Тяжелой, из лиственницы, входной двери полвека ничуть не повредили, как ни старайся -- не вышибить. В световом пятачке Ильяс увидел грубый стол, сколоченный из досок; наверное, в ожидании танцев после работы здесь резались в карты. Стол был сколочен неумело, на скорую руку, ударь покрепче -- рассыплется.
   "Сгодится подпереть дверь",-- решил Ильяс и одним ударом ноги развалил стол.
   -- Вот и все, отгадились,-- сказал он, закончив осмотр, и начал с торца обливать стены бензином.
   Делать это из канистры с узким горлом было неудобно, и он пожалел, что не догадался найти какое-нибудь ведро или банку побольше. Первая канистра кончилась на удивление быстро, он не облил и трети барака, и со второй он обходился куда экономнее. Дойдя до входа, Ильяс закрыл дверь, подперев ее досками стола, и оглядел строение еще раз, потом, подумав, оставшейся доской обрубил электрические провода, ведущие к дому, и барак сразу погрузился в кромешную тьму.
   "Полный порядок",-- решил Ильяс и торопливо закурил. Сделав затяжку, боясь, что передумает, бросил папиросу на стену барака.
   Пламя лизнуло нижние венцы и змейкой побежало по бензину вверх, а дальше с быстротой молнии устремилось за угол, в торец здания, и там стена занялась огнем вся сразу -- на нее Ильяс вылил треть канистры. Заполыхала и вся задняя часть дома, но горела она слабее, огонь еще не тронул окна. Багровые отсветы вдруг высветили на миг голые стены темных комнат, но никто не проснулся. И только когда с треском раскололось в огне какое-то окно на задах, которого Ильяс не видел, раздался раздирающий душу крик: "Горим!" И сразу за стенами, как по команде, затопали, загрохотали, истерично завизжали, как на танцплощадке, стали бить изнутри стекла и выламывать решетки; он слышал, как остервенело навалились на дверь.
   Мат, сплошной мат, ни одного человеческого слова не долетало до стоявшего на границе света и тьмы Давлатова,-- и последние-то слова в жизни у них были погаными. В какую-то минуту Ильясу показалось, что крикни кто-нибудь из них: "Мама!" -- и он убрал бы доски, подпиравшие дверь.
   Уже занялась крыша, и сполохи огня, наверное, были видны далеко на станции и в поселке. Старая шиферная крыша, раскаляясь добела, трещала и взрывалась, и осколки от нее разлетались во все стороны, даже к ногам Ильяса. Во всех окнах метались обезумевшие от страха люди, выламывавшие чем попало решетки, но раньше все делали на совесть, даже временное, и старое железо не поддавалось, да к нему, пожалуй, уже и притронуться было нельзя. И вдруг, как по команде, все лица в фасадных окнах пропали, огонь рвался через окна в комнаты, и ему помогал легкий утренний ветерок, всегда гулявший в низине...
   Поселок спал крепким предрассветным сном, но огонь со станции увидели грузчики, возившиеся у последнего вагона с зерном.
   -- Смотри, пожар, кажется, у поселенцев,-- сказал кто-то, первым заметивший огненное зарево.
   -- Допились,-- равнодушно ответил другой, словно иного исхода и не предполагал.
   А третий, прикрывая зевок, зло добавил:
   -- Грех, но я бы спасибо сказал тому, кто подпалил эту нечисть.
   А пламя все полыхало, крыша трещала, что-то ухало на чердаке, лопался и стрелял раскаленный шифер, стены сыпали в небо тысячи искр. Оттого, что здание изнутри основательно сотрясали, иногда казалось, что деревянный барак взрывается снопами искр только от крика и воя в коридоре. Огонь набирал силу, и теперь не только отсветы, но и жар доставал Ильяса, и он невольно отодвигался в темень, как бы отступая.
