Страница:
На реке Дасаев часто и подолгу размышлял о жизни отчима. Не была она устлана розами, скорее, шипами из металла крепкого сплава, но никогда, даже в дни отчаяния, Исмагиль-абы никого не ругал, а уж имел право, наверное, сказать: "За что воевали?" Но не говорил он таких слов ни трезвым, ни во хмелю.
Раньше, возвращаясь то из Ялты, то из Сочи, Рушан заезжал на денек-другой к старикам. Те, конечно, интересовались, как там в Сочи или Ялте. Города эти они видели на открытках, да еще в кино. Но никогда ни мать, ни отчим не сказали, что они всю жизнь проработали, а так ничего и не повидали. Вспомнилось ему это потому, что в расчетах на пенсию двадцать один раз встречалась графа "компенсация за неиспользованный отпуск". Поначалу смысл этих строк до него не доходил, пока вдруг его не озарило -- двадцать один год без отпуска! Он хотел кинуться к матери и спросить, как же так? Но сам же остановил себя: зачем возвращать мать к грустным дням?
Взволнованный открытием, он несколько раз пересмотрел бумаги, но они бесстрастно подтверждали -- двадцать один год. Рушан тут же вспомнил, как часто здесь, у родителей, за самоваром, жаловался, как, мол, устал, заработался, второй год без отпуска. А они, добрые, милые старики, ни разу не сказали ему ничего обидного, не укорили своей жизнью, а лишь сочувствовали ему.
"Какое пижонство! Какое глупое пижонство! И перед кем? Перед собственными родителями!" -- со стыдом думал сейчас Дасаев.
По вечерам иногда приезжал он на речку еще раз -- верхом на лошади. Сын соседа Мустафы-агая, Мукаш, работал в колхозе бригадиром и, как истый казах, любил лошадей, даже собственного скакуна для байги имел. На областной байге предлагали за вороного Каракоза чабаны на выбор "Жигули", что стояли тут же у ворот ипподрома, но Мукаш даже не глянул с высоты скакуна на лаково-цветной ряд. Каракоза и давал Рушану выезжать Мустафа-агай по вечерам, потому что началась уборка и Мукаш дневал и ночевал в поле -- не до коня было.
Перед самым отъездом пришел Мукаш с печальной вестью о Мустафе-агае. Мать доила корову, а Рушан, рано проснувшийся, вызвался выгнать ее в стадо -- хотел в последние дни хоть чем-то помочь матери.
-- Умер отец, умер Мустафа-агай, -- сказал появившийся во дворе Мукаш.
Осунулся, почернел, неся из двора во двор печальную весть, весельчак и первый джигит, красавец Мукаш.
Мать пошла будить отчима, а когда Рушан вернулся, проводив Зорьку на выгон, Исмагиль-абы правил во дворе лопаты -- штыковую и грабарку. Тут же рядом, на земле, лежал лом. Пойти копать могилу Мустафе-агаю вызвался и Рушан.
-- Иди, иди, сынок, -- сказала Гульсум-апай и вынесла из дома деньги --рублей двадцать, трешками и рублевками. -- Иди, посмотришь последних наших стариков, ты должен их помнить. Они отца твоего ровесники, когда ты еще приедешь сюда... Попрощайся с аксакалами... А деньги раздай, когда они молиться будут, обычай такой. Пусть помолятся за Мустафу-агая, мир праху его, добрый человек, хороший сосед был... -- напутствовала она сына до самой калитки.
Из переулков, улиц тянулись люди с лопатами к заовражному кладбищу. Кто-то из седобородых уже определил последнее место Мустафы-агая на земле, и теперь, прежде чем начать рыть могилу, поджидали стариков, совершавших утренний намаз. Да ждали еще муллу, бывшего бухгалтера, пенсионера Миннигали-бабая. Как бы ни жил, кем бы ни был человек, хоронить его надо тихо, покойно, без суеты, а медь, оркестры, речи менее всего подходят такому случаю, единодушно считали аксакалы Мартука.
Вряд ли истово верили в Бога собравшиеся здесь старики, вчерашние поденщики, разнорабочие, гуртоправы, месяцами перегонявшие стада на далекие мясокомбинаты Семипалатинска. Да и "мулла" Миннигали едва ли знал больше двух молитв, которые, наверное, вызубрил, когда общество возложило на него, мало-мальски грамотного старика, столь важную миссию.
