В десять лет я уже не была целомудренной. Узнав, что такое любовь по печальным примерам из жизни матери, развращенная грязными забавами, которым я предавалась вместе с маленькими мальчиками, я очень рано физически развилась… Несмотря на лишения и побои, проводя свое время постоянно на воздухе у моря, свободная и сильная, я так выросла, что в одиннадцать лет у меня уже были первые проявления половой зрелости… Я еще казалась подростком, но была уже почти женщиной…
В двенадцать я уже окончательно стала женщиной… и потеряла свою невинность… Насильно? Нет, ничуть. Добровольно? Да, почти… по крайней мере в такой же степени, в какой был наивен и чистосердечен мой порок, мой разврат. Однажды в воскресенье, после большой обедни помощник мастера из сардиночного заведения, старик, мохнатый и вонючий, как козел, с лицом, заросшим густой бородой и волосами, увел меня на песчаный берег со стороны церкви, св. Иоанна. И там в укромном месте под утесом, в темном отверстии скалы, где чайки вьют свои гнезда и матросы прячут свою найденную в море добычу, там, на ложе из гниющих водорослей он овладел мною… без всякого протеста и борьбы с моей стороны… за один апельсин. Его звали смешным именем: г Клеофас Бискуйль…
И вот что для меня непонятно и ни в одном романе я не находила объяснения этому. Г. Бискуйль был некрасив, груб и отвратителен… К тому же за эти четыре или пять раз, когда он меня таскал в эту темную дыру в скале, я, могу сказать, никакого удовольствия от него не получила; напротив. Тогда почему же при воспоминании о нем – а это у меня бывает часто – у меня с уст не срывается проклятий по его адресу? При этих воспоминаниях, которые для меня приятны, я чувствую большую признательность, большую нежность и даже искреннее сожаление о том, что я никогда не увижу больше этого отвратительного человека таким, каким он был на ложе из водорослей.
Да будет мне позволено по этому поводу почтительнейше внести и свою лепту в материалы для биографий великих людей.
Поль Бурже был интимным другом и духовным руководителем графини Фардэн, у которой я в прошлом году служила горничной. Я всегда знала, что он один познал до недосягаемой глубины сложную натуру женщины. Много раз у меня появлялась мысль описать ему этот психологический случай из области любви… Но я не решалась… Не удивляйтесь моим мыслям по такому поводу. Я готова согласиться, что это совсем не свойственно прислуге. Но в салоне графини только и говорили, что о психологии… А это известный факт, что мы всегда думаем о том, о чем думают наши хозяева, и о том, о чем говорят в салонах, говорят также и в людской. К несчастью, у нас в людской не было Поля Бурже, который мог бы осветить те вопросы женской психологии, которые у нас дискутировались… Даже объяснения самого Жана не удовлетворяли меня.
Однажды хозяйка послала меня отнести «спешное» письмо знаменитому писателю. Он лично вручил мне ответ. Тогда я решилась изложить ему вопрос, который меня мучил, и объяснила при этом, что вся эта темная и скабрезная история случилась с одной моей подругой… Поль Бурже меня спросил:
– Кто такая ваша подруга? Девушка из народа? Бедная, наверное?..
– Такая же горничная, как и я, уважаемый учитель.
Бурже сделал гримасу высшего существа, его лицо выразило презрение. Ах черт! И не любит же он бедных!
– Я не занимаюсь этими натурами, – сказал он… это слишком мелкие душонки… Это даже не души… Это не из области моей психологии…
Я поняла, что в этой среде душу начинают признавать только при ежегодном доходе в сто тысяч франков.
Другое дело Жюль Лёметр, который также был вхож в дом. Когда я ему предложила тот же самый вопрос, он ущипнул меня за талию и вежливо ответил:
– Ваша подруга, милая Селестина, очень славная девушка, вот и все. И если она похожа на вас, то я, знаете ли, сказал бы ей словечко… хе!.. хе!.. хе!..
Этот человек со своей горбатой и смешной фигурой маленького фавна по крайней мере не ломался. Это был добрый малый… Как жаль, что он связался с попами.