   Неожиданно рядом с ним появилась парочка - совсем молодые, как Рашид, наверное, бродили здесь, у пруда. Они возникли незаметно, словно материализовались из тьмы, и, взявшись за руки, молча стояли рядом с Ильясом, все видели, все слышали. Издали они казались сообщниками.
   Заметил огонь и дежурный по станции. Пожарной команды в Степном не было отродясь, хотя пожарный офицер и числился в штате районной милиции, занимающей двухэтажный особняк, но телефон главного пожарника молчал. Поскольку дежурный находился "при исполнении", он побежал на грузовой двор, где мужики отряхивали с себя пыль и собирались где-нибудь залечь покемарить до прихода следующей смены.
   Сообщение дежурного грузчики встретили без энтузиазма, сказав, что поселенцы, наверное, палят костер, а может, у них праздник свой, или еще указ какой хороший для них вышел, или вновь послабление, льготы для них объявили какие. Один даже что-то насчет огнепоклонников выдал. Но дежурный оказался человеком настырным, заставил их разобрать инструмент на пожарном щите пакгауза, и все трое грузчиков -- один с топором, болтающемся на топорище, другой с красным ведерком, а третий с багром,-- побежали мелкой трусцой, пока видел начальник, в темноту, в сторону огородов, к пожару. А сам дежурный, не имевший права оставлять пост, побежал быстро, насколько позволяли ему живот и одышка, на станцию, к телефону, в надежде дозвониться до кого-нибудь из районного начальства.
   И вдруг среди истошных криков ужаса неожиданно раздался счастливый, радостный, отчего вроде стихли на миг крики в бараке, а затем еще один, ошалелый от восторга, голос. Потом все стихло, только слышалось, как трещали стены, ревел огонь, лопались стекла, скрипели, корежась, балки крыши, готовой вот-вот обвалиться. И тут на свет, к фасаду, медленно начали собираться погорельцы -- обожженные, ободранные, в копоти, саже, грязи. Кто босиком, кто в майке, кто в рубашке, а кто и одетый -- наверное, свалился пьяным, не раздеваясь, как пришел. А один здоровенный детина прижимал к голой волосатой груди не закрытый на застежки чемодан. Первые, объявившиеся во дворе барака, самые здоровые и нахрапистые, оказались в порезах и ссадинах: в двух окнах, где удалось выломать решетки, они топтали и давили слабых и воевали между собой, и без крови не обошлось. Те, что похлипче, отделались легче -- они выбрались из барака последними.
   Они стояли в свете полыхающего огня молча, друг против друга, как две армии, два мира, две стихии. Рядом с Ильясом и молодыми появились грузчики с пожарным инвентарем, который они и не собирались пускать в ход; только тот, что с багром, вдруг шепотом слышным за версту, сказал товарищу:
   -- Подпалили, брат, точно подпалили...
   Но это было ясно и без него: барак еще не осел, и две тяжелые полуобгоревшие доски от стола продолжали подпирать дверь. Так они и стояли молча, как люди с разных планет, и нечего им было сказать друг другу. И в этот самый момент с грохотом обвалилась крыша, рассыпались стены, взметнув в темноту мириады искр, ослепив на время ярко вспыхнувшим пламенем собравшихся во дворе.
   Одна балка, отлетев далеко, рассыпая искры вокруг, вдруг упала прямо на Ильяса,-- и он проснулся...
   Ильяс невольно принюхался к рукам -- они вроде пахли бензином. Тяжело соображая, не отделяя сна от яви, он быстро вышел во двор и по крутой лестнице поднялся на высокий сеновал. Далеко, рядом с огородами за станцией, он увидел редкие огни мирно спящего барака вольнопоселенцев. Он невольно присел, не находя в себе сил спуститься на землю, и долго-долго смотрел на бледные огни в низине... Однажды, в минуты откровенности, что случалось очень редко, отец рассказал сыну об этом сне -- о том, как чуть не стал душегубом -- из-за него, своего единственного...