Могилу копали молодые парни и мужчины. Работали быстро, людей-то собралось много. Только в самом начале, когда не ушла могила выше колен, старики символически, самой легкой лопатой, выкинули по одной грабарке. Даже Рушану, хоть и он не отходил от ямы, немного досталось покопать.
Исмагиль-абы не стал дожидаться молитвы у свежевырытой могилы, а, наказав сыну прихватить домой инструмент, потихоньку направился домой, -- на работу было пора. Рушан оставался до конца, а когда опускали Мустафу-агая, принял его с Мукашем внизу и укладывал на специальной доске в боковую нишу.
Когда все разошлись, Рушан еще задержался на мазаре. Кладбища мусульман особой ухоженностью не отличаются, нет у них и особого культа умерших, столь обременительного для оставшихся родственников, -- в основном, крашеные железные оградки, а то и просто "таш" -- бетонная глыба, что безвозмездно ставил каждому мудрый и справедливый мясник Барый-абы Шакиров, пока был жив.
Кладбище без цветов, без привычной яркой зелени, поросло серой полынью и колючим татарником. Дасаев осматривал надгробные камни, припоминал знакомые фамилии, а иногда и этих людей. Когда он уже шел к выходу, взгляд упал на покосившийся камень, и он решил поправить его: может, и некому в целом свете навестить могилу.
Установив тяжелый камень как полагается и подровняв холмик, он с трудом прочитал на выкрошившемся бетоне: "Кашаф Валиев. 1923-1949 гг", а чуть ниже с трудом разобрал надпись: "Онытмагыз безне"... Из тридцатилетней давности обращался к нему двадцатишестилетний парень: "Не забывайте нас..."
Кашаф Валиев... Кашаф... Рушан без труда вспомнил одного из трех парней, вернувшихся с войны. Не дожил, много не дожил до светлых дней Кашаф, а значит, из тех парней, ушедших на войну, остались двое: отчим и Васятюк. "Не забывайте нас... не забывайте нас..." -- словно сквозь время кричал печальноглазый Кашаф.
По вечерам Дасаев с отчимом сидели во дворе на айване, который на узбекский манер сколотил Рушан, чем удивил Исмагиля-абы и обрадовал мать. Отчим, хотя и крепился, очень уставал на работе: шутка ли -- целый день на ногах. Айван оказался кстати -- подложив под локоть подушку, отчим полулежал, покуривая неизменные дешевые сигареты "Прима". Курил он по-старомодному, пользуясь мундштуком, да и сигареты держал в портсигаре. В такие минуты иногда Рушан ощущал, как наплывает какое-то новое чувство к этому человеку, хотелось подойти и сказать или сделать что-нибудь приятное.
Никогда раньше он не понимал, не задумывался, как гордо, по-мужски, не унижаясь, не расплескав на долгой и трудной жизненной дороге достоинства, прожил Исмагиль-абы. Не унижал и не позволял, насколько мог, унижать достоинства других.
В этот приезд мать рассказала ему про случай, который произошел лет десять назад. В тот далекий год совсем худо было с сеном -- не то чтобы засуха, а просто колхоз не заготовил: некому было работать, а желающим накосить под пай не разрешили, и сено в цене подскочило невероятно. Кто помоложе да с транспортом, из других районов и областей завезли. Тогда кто-то и надоумил мать написать в военкомат: в те годы как раз и начали вроде о льготах фронтовикам поговаривать. Написала мать, так, мол, и так, помогите фронтовику, орденоносцу, человеку преклонных лет и слабого здоровья. Конечно, ни слова об этом Исмагилю-абы не сказала. Его ответ мать знала заранее: "Я воевал не за то, чтобы по льготам сено получать".
Прошло несколько дней, и как-то под вечер к ним зашел капитан, новый работник военкомата. Конечно, не обошлось без самовара на столе. Капитан расспрашивал отчима обо всем: о жизни, о работе, о сыне, и о наградах тоже. Исмагиль-абы воспрянул духом, повеселел, орлом глянул на Гульсум-апай: вот, мол, через сколько лет вспомнили, интересуются... Спросил гость ненароком и о корове, и о сене. Хозяева, ободренные вниманием, вдвоем выложили свои тревоги и насчет коровенки -- где ж им триста пятьдесят рублей на машину сена добыть. Тут капитан и предложил: а хотите, мы, мол, пристыдим через военкомат вашего сына в Ташкенте, пошлем письмо на работу, пусть поможет родителям деньгами. Секунды хватило, чтобы отчим понял, чем был вызван визит "любезного" капитана. Хоть с почтением он относился к властям и умел держать себя в руках, а тут не стерпел и показал оторопевшему капитану на дверь. Даже допить чаю не дал, отобрал пиалу из рук. А уж матери досталось -- до сих пор помнит, потому и с пенсией такую конспирацию затеяла...
Уезжать, не узнав окончательного результата, Рушану не хотелось, и он уже собирался дать телеграмму на работу, что задерживается дня на два-три, как к обеду Исмагиль-абы вернулся радостный и возбужденный. За столом он спросил у матери, показывая взглядом на холодильник, есть, мол, что-нибудь? Она поначалу и не поняла: муж никогда не пил в рабочее время. И потому, достав бутылку "Пшеничной", оставшуюся с банного дня, не преминула напомнить ему об этом.
-- Все, отработался, шабаш! -- озорно улыбнулся Исмагиль-абы, разливая остатки по рюмкам.
И стал рассказывать, как перед самым обедом вызвали его в отдел кадров и объявили, что пенсия ему определена и будет получать он ее второго числа каждого месяца, значит, уже через неделю.
-- Семьдесят два рубля, мать, семьдесят два рубля! -- радовался отчим. -- Переплюнул я все-таки Шайхи, у него только шестьдесят восемь... А семьдесят два, мать, нам хватит, нам немного нужно, верно я говорю? -- вновь и вновь обращался к матери ошалевший от неожиданной радости Исмагиль-абы.
После обеда, все в том же приподнятом настроении Исмагиль-абы отправился на работу, чтобы докончить последнее одеяло и сдать числящийся за ним инвентарь и инструмент. Признался все-таки отчим, что чертовски устал и очень рад пенсии. Рушан, подмигнув матери, пошел укладывать чемодан и упаковывать книги -- решил ехать в Ташкент утренним почтовым поездом. А мать поспешила к соседке, звать на помощь, -- договорились на вечер гостей пригласить: и пенсию долгожданную отметить, и, заодно, проводы сына.
Тщательно укладывая книги в коробку из-под болгарского вина, выпрошенную накануне в сельмаге, Рушан вдруг задумался, почему отчим в такой важный для себя день вспомнил Шайхи и его пенсию. Он, конечно, знал, что у Исмагиля-абы с Шайхи шло давнее скрытое соперничество. Борьба, правда, была неравная, на разных ступенях положения стояли они: Шайхи, с таким же начальным образованием, как и отчим, благодаря партбилету умудрился всю жизнь проходить в начальниках, всегда "оценивал", "инспектировал", "курировал", "принимал" работу отчима.
Шайхи, человек недалекий, ничего в жизни толком не умевший, люто завидовал золотым рукам и светлой голове рыжего Исмагиля. Он всегда ждал, что вот-вот сломается Исмагиль, устанет ходить в учениках с седой головой и запьет, а тут ему и под зад коленкой как прогульщику и пьянице можно будет дать, -- и такую комиссию возглавлял глуховатый, малограмотный Шайхи. Но нет, держался солдат, не жаловался, по инстанциям не бегал, ничего для себя не выпрашивал.
А сколько сотен кепок, сколько десятков пар валенок отметил Шайхи Исмагилю-абы третьим сортом, а то и браком, -- думал, что придет Исмагиль и попросит: не лютуй, мол, Шайхи, пожалей. А сколько пар валенок, тапочек, сколько кепок и шапок, будто бы взятых на экспертную комиссию, не досчитался отчим, хотя как истинный мастер узнавал свою "бракованную" продукцию на домочадцах, родне и дружках Шайхи! Никогда отчим не кинул ему в лицо "вор" или "жулик". Но Шайхи всегда читал в усталых, покрасневших от пыли и долгой, всегда грязной работы, глазах Исмагиля оценку своей персоне -- мерзавец, неуч, вор, -- потому и лютовал пуще.
Только однажды Исмагиль-абы праздновал победу, хоть и досталась она ему, что называется, себе дороже. Работал отчим тогда на мельнице, или, точнее сказать, на просорушке, -- малосильная установка стояла рядом с кожзаводом. Мололи и для колхоза, и "давальческое", то есть частникам. А частник того времени приходил на мельницу с пудом-другим, а уж с целым мешком зерна не часто. За помол брали определенный процент мукой.
Пришел как-то на мельницу и Шайхи со своими старшими сыновьями. Разумеется, ни "здравствуйте", ни "салам-алейкум", как порядочные люди говорят, никому не сказал, а на длинную очередь -- дело перед Новым годом было -- даже не глянул.