При всей этой обстановке я и не знаю, что сталось бы со мной в этом аду, если бы из жалости меня не взяли к себе монахини Понкруа, которым я понравилась своим умом и наружностью. Они не злоупотребляли ни моим возрастом, ни моим неведением, ни моим трудным положением, меня не обременяли работой, не лишали свободы, как это часто бывает в таких домах, где эксплуатация человека доходит до преступления. Это были бедные маленькие создания, хорошенькие, робкие, добрые, которые не решались даже протягивать руку прохожим или просить милостыни по домам. Часто бывали и очень плохие времена, но кое-как сводили концы с концами… И, несмотря, на эту тяжелую жизнь, они сохраняли постоянную веселость и вечно пели, как зяблики… В их непонимании жизни было нечто трогательное, вызывающее у меня слезы на глазах даже теперь, когда я лучше могу понять их бесконечную, чистосердечную доброту.
Они меня научили читать, писать, шить, стряпать и, когда я усвоила немного эти необходимые знания, поместили меня в качестве помощницы бонны у одного отставного полковника, который каждое лето приезжал с женой и двумя девочками в маленький полуразрушенный замок вблизи Комфора. Это были честные люди, но страшно скучные… и маньяки… Они одевались только в черное платье, и никогда на их лицах нельзя было увидеть улыбки… Полковник поставил на чердаке токарный станок и по целым дням сидел один и точил рюмки из букса или яйца, которыми хозяйки пользуются для штопанья чулок. Полковница писала прошение за прошением о разрешении открыть табачную торговлю. А две девочки, молчаливые и неподвижные, одна с лисьей мордочкой, другая с физиономией хорька, обе желтые, худые, бледные, с угловатыми манерами, увядали, как растения, которым не хватает воздуха, воды, света… Они наводили на меня тоску… После восьмимесячного пребывания у них я их покинула, не задумавшись над этим, а потом сожалела.
Да и где уж там было думать!.. Вокруг меня кипела парижская жизнь… И мое сердце трепетало от новых желаний. Хотя я и нечасто выходила из дому, но я с глубоким удивлением смотрела на эти улицы, витрины в магазинах, на толпы народа, на здания, блестящие кареты, на нарядных женщин… И когда я вечером уходила спать к себе на шестой этаж, я завидовала другим нашим служанкам, их любовным похождениям, их интересным приключениям… За короткое время, которое я провела в этом доме, я по вечерам на шестом этаже насмотрелась на картины разврата, в котором и сама принимала участие со всей страстью и увлечением новичка. Ах! Сколько у меня тогда было несбыточных надежд и честолюбивых замыслов в этой изменчивой обстановке страстей и порока…
О, да!.. В молодости… когда не знаешь жизни… какие образы, какие мечты не являются только в голове!.. Ах, эти мечты! Шалости… Я ими сыта по горло, как говорил обыкновенно господин Ксавье, этот вконец развращенный мальчишка, о котором речь будет впереди…
И сколько я нашагалась… Ах! Сколько нашаталась… страшно и подумать…
Я еще не стара, но виды видала на своем веку, видала и людей во всей их наготе… Нанюхалась запаха их белья, их кожи и их души… Несмотря на духи, все это не очень приятно пахнет… Сколько грязи, постыдных пороков, низких преступлений может скрываться в уважаемых домах, в честных семьях под добродетельной внешностью… Ах! Я это знаю!.. Они могут быть богатыми, ходить в шелку и бархате, убирать свои квартиры золоченой мебелью; они могут купаться в серебряных ваннах и блистать своим шиком… Они меня не обманут!.. Все это грязно. А их сердце более отвратительно, чем постель моей матери.
Ах! Как достойна сожаления бедная служанка и как она одинока! Она может жить в больших, шумных, веселых домах и все-таки остается всегда одинокой! Одиночество чувствуешь не потому, что живешь одна, а потому, что живешь у других, у людей, которые тобой не интересуются, для которых ты значишь меньше, чем собака или растение, у людей, от которых получаешь только ненужное или старое или испорченные остатки.
– Вы можете взять эту грушу, она червивая. Съешьте на кухне этого цыпленка, он воняет.
В каждом слове звучит презрение к вам, каждым жестом вас унижают. И нельзя ничего сказать; нужно улыбаться, благодарить, иначе сочтут за неблагодарную, за злую Иногда, когда я причесывала волосы своим хозяйкам, у меня являлось бешеное желание разорвать им шею. впиться своими ногтями им в грудь. К счастью, не всегда бывают такие мрачные мысли на уме. Забываешься и стараешься развлечься среди своих.
Заметив мое грустное настроение сегодня вечером, Марианна почувствовала нежность ко мне и захотела меня утешить. Из глубины буфета, из-под груды старых бумаг и грязных тряпок она вытащила бутылку с водкой…
– Не нужно так грустить, – сказала она мне. – Нужно немного встряхнуться, моя милая… подкрепиться.