   ...Воспоминания о доме увели Рашида от настойчивой потребности копаться в себе. Возвращаться в чайхану не хотелось, о салате аччик-чучук, которым собирался порадовать товарищей, он забыл. Мысли кружили вокруг отца, и возникали такие неожиданные сравнения и параллели, что он сам себе удивлялся.
   Он лихорадочно перебирал в памяти тех, с кем ему приходилось работать,-- начальников, больших и маленьких, и рядовых, и с какой бы меркой не подходил к людям, с которыми сталкивался в работе и в жизни, сравнивая и стараясь быть объективным, понял сейчас, насколько большей жизненной силой и стойкостью обладает его отец. Рашид, конечно, отдавал должное многим, с кем сравнивал отца, но, при всех их способностях и талантах, положение их часто зависело от каких-то обстоятельств, чьего-то звонка -- покровительственного или, наоборот, уничтожающего, от вакансий и реформ, от случая и удачи. А отец, малограмотный мужик, казалось, жил вне времени и обстоятельств, надеясь только на свой разум, трудолюбие и колоссальную, прямо-таки нечеловеческую работоспособность.
   Когда-то он мог прокормить семью только алмазным стеклорезом, но никогда не делал на него ставку. Во всем огромном Степном только он и Авдеев забивали теперь крупный рогатый скот, свиней, баранов, а в казахских аулах -- лошадей и верблюдов. Это сказать легко: забить скот, стачать сапоги, свалять валенки,-- перевелись уже настоящие мастера. Как только упадет снег и ударят первые морозы, на месяц вперед записывались люди в очередь к отцу с Авдеевым, чтобы забили кабана. Опалить щетину так, чтобы кожица стала мягкой, розовой, чистой, да красиво разделать, чтобы мясо было без крови,--ох какое умение и знание нужно. Только занимаясь этим, они с Авдеевым могли быть всегда со свежатиной, не утруждая себя разведением скота. Но нет, на чужое они не рассчитывали, хотя и брали за свою работу и натурой, и деньгами, как испокон веку заведено на селе, а скота у них водилось не меньше, чем в лучших подворьях Степного.
   Клали они с Авдеевым и печи: и русские, и "голландки", и немецкие "утермарки". Одевали их в жестяные короба, обкладывали изразцами и кафелем -- по-всякому, как хотел заказчик, и даже камины в последние годы наладились делать для интеллигенции села -- и эта мода дошла до некогда захудалого и бедного Степного. И тут не знали они конкуренции.
   Молодыми отец с Авдеевым копали колодцы по всей округе -- трудная, опасная, рискованная работа, ведь воду еще и почувствовать надо, и найти, но платили за это хорошо. Была у них и постоянная работа на грузовом дворе станции, упраздни которую, они легко, без душевного разлада перешли бы к другой.
   В силу своего положения они не могли влиять на общественную жизнь села, хотя, будь такие люди у власти, вряд ли в Степном были бы непролазные улицы, запущенный парк или обшарпанные присутственные места и школа-развалюха. Но все, что находилось в пределах их влияния, отличалось особой метой хозяйственности, рачительности, надежности. Взять хотя бы дом -- вряд ли какое казенное здание райцентра могло потягаться по архитектуре и планировке с домом Давлатовых. А цветов таких, как у них во дворе, не было ни в районном саду, ни в райкомовском палисаднике.
   За телушками от коровы, которую привез отец из Прибалтики, приезжали даже из окрестных колхозов, а Авдеев прихватил тогда же породистую брюхатую беконную свиноматку -- невиданное для оренбургских мест диво. Авдеев первым и наладился в Степном коптить окорока. Да что там дом, сад, скот,-- у них только кошки с собаками не были породистыми.
   Думая об отце, Рашид никогда не разделял его с Авдеевым -- они словно срослись в своих стремлениях и целях, дополняя один другого. Подкашивали их, и подкашивали не раз, и под корень, как иногда казалось. Когда, например, запретили отдавать сено наемным сборщикам, работавшим на паях. Чья-то идея, рожденная в кабинетах, на бумаге казалась благом: больше, мол, у колхоза сена будет. Да на деле вышло обратное -- хозяйства и вовсе без сена остались. Прежде чем шкуру медведя делить, ее сначала добыть следует. Сенокос -- время горячее, скорое, недели две-три от силы, не скосил в срок -- пропала трава от солнца да ветра степного. А где столько рук взять, да чтоб работали от зари до зари? И получилось, что добра от благих директив --ни себе, ни людям, бумажная прибыль бедой обернулась. Но выстояли отец и Авдеев и тогда. Выстояли и когда в конце пятидесятых подчистую вокруг вывели личные хозяйства, когда бабы в Степном, стоя у мясных ларьков, судачили: "Опять мясо из города завезли -- чем мужиков-то кормить сегодня?.."
   Рашиду казалось, что нет дела, которого не могли бы осилить отец с Авдеевым,-- только разреши, не стой у них над душой, не учи, не погоняй. Такой жизненной силы, крепости, уверенности в собственных силах не хватает нынешним мужчинам, из-под которых, кажется, только выдерни служебный стул --и нет человека, пропал, испарился, вроде как и не существовал вовсе...
   Мысли об отце, казалось, придали Рашиду сил; он даже не заметил, как быстро пролетело в раздумьях время. Солнце, поднявшееся в зенит, струило ровное и покойное тепло, и все живое на земле, в кустах, в траве выползло в этот час под его живительные лучи. И сам Давлатов, словно подсолнух, тянул к нему желтое, осунувшееся бородатое лицо, как бы ища в нем исцеления. О болезни он уже не думал -- не то чтобы стал равнодушен к своему здоровью, а просто после посещения Салиха-ака пришла уверенность, что все наладится, нужно только исправно принимать отвар Куддуса-бобо и запивать его свежими яйцами. Лечатся верой, как сказал кто-то из древних, а вера у него появилась.
   Вспомнив, что собирался помочь поварам, Рашид направился к чайхане. Дружба с Фатхуллой и Баходыром пошла на пользу, и если он неспособен приготовить плов для свадьбы или на большую компанию, то уж на десять человек -- вполне. И аччик-чучук у него получается отменный.
   Баходыр приятно удивился предложению Рашида помочь и тут же подал ему свой нож, который на хлопке, как и Салих-ака, носил с утра до вечера на поясе.
   -- Значит, дело пошло на поправку, если остренького захотелось,--сказал он, улыбаясь, и исчез в кладовке -- вот-вот появятся во дворе хлопкоробы, а обед еще не готов.
   Рашид вынул нож из ножен, попробовал лезвие -- острое, хоть брейся, особая сталь, сделанная чустскими умельцами,-- и решил, что когда будет в тех краях, в Намангане, в командировке, обязательно заедет в Чуст и купит отцу с Авдеевым в подарок по узбекскому ножу.
   Работа спорилась: лук отлетал тонкими кольцами и пышная горка росла на глазах в большом эмалированном тазу. Рашид не заметил, как, увлеченный делом, начал что-то потихоньку напевать.
   -- Смотри-ка, запел,-- Баходыр кивнул головой в его сторону и подмигнул Самату.
   А Рашид все вспоминал дом, друзей, родных...
   Два года не видел он отца. Как он там? Чем занят? Наверное, в Степном уже выпал снег и вовсю хозяйничает зима, а отец с матерью вяжут дома веники...
   -- Ве-ни-ки,-- произнес он нараспев, и перед глазами встала неоглядная заречная степь, та, что по весне полыхает тюльпанами. Овраги, уходящие в казахские степи на десятки километров, заросли густой колючей чилигой, да и сама степь то тут, то там зеленеет огромными островами цепкого неприхотливого кустарника.
   "Вернусь домой в Ташкент, приглашу отца на недельку погостить",--подумал Рашид, почувствовав, как соскучился по нему, как не хватает его в нелегкие минуты. Он представил, как встретит отца на вокзале, нагруженного, по обыкновению, коробками, чемоданами, свертками, и вдруг почувствовал, как густо запахло паленым. Обернувшись, увидел, что Самат, прибрав во дворе перед обедом, жжет мусор,-- наверное, в огонь попал кусок бараньей кожи с шерстью.
   Запах паленого напомнил ему случай на базаре, показавшийся тогда нелепым...
   Когда отец приехал к нему в Ташкент в первый раз, Рашид был холост, жил на частной квартире и учился на вечернем отделении института. Перво-наперво он повез отца в старый город -- показать знаменитый базар Эски-джува и парк Пушкина, находящийся рядом, где уже много лет подряд устраивались татарские сабантуи.
   Отправляясь на базар, Рашид подгадал так, чтобы к обеду попасть в переулки и тупики, где дымятся шашлычные мангалы, кипят медные самовары, торгуют горячей, только что из тандыра, самсой, продают парную баранину, дымящуюся печенку, говяжьи языки, вычищенную требуху, бараньи кишки для хасыпа, палевые говяжьи ноги для холодца и многое другое.
   Когда он отыскал подходящий мангал, где жарили шашлык из бараньих ребрышек, и они уже расположились тут же за низеньким столиком, отец вдруг поднялся и, ничего не сказав, метнулся сквозь толчею к противоположной стороне переулка, где у стен в тени расположились продавцы со своим товаром. Рашид не успел опомниться, как отец вернулся с сеткой, где лежали четыре бараньи головы -- две черные, две белые. Баранов, видно, забили недавно, и Рашиду казалось, что головы живые. Отец улыбался и выглядел таким довольным, каким он давно его не видел.
   "Зачем ему бараньи головы, да еще сразу четыре? Может, отец знает о бараньих головах что-то такое..." -- недоуменно подумал Рашид.
   Ильяс-абы действительно знал такое, что вряд ли укладывалось в разумное понимание, а тем не менее процветало уже лет двадцать.
   -- Зачем нам бараньи головы? -- все же спросил Рашид, когда они возвращались с базара.
   Лицо отца посветлело и, улыбаясь, он объяснил:
   -- Это не нам, а в подарок одному хорошему человеку. Ты не представляешь, как он будет рад.
   -- Он что, ест только бараньи головы, и по четыре сразу? -- уточнил Рашид, почему-то раздражаясь.
   -- Да нет, он совершенно равнодушен к бараньим головам, предпочитает ребрышки.
   -- Тогда зачем ему все это? -- растерялся уже ничего не понимающий сын.
   Отец, пребывая по-прежнему в прекрасном настроении, принялся объяснять:
   -- У меня есть друг, он директор лесхоза, как наш Иващенко, только не в Оренбурге, а в Казахстане. Наша степь -- продолжение казахской степи, и мы часто рубили чилигу на его территории -- ведь в оврагах нет пограничной межи. На порубке мы с ним познакомились и подружились. Грозить карами он нам не стал, чилиги-то пропасть вокруг. Приглашал он нас с Гришкой на бешбармак, и не раз... Вот однажды Ермек и говорит: "Не обессудьте, гости дорогие, что на этот раз не подаю вам главного угощения -- головы барана. Завтра должен приехать уполномоченный из района, а его встречать без бараньей головы никак нельзя -- слишком заносчивый да обидчивый человек". Ну, без головы так без головы, мы и раньше на эту голову особого внимания не обращали, нам хватало мяса в бешбармаке. Мы так и сказали хозяину. Вот уж обрадовался Ермек, говорит: "Если б все гости были такие непривередливые, как вы, сколько бы овец сохранилось в степи!"