Каждый свою пшеницу ссыпал в бункер сам, и сам из ларя выбирал деревянным совком теплую муку в мешок. А отчим следил за тонкостью помола, сбавляя или, наоборот, прибавляя ход жерновам, квитанции выписывал и долю за помол в государственный ларь ссыпал.
Шайхи, едва кончился чей-то скудный помол, отпихнул казаха-очередника, и сыновья ссыпали в бункер тяжеленный мешок. Отчим, выписывавший очередную квитанцию, конечно, все это видел. Ни взвешивать мешок, ни оформлять квитанцию Шайхи не стал и платить за помол, как все, конечно, не собирался.
Мука сразу пошла хорошо, и помол был что надо. Шайхи довольно щурился. Сыновья держали наготове мешок, а их продолжавший улыбаться отец торопливо кидал муку совком.
Исмагиль-абы сидел, закипая от бессилия и стыдясь за себя и за людей, испытывающих унижение, и только маска из мучной пыли скрывала горевшее огнем лицо. Он отошел от стола, взвесил чей-то мешок и потихоньку поднялся наверх. Что-то там посмотрел, поправил, и вернулся за стол, продолжая писанину. Мука шла ровно, густо. Вдруг раздался треск, шум, из бункера вмиг ссыпались на жернова остатки пшеницы, и вместо муки повалила ведрами какая-то мешанина, годная разве что на корм скоту.
Что тут началось! Шайхи, до того не сказавший ни слова, орал на Исмагиля, грозился всеми небесными карами и требовал возместить ущерб. Отчим сказал, что согласен отвечать, только пусть Шайхи покажет квитанцию, сколько и чего нужно возместить. Впервые ушел Шайхи не солоно хлебавши и долго помнил отчиму тот мешок пшеницы. А отчиму потом пришлось самому весь новогодний праздник чинить мельницу...
Рушан подумал, что все это было давно и за давностью лет быльем поросло, а оказывается, нет, борьба Исмагиля-абы не прекращалась, и, кто знает, может быть, отчим и ему передавал эстафету. Ведь недавно за столом рассказывали друзья, что Ибрай, сын Шайхи, в бытность свою здесь секретарем райкома комсомола обобрал сельские библиотеки района, и в целинных совхозах и колхозах побывал, и даже до дальних казахских аулов добрался "просветитель"...
Утром, по холодку, все втроем отправились на вокзал. Едва вышли из калитки, как по Украинской пронеслась яркая цепочка велосипедистов, на миг ослепив никелем и разноцветным лаком гоночных машин, еще раз, напоследок, напомнив Рушану о сгинувшем навсегда голубом "Диаманте".
Поезд подошел скоро, и, поскольку стоянка была трехминутной, Рушан, не мешкая, закинул свои вещи в вагон. Он стоял один в тамбуре перед распахнутой дверью и смотрел на своих стариков: мать рядом с отчимом казалась высокой, крепкой и еще молодой, а он -- в ярком, подаренном Рушаном свитере, с седым бобриком волос -- выглядел подростком, таким беззащитным, что у Рушана перехватило горло.
Уже по старинке отбил отправление станционный колокол, а состав почему-то не трогался. И вдруг из глухого, заброшенного станционного сада за спиной Исмагиля-абы словно ветер донес голос печальноглазого Кашафа: "Не забывайте нас... не забывайте нас..."
Тепловоз неожиданно мощно рванул, лязгнули буфера и состав тут же набрал ход. Рушан, ухватившись за поручни, высунулся в дверь и сквозь нарастающий грохот колес вдруг отчаянно, словно видел его в последний раз, закричал:
-- Отец!.. Отец!..
XXIX
Вороша прожитую жизнь, Рушан порой поражался неожиданным параллелям, зигзагам и тупикам, что щедро расставляет она каждому.
Расхожее понятие "человек не на своем месте" имеет тысячу граней, и это теперь очень занимает Рушана. Самое очевидное -- на поверхности: на этом месте должен быть другой человек, или -- человек на чужом месте живет не своей жизнью. Или, например: кто-то вхож в специфическую среду (теперь обязательно не преминут добавить -- элитную), но вполне мог бы, безболезненно для себя, и не входить в нее, а для другого эта среда необходима, как воздух, он задыхается, не имея возможности попасть в желанную атмосферу.
Ташкент середины шестидесятых был тих, зелен, одноэтажен, славился баснословной дешевизной базаров и исключительной доброжелательностью