Налив мне водки и положив локти на стол, она целый час тягучим голосом и вздыхая рассказывала мне печальные истории своих болезней, родов, смерти матери, отца и сестры… Ее голос становился все более и более глухим, глаза наполнялись слезами, и, облизывая свой стакан, она повторяла:
– Не нужно так огорчаться. Смерть вашей матери… ах! это большое несчастье… Но что ж поделаешь? Мы все помрем… Ах, Боже мой! Ах! Бедная малютка..
Затем она принялась вдруг плакать, и плача причитала:
– Не нужно огорчаться… не нужно огорчаться…
Сначала она только причитала, но скоро начала реветь во весь голос и все сильнее и сильнее… Ее толстый живот, огромная грудь и тройной подбородок поднимались, как волны, от этих всхлипываний.
– Перестаньте, Марианна, – говорила я ей. – Еще услышит хозяйка и придет сюда.
Она не слушала меня и еще пуще заливалась:
– Ах, какое горе!.. Какое большое горе!..
Меня тошнило от водки и сердце болело при виде слез Марианны, и я тоже заплакала… Все-таки… она недурная женщина…
Но мне скучно здесь… скучно… скучно! Я предпочла бы служить у кокотки или даже в Америке.
Глава шестая
В двенадцать я уже окончательно стала женщиной… и потеряла свою невинность… Насильно? Нет, ничуть. Добровольно? Да, почти… по крайней мере в такой же степени, в какой был наивен и чистосердечен мой порок, мой разврат. Однажды в воскресенье, после большой обедни помощник мастера из сардиночного заведения, старик, мохнатый и вонючий, как козел, с лицом, заросшим густой бородой и волосами, увел меня на песчаный берег со стороны церкви, св. Иоанна. И там в укромном месте под утесом, в темном отверстии скалы, где чайки вьют свои гнезда и матросы прячут свою найденную в море добычу, там, на ложе из гниющих водорослей он овладел мною… без всякого протеста и борьбы с моей стороны… за один апельсин. Его звали смешным именем: г Клеофас Бискуйль…
И вот что для меня непонятно и ни в одном романе я не находила объяснения этому. Г. Бискуйль был некрасив, груб и отвратителен… К тому же за эти четыре или пять раз, когда он меня таскал в эту темную дыру в скале, я, могу сказать, никакого удовольствия от него не получила; напротив. Тогда почему же при воспоминании о нем – а это у меня бывает часто – у меня с уст не срывается проклятий по его адресу? При этих воспоминаниях, которые для меня приятны, я чувствую большую признательность, большую нежность и даже искреннее сожаление о том, что я никогда не увижу больше этого отвратительного человека таким, каким он был на ложе из водорослей.
Да будет мне позволено по этому поводу почтительнейше внести и свою лепту в материалы для биографий великих людей.
Поль Бурже был интимным другом и духовным руководителем графини Фардэн, у которой я в прошлом году служила горничной. Я всегда знала, что он один познал до недосягаемой глубины сложную натуру женщины. Много раз у меня появлялась мысль описать ему этот психологический случай из области любви… Но я не решалась… Не удивляйтесь моим мыслям по такому поводу. Я готова согласиться, что это совсем не свойственно прислуге. Но в салоне графини только и говорили, что о психологии… А это известный факт, что мы всегда думаем о том, о чем думают наши хозяева, и о том, о чем говорят в салонах, говорят также и в людской. К несчастью, у нас в людской не было Поля Бурже, который мог бы осветить те вопросы женской психологии, которые у нас дискутировались… Даже объяснения самого Жана не удовлетворяли меня.
Однажды хозяйка послала меня отнести «спешное» письмо знаменитому писателю. Он лично вручил мне ответ. Тогда я решилась изложить ему вопрос, который меня мучил, и объяснила при этом, что вся эта темная и скабрезная история случилась с одной моей подругой… Поль Бурже меня спросил:
– Кто такая ваша подруга? Девушка из народа? Бедная, наверное?..
– Такая же горничная, как и я, уважаемый учитель.
Бурже сделал гримасу высшего существа, его лицо выразило презрение. Ах черт! И не любит же он бедных!
– Я не занимаюсь этими натурами, – сказал он… это слишком мелкие душонки… Это даже не души… Это не из области моей психологии…
Я поняла, что в этой среде душу начинают признавать только при ежегодном доходе в сто тысяч франков.