   Оказывается, у казахов спокон века есть традиция -- в честь высокого гостя резать барана и в знак уважения подавать отдельно приготовленную голову. В традиции этой ничего плохого нет: встречай гостя, режь своего барана или хоть двух -- это твое личное дело. Только в последние годы народная традиция в сущее бедствие превратилась. Каждый командированный чиновник мнит себя высоким гостем, и попробуй встреть его без этой самой головы. Хоть пуд мяса поставь перед ним, а не будет головы забитого в честь него барана -- оскорбится. Пробудет такой гость в лесхозе три дня -- режь минимум двух баранов: одного при встрече, другого при расставании, хотя и одного за глаза хватило бы, а еще проще -- пяти килограммов мяса. И от традиции, от нашествия всяких уполномоченных да представителей, имеющих власть над селом, ощутимо поубавилось в степи баранье поголовье...
   -- Да неужели ты серьезно говоришь? -- не поверил Рашид.
   -- А ты как думаешь? Отец Ермека, Омербай-ага, крепкий девяностолетний старик, в молодости пас овец у баев. Так он как-то с горечью сказал: "Раньше бай, у которого земли было побольше, чем в двух-трех нынешних районах, раз в год объезжал свои отары, да еще раза два-три его управляющий,-- так десятком баранов и отделывались, а остальных гуртами гнали на базар и на мясокомбинаты русских городов Оренбурга и Орска, и скота в степи водилось видимо-невидимо. Да и объезжали-то они отары осенью, когда подрастут, зажиреют бараны. А сейчас круглый год -- комиссия за комиссией, проверяющий за проверяющим, начальник за начальником. И сколько их, больших и малых! И каждому режь барана, уважь каждую ничтожную чиновничью голову бараньей головой. Оттого нынче баранов и хватает только на "уважаемых"..."
   Теперь уразумел, зачем я сразу четыре головы купил? Хорошо, что до ваших краев такая разорительная традиция не докатилась... Уж порадую Ермека-ага...
   Как тут было не понять, и дураку ясно. И позже, когда Рашид ездил домой, он тоже покупал на базаре бараньи головы для директора из казахского лесничества, спасая тем самым от ножа нескольких кучкаров.
   -- У-у... салат... молодцы! - шумно выражая восторг, появились во дворе чайханы хлопкоробы, и Рашид очнулся от воспоминаний.
   Помогая накрыть на стол, он машинально раскладывал салат по железным мискам, но мысли об отце, о себе не покидали его.
   "Если б отец знал, чем я буду заниматься как инженер, разве настаивал бы так горячо, чтобы я получил образование, да еще вдали от дома, от семьи? Если б догадывался, что образование не приблизит нас друг к другу, а, наоборот, разъединит, разве захотел бы он, чтобы я стал инженером?" Он никогда раньше не задавал себе подобных вопросов, хотя, помнится, рассказывал отцу и о хлопке, и об овощных базах, и о сенокосе, но отец не понял. Для него, человека, мыслящего реальными категориями, казалось дикостью, что дипломированные люди, на образование которых ухлопаны тысячи и тысячи рублей, перебирают копеечную картошку на базах и каждую осень до снега пропадают на хлопковых полях.
   Однажды, приехав с Анютой домой на праздники, Рашид рассказал отцу, что был в командировке в Намангане, Хиве, Самарканде и даже в Москве. Отец сказал тогда уважительно:
   -- Вот видишь, тебе доверяют, а ты жаловался, что неинтересная работа...
