыльным очень сочувственно. Началась таким образом тюремная жизнь в условиях сносных. Раненых, в том числе и меня, сейчас же перевели в городскую больницу, против тюрьмы.
Врач Гусев проявил много внимания. Мы все в особом нервном возбуждении не чувствовали боли. Волновались по поводу положения бедной Софьи Гуревич. Она была в полном сознании и чувствовала, что смерть приближается. Страдания ее были невыносимы. Она умоляла, чтобы ей дали яду.
- Скорее бы умереть! Не могу, не могу...
Полчаса она промучилась и умерла, не теряя сознания.
Н. Зотов с пулей в спине, улыбаясь, бегал от одного больного, к другому, делился впечатлениями, нервно говорил.
Тяжелее всех пришлось Л. Когану-Бернштейну и особенно М. Гоцу, который совсем не мог дышать от кровоизлияния в легких.
Особенно плохо стало нам дня через два, когда нервное возбуждение упало и все ощущения стали обычными. Тут же и раны наши стали терпеть изменения воспалительного характера. Начались боли. Я не мог ничего глотать: в горле все распухло.
Несмотря на все эти боли, голод, неудобства, мы о них мало думали. Вырисовывался новый вопрос - что же дальше будет? Ведь это не конец...
Да, это было лишь началом новых годов тяжких испытаний. Мы платили за идею своей жизнью, кровью другие, страданиями долгими третьи. И все же мы все верили, что произошло неизбежное, и что этот ужас встряхнет застывшую под гнетом реакции родину.
Мы не ошиблись.
Шесть недель я и другие раненые пробыли в больнице, залечивали раны. Тяжело было видеть молодого цветущего Когана-Бернштейна, лежавшего без всякого движения: пулей пробиты были нервы, управляющие движениями ног. Страшно было слышать свистящее дыхание М. Гоца. Но все мы были молоды, раны заживали, и мы бодро ждали грядущего.
Между тем, после описанной выше бойни, местный губернатор Осташкин послал нарочных в Иркутск. Телеграфа в то время не существовало еще между Якутском и Иркутском. Две недели ехал нарочный в Иркутск, две недели нужно было для обратного пути, да в Иркутске ему пришлось ждать телеграфных инструкций на донесение генерал-губернатора в Питер.
Только к конце мая, когда мы все раненые настолько поправились, что были переведены в тюрьму, кроме Бернштейна и Гоца, мы узнали, что приехала какая то судебная комиссия по нашему делу.
На следующий же день мы не только уже знали об этом, но и почувствовали. В тюрьме мы заметили напряжение. По обычаю тюремному и казарменному в камерах и коридорах стали "подбираться", подчищаться. Надзиратели приоделись. По камерам с утра проходил смотритель Николаев и кое-кому из нас успел сообщить, что прибыла "военно-судебная комиссия" и собирается посетить тюрьму...
- Чтобы посмотреть на свои будущие жертвы?
- Ну, уж вот и на "жертвы" ! Довольно жертв, - проговорил Николаев. Будем надеяться, что их больше не будет.
Вскоре в тюрьму прибыли наши судьи и прежде всего распорядились усилить внешний и внутренний караул. Обошли весь двор и осмотрели "пали" т. е., столбы, тесно поставленные и скрепленные друг с другом, образуя таким образом забор. Пали стояли давно. Подгнили кое-где. Офицеры подозрительно поглядывают на эти места, отдают какие то распоряжения. Войдя к нам в камеры, они внимательно осматривали все имеющиеся в них предметы, при чем особое внимание уделяли поясам, ремешкам, полотенцам и простыням. Заглядывали во все углы, стараясь высмотреть, нет ли каких признаков возможности побега. После их осмотра все эти предметы были от нас отобраны.
- Знаете, они боятся, как бы кто-нибудь из вас под влиянием предстоящего не кончил самоубийством!..
Было ясно, что эти господа знали, что, вместе самоубийства при помощи пояса или полотенца, некоторым из нас предназначена казенная веревка....
Через несколько дней после этих приготовлений началось следствие. Каждого из нас вызывали в тюремную контору, где судебный следователь Медиков предлагал обычные вопросы, стараясь выяснить "меру виновности" каждого. Все мы заявляли, что расстрел 22 марта был произведен не по нашей вине, а по вине администрации. Н. Л. Зотов на вопрос, кто стрелял в губернатора Осташкина, ответил, что стрелял он и жалеет, что пуля натолкнулась на пуговицу губернаторской шинели.
- Кто ранил офицера Карамзина? - этот вопрос тоже всем нам предлагался.
И на этот вопрос Н. Л. Зотов тоже ответил, как и на первый, совершенно откровенно:
- Я стрелял в него, потому что Карамзин целился в меня.
После предварительного следствия начались во дворе тюрьмы очные ставки.
Нас выстраивали в ряд у стены тюрьмы и приводили городовых, солдат, полицейских чиновников, которые нас осматривали и указывали на тех, кого будто бы видели стрелявшими.
Надо сказать, что когда в комнату вошли солдаты, то А. Л. Гаусман и некоторые товарищи бросили револьверы, имевшиеся у них, при чем А. Л. Гаусман сказал:
- Я не могу стрелять в неповинных солдат...
Они тут не при чем. Они жертвы тех, кто заставляет их с нами расправляться...
А. Гаусман был на очной ставке узнан одним полицейским:
- Вот этот, с черной бородой, стрелял! Да я его видел...
Мы были поражены до ужаса. Нам стало известно вскоре после начала следствия, что будут казнены все, кто стрелял.
Бессовестного показания мы не могли оставить без самого горячего протеста.
Во время стрельбы ни одного полицейского в комнате не было, как же он, этот свидетель, мог видеть Гаусмана стрелявшим?
Дело в том, что к Гаусману местная администрация относилась с какой-то непонятной злобой. Он вызывал в них, как юрист, какую-то боязнь, так как в сношениях с ними нередко, опираясь на существовавшие законы, умел доказывать неправильность в их действиях по отношению к ссыльным.
- Покажем мы этому законнику! говорил полицейский надзиратель Олесов.
Городовой показал на Гаусмана не потому, что видел его стрелявшим, а потому, что ему было приказано показать на "черную бороду".
Впрочем, допускаю здесь и другую, менее преступную ошибку. Может быть, этот городовой знал в лицо убитого Пика, в резких чертах походившего на Гаусмана, и зная, со слов солдат или по указанию полицейских властей, что "человек с черной бородой" стрелял, - он указал на Гаусмана.
Как бы то ни было, сейчас же после очной ставки мы написали заявление о том, что мы все ручаемся в том, что Гаусман не стрелял, что у него в руках не было оружия, и немедленно подали его судебной комиссии.
Другие свидетели ни на кого не указали, кроме офицера Карамзина, который на вопрос, может ли он указать, кто в него стрелял, заявил, указывая на Зотова:
- Разве можно забыть эти глаза!
Правда, таких глаз, горящих красными угольями, забыть нельзя. Вот уже 30 лет прошло со времени описываемого события, а я как будто сейчас помню этот момент, когда я, случайно обернувшись, увидал стоящего на диване Зотова с револьвером в вытянутой руке, целящегося в стоявшего передо мной офицера Карамзина. Глаза Зотова были страшны. Они действительно горели, как зловещие огни.
Следствие было закончено. Вслед за тем начался судебный процесс. Это было нечто такое, что мы назвали "Шемякиным судом".
Судебное следствие велось упрощенным порядком.
В больнице, против тюрьмы, одну палату освободили от коек, перегородили ее на две неравные половины. В решетке вырезали два небольших окошечка, как в конторе. За решеткой столики для судей - "аудиторов" и председателя "презуса". Суд этот, называвшийся "Военно-Судной Комиссией по законам Екатерины 2-ой", собравшийся в последний раз в истории, состоял из пяти человек: презуса, трех аудиторов и секретаря. Все, кроме последнего, были офицеры, назначенные из местных команд, а один из них был начальником исправительной роты. Все - люди невежественные, но это и неважно, ибо они собственно не судили, а только исполняли заранее данный приказ "примерно наказать".
Судебная сессия открылась. Нас под конвоем вывели в залу, а Когана-Бернштейна принесли на кровати. Двойной ряд конвойных с винтовками нас тесно окружал. Мы стояли, скамей не было.
Вслед за нами за решетку через другую дверь вошли судьи и уселись.
По очереди нас подзывали к окошечкам, предлагали один и тот же вопрос:
- Признаете ли себя виновным в участии в вооруженном восстании 22-го марта? - и получали однообразный ответ:
- Нет, не признаю.
Затем давали подписать бумажку, где этот допрос был записан, и уводили в тюрьму.
Во второй раз нас вызвали для выслушания обвинительного акта.
В нем рассказана была история бойни с таким расчетом, чтобы обвинить нас в заранее обдуманном и подготовленном восстании, затем указаны три лица - Н. Зотов, А. Гаусман и Л. М. Коган-Бернштейн - как стрелявшие.
На основании показаний офицера, полицейского и других чиновников, устанавливалась наша виновность в вооруженном восстании, вследствие чего и постановлено судить нас по законам военного времени с наложением наказания по 279 статье военно-уголовного устава.
После прочтения обвинительного акта презус заявил:
- Кто желает сделать заявление по поводу выслушанной записки?
Нам, кстати сказать, защиты не было дано никакой. Поэтому предложенный "презусом" вопрос давал нам хоть маленькую возможность заявить о нарушении существовавших тогда законов.
Заявление мы поручили сделать в краткой, но мотивированной форме А. Л. Гаусману. Он к этому приготовился.