Другое дело Жюль Лёметр, который также был вхож в дом. Когда я ему предложила тот же самый вопрос, он ущипнул меня за талию и вежливо ответил:
– Ваша подруга, милая Селестина, очень славная девушка, вот и все. И если она похожа на вас, то я, знаете ли, сказал бы ей словечко… хе!.. хе!.. хе!..
Этот человек со своей горбатой и смешной фигурой маленького фавна по крайней мере не ломался. Это был добрый малый… Как жаль, что он связался с попами.
При всей этой обстановке я и не знаю, что сталось бы со мной в этом аду, если бы из жалости меня не взяли к себе монахини Понкруа, которым я понравилась своим умом и наружностью. Они не злоупотребляли ни моим возрастом, ни моим неведением, ни моим трудным положением, меня не обременяли работой, не лишали свободы, как это часто бывает в таких домах, где эксплуатация человека доходит до преступления. Это были бедные маленькие создания, хорошенькие, робкие, добрые, которые не решались даже протягивать руку прохожим или просить милостыни по домам. Часто бывали и очень плохие времена, но кое-как сводили концы с концами… И, несмотря, на эту тяжелую жизнь, они сохраняли постоянную веселость и вечно пели, как зяблики… В их непонимании жизни было нечто трогательное, вызывающее у меня слезы на глазах даже теперь, когда я лучше могу понять их бесконечную, чистосердечную доброту.
Они меня научили читать, писать, шить, стряпать и, когда я усвоила немного эти необходимые знания, поместили меня в качестве помощницы бонны у одного отставного полковника, который каждое лето приезжал с женой и двумя девочками в маленький полуразрушенный замок вблизи Комфора. Это были честные люди, но страшно скучные… и маньяки… Они одевались только в черное платье, и никогда на их лицах нельзя было увидеть улыбки… Полковник поставил на чердаке токарный станок и по целым дням сидел один и точил рюмки из букса или яйца, которыми хозяйки пользуются для штопанья чулок. Полковница писала прошение за прошением о разрешении открыть табачную торговлю. А две девочки, молчаливые и неподвижные, одна с лисьей мордочкой, другая с физиономией хорька, обе желтые, худые, бледные, с угловатыми манерами, увядали, как растения, которым не хватает воздуха, воды, света… Они наводили на меня тоску… После восьмимесячного пребывания у них я их покинула, не задумавшись над этим, а потом сожалела.
Да и где уж там было думать!.. Вокруг меня кипела парижская жизнь… И мое сердце трепетало от новых желаний. Хотя я и нечасто выходила из дому, но я с глубоким удивлением смотрела на эти улицы, витрины в магазинах, на толпы народа, на здания, блестящие кареты, на нарядных женщин… И когда я вечером уходила спать к себе на шестой этаж, я завидовала другим нашим служанкам, их любовным похождениям, их интересным приключениям… За короткое время, которое я провела в этом доме, я по вечерам на шестом этаже насмотрелась на картины разврата, в котором и сама принимала участие со всей страстью и увлечением новичка. Ах! Сколько у меня тогда было несбыточных надежд и честолюбивых замыслов в этой изменчивой обстановке страстей и порока…
О, да!.. В молодости… когда не знаешь жизни… какие образы, какие мечты не являются только в голове!.. Ах, эти мечты! Шалости… Я ими сыта по горло, как говорил обыкновенно господин Ксавье, этот вконец развращенный мальчишка, о котором речь будет впереди…
И сколько я нашагалась… Ах! Сколько нашаталась… страшно и подумать…
Я еще не стара, но виды видала на своем веку, видала и людей во всей их наготе… Нанюхалась запаха их белья, их кожи и их души… Несмотря на духи, все это не очень приятно пахнет… Сколько грязи, постыдных пороков, низких преступлений может скрываться в уважаемых домах, в честных семьях под добродетельной внешностью… Ах! Я это знаю!.. Они могут быть богатыми, ходить в шелку и бархате, убирать свои квартиры золоченой мебелью; они могут купаться в серебряных ваннах и блистать своим шиком… Они меня не обманут!.. Все это грязно. А их сердце более отвратительно, чем постель моей матери.
Ах! Как достойна сожаления бедная служанка и как она одинока! Она может жить в больших, шумных, веселых домах и все-таки остается всегда одинокой! Одиночество чувствуешь не потому, что живешь одна, а потому, что живешь у других, у людей, которые тобой не интересуются, для которых ты значишь меньше, чем собака или растение, у людей, от которых получаешь только ненужное или старое или испорченные остатки.
– Вы можете взять эту грушу, она червивая. Съешьте на кухне этого цыпленка, он воняет.