   Рашиду не хотелось расстраивать отца, но он не сдержался и резко ответил:
   -- Ездить-то я ездил, а ты спроси -- зачем, что я там решил, чем помог как инженер? Вот вы с мамой смотрите телевизор и, конечно, спектакли... В пьесах есть роли, где артист за весь спектакль раза два или три появляется на сцене и говорит: "Кушать подано!" или что-нибудь подобное. И так из года в год, из спектакля в спектакль. А где-то в кругу малознакомых людей он рассказывает, что работает в знаменитом театре, занят в интересной пьесе. И все это правда, но он никогда не признается, что его роль состоит из двух слов. Так и я: отвожу, привожу какие-то срочные справки или визирую от имени треста какую-нибудь бумагу, проект, или присутствую на каком-нибудь совещании, которое ровным счетом ничего не решает и не значит. А уж поездка в Москву скорее похожа на сцену из плохой комедии. С командировочным удостоверением, имея четыре билета на руках -- на целое купе, я вез на юбилей союзного министра десятки дынь, арбузов, коробки с гранатами, яблоками, грушами, зеленью, юсуповскими помидорами. Все купе заставлено ящиками, завалено свертками, я и дверь-то решался открывать, лишь когда в коридоре стихали шаги, чтобы не подумали, что спекулянт едет на московский базар.
   Отец тогда был потрясен его откровением, но попытался как-то утешить, ободрить взрослого сына.
   "Отец..." -- вздохнул Рашид и понял, почему его преследует неотвязная мысль об отце, хотя размышлять-то надо бы о своей жизни. И впервые пришла мысль: "А прав ли был отец, оберегая, опекая меня так, что шел я по жизни, как по ковровой дорожке? Почему он так поступал, имея за плечами другой опыт? А может, он, как и многие другие, желая своему сыну лучшей жизни, по сути дела, не знал -- какой именно. Что в его представлении это значило --хорошая жизнь?"
   За ней пришла другая мысль: "Почему отец непременно хотел дать мне образование? Разве он сомневался в ценности и значимости своей жизни, разве был несчастен и не гордился тем, что создал своими руками, или пользовался в селе меньшим уважением, чем люди на должностях, то есть с дипломами? Почему он, всегда занимаясь тяжелым физическим трудом и преуспев в нем, ограждал меня всячески от дел, от забот, пытался вытолкнуть, и вытолкнул в иной круг жизни? Разве было бы несправедливо передать мне то лучшее, чем он обладал сам?"
   Под таким углом зрения Рашид смотрел на отца впервые - неужели Ильяс-абы, которого нельзя было ни в чем упрекнуть, ибо он всегда жил по совести и только трудом своих рук, ошибся в главном -- не привил своему сыну жизнестойкости, вырастил его как в стеклянной теплице, оберегая от каждого дуновения ветерка? Почему он растил тепличное дерево? Был слеп в отцовской любви к единственному и долгожданному сыну или что-то иное зрело в его душе? Такой взгляд на себя для Рашида тоже оказался внове. И когда он сам впервые не проявил характера, воли, искренне желая помочь матери убрать за Звездочкой, хотя и понял Минькино -- "птичка божья... ни забот, ни хлопот"?
   А может, началось все тогда, когда, провозившись за верстаком часа полтора, легко согласился с матерью, что скворечник на праздник птиц сделает все-таки отец? Или когда, разбив любимый велосипед в овраге, в мальчишеском горе вдруг осознал, что никакого наказания не последует, более того -- чтобы не видеть его огорчения, ему завтра же купят другой, последней модели, с хромированными ободами? И не тогда ли впервые у него появилась уверенность, что пока живы родители, у него не будет ни забот, ни хлопот?
   "А проявил ли ты хоть в одном жизненно важном вопросе характер, принципиальность?" -- задал он вопрос самому себе. Ведь и Ташкент, и политехнический институт -- это все идеи отца, а он даже не задумался, не спросил: почему именно Ташкент, почему непременно инженером? А хотел ли он сам чего-нибудь, рвалась ли его душа куда-нибудь? В Оренбург, в летное училище? Вроде бы да, но ведь отцу об Оренбурге он даже не заикнулся, не то чтобы отстоять для себя высокое небо. И на Ташкент согласился не потому, что прельстила столица, или манил Восток, или послушным сыном оказался,-- нет, чего не было, того не было, сегодня он врать себе не будет. "Плыви мой челн, по воле волн" -- вот, наверное, подходящий эпиграф к моей жизни",-- с горечью подумал Рашид.