Вслед за вопросом презуса Гаусман заявил:
- Я желаю сделать заявление.
- Говорите.
- Законом предусмотрено, что суду Военно-Судной Комиссии не могут подлежать женщины, которых здесь имеется семь. Вследствие этого я заявляю, что дело о В. Гассох, Н. Коган-Бернштейн, П. Перли, А. Болотиной, Р. Франк, А. Шехтер и Е. Гуревич должно быть выделено и передано гражданскому суду.
- Еще кто имеет заявление?
- Я хочу, продолжал А. Гаусман, еще сказать, что на основании того же закона гражданскому суду должно быть передано также дело о несовершеннолетних, а таковых у нас имеется трое, Л. Берман, К. Терешкович и М. Эсперович.
- Еще имеются заявления? - уже с раздражением прокричал секретарь Федоров.
Не успел кто-то произнести:
- Я имею заявить... - как раздался громкий голос презуса.
- Довольно! Что их разве всех переслушаешь! Выводи их вон!
Мы буквально остолбенели. Как! Дело идет о суде, который может приговаривать к смертной казни, о суде, для которого не требуется для этого больше одного непроверенного показания, о суде, где нет защиты для подсудимого!
И здесь подсудимым даже не позволяют высказаться с чисто формальной стороны! Да суд ли это? Не просто ли послали офицеров, исполняющих то, что-им приказано?
Но нам не дали даже опомниться. Ряды конвойных замкнули нас в тесный круг; щелкнули замки берданов...
- Выходи!.
И нас увели обратно в тюрьму.
Прошло два дня. Нас опять привели в суд "для выслушания приговора".
Жутко было при таких условиях оказаться в этом шемякинском суде. Нас в этот день и вели-то по-особенному. Конвой был значительно усилен. Хорошего было ждать нечего. Когда мы оказались в суде, презус и аудиторы были уже там.
Прежде чем прочитать вслух приговор, презус счел необходимым сказать:
- Вы не особенно волнуйтесь. Приговор, вероятно, будет смягчен.
По тону чувствовалось, что даже этому суду казался его приговор чудовищным.
После предисловия, не сулившего нам ничего утешительного, секретарь приступил к чтению.
Приговор повторял в мотивах то же самое, что было в обвинительном акте ("выписке из дела"), и заканчивался словами:
- На основании вышеизложенного, суд отверг заявления, сделанные Гаусманом, и на основании статьи 279-ой налагает на всех подсудимых наказание смертной казнью через повешение... но, в виду смягчающих условий, ходатайствует перед иркутским генерал-губернатором о замене смертной казни каторжными работами для М. Гоца, М. Орлова, А. Гуревича и О. Минора без срока, М. Уфлянда и других на 20 лет... а для Розы Франк и Анастасии Шехтер, в виду того, что они 22-го марта приглашали бывших там идти в полицию... к 4-м годам!
Три фамилии - Н. Зотова, А. Гаусмана и Л. Коган-Бернштейна, - среди тех, о ком ходатайствовал суд не были упомянуты...
Вот они, трое, рядом с нами, обреченные на смерть... У многих на глазах слезы, но все молчат. Нет слов для выражения того чувства, которое всех нас охватило. Я не мог поднять глаза, чтобы взглянуть на них.
Мне казалось, что я от охватившего меня ужаса и стыда свалюсь... Почему их отдают в руки палача? Почему не меня? Не других? Ведь я также виновен и невиновен, как А. Гаусман? Неужели ложного показания городового достаточно, чтобы убить человека?
Молча мы дошли до тюрьмы. Трех окончательно приговоренных оторвали от остальных и посадили в одиночные камеры.
Начались жуткие дни ожидания. Приговор на утверждение был послан в Иркутск генерал-губернатору, которого в это время заменял начальник штаба генерал Веревкин. Зловещая фамилия... Веревкин, веревка.. Утвердит! - думалось нам.
Целый месяц, до 6-го августа, мы ждали. Пусть читатель, хорошо знающий, что значит ожидать ежеминутно смерть, подумает, как это тяжело, когда эта смерть придет к безоружному... Явятся люди, свяжут, поволокут, убьют... и отправятся... обедать, чай пить, ласкать свою жену, детей!.. Неужели найдется палач здесь, в Якутске? Хотелось верить, что палачей не найдут...
Но вот 6-ое августа. С полудня в тюрьме тревога.
Без всякого предупреждения из одиночки вывели сначала Зотова. Наши камеры в это время были заперты. По рыданию Евгении Гуревич, которой дали проститься с любимым человеком, мы поняли в чем дело. Прильнув к окнам, мы увидали Николая Львовича, идущего по мосткам к тюремной калитке. Бледный, с перекошенной улыбкой, с блестящими глазами он бодро шел, часто оборачиваясь к нам, и говорил "прощайте"". Он уже знал, что сегодня конец всему...