В каждом слове звучит презрение к вам, каждым жестом вас унижают. И нельзя ничего сказать; нужно улыбаться, благодарить, иначе сочтут за неблагодарную, за злую Иногда, когда я причесывала волосы своим хозяйкам, у меня являлось бешеное желание разорвать им шею. впиться своими ногтями им в грудь. К счастью, не всегда бывают такие мрачные мысли на уме. Забываешься и стараешься развлечься среди своих.
Заметив мое грустное настроение сегодня вечером, Марианна почувствовала нежность ко мне и захотела меня утешить. Из глубины буфета, из-под груды старых бумаг и грязных тряпок она вытащила бутылку с водкой…
– Не нужно так грустить, – сказала она мне. – Нужно немного встряхнуться, моя милая… подкрепиться.
Налив мне водки и положив локти на стол, она целый час тягучим голосом и вздыхая рассказывала мне печальные истории своих болезней, родов, смерти матери, отца и сестры… Ее голос становился все более и более глухим, глаза наполнялись слезами, и, облизывая свой стакан, она повторяла:
– Не нужно так огорчаться. Смерть вашей матери… ах! это большое несчастье… Но что ж поделаешь? Мы все помрем… Ах, Боже мой! Ах! Бедная малютка..
Затем она принялась вдруг плакать, и плача причитала:
– Не нужно огорчаться… не нужно огорчаться…
Сначала она только причитала, но скоро начала реветь во весь голос и все сильнее и сильнее… Ее толстый живот, огромная грудь и тройной подбородок поднимались, как волны, от этих всхлипываний.
– Перестаньте, Марианна, – говорила я ей. – Еще услышит хозяйка и придет сюда.
Она не слушала меня и еще пуще заливалась:
– Ах, какое горе!.. Какое большое горе!..
Меня тошнило от водки и сердце болело при виде слез Марианны, и я тоже заплакала… Все-таки… она недурная женщина…
Но мне скучно здесь… скучно… скучно! Я предпочла бы служить у кокотки или даже в Америке.
Глава шестая
1 октября.
Бедный барин! Мне кажется, что я была слишком резка с ним тогда в саду. Может быть, я меру перешла? Он, глупый, воображает, что ужасно оскорбил меня и что я неприступная добродетель. Ах! эти умоляющие взгляды, они как будто всегда просят извинения у меня…
Хотя я стала любезнее с ним, он мне больше ничего не говорит о своих чувствах; он не решается еще раз на прямую атаку, не решается даже прибегнуть к классическому приему – попросить пришить пуговицу к штанам. Это грубый прием, но часто удается. Боже мой, сколько я попришивала этих пуговиц на своем веку!
Однако видно, что в нем кипит страсть, что он все более и более страдает от этой страсти. Но он становится вместе с тем все более робким. Ему страшно решиться на что-нибудь. Он боится окончательного разрыва и не доверяет моим ободряющим взглядам.
Однажды он подошел ко мне с каким-то странным выражением в блуждающих глазах и сказал:
– Селестина… вы… вы… очень хорошо… чистите… мои сапоги… Очень… очень… хорошо… Никогда… их… так… не чистили…
Я так и ждала, что последует прием с пуговкой. Но нет… Барин задыхался, глотал слюну, как будто он съел слишком большую и слишком сочную грушу.
Бедный барин! Мне кажется, что я была слишком резка с ним тогда в саду. Может быть, я меру перешла? Он, глупый, воображает, что ужасно оскорбил меня и что я неприступная добродетель. Ах! эти умоляющие взгляды, они как будто всегда просят извинения у меня…
Хотя я стала любезнее с ним, он мне больше ничего не говорит о своих чувствах; он не решается еще раз на прямую атаку, не решается даже прибегнуть к классическому приему – попросить пришить пуговицу к штанам. Это грубый прием, но часто удается. Боже мой, сколько я попришивала этих пуговиц на своем веку!
Однако видно, что в нем кипит страсть, что он все более и более страдает от этой страсти. Но он становится вместе с тем все более робким. Ему страшно решиться на что-нибудь. Он боится окончательного разрыва и не доверяет моим ободряющим взглядам.
Однажды он подошел ко мне с каким-то странным выражением в блуждающих глазах и сказал:
– Селестина… вы… вы… очень хорошо… чистите… мои сапоги… Очень… очень… хорошо… Никогда… их… так… не чистили…
Я так и ждала, что последует прием с пуговкой. Но нет… Барин задыхался, глотал слюну, как будто он съел слишком большую и слишком сочную грушу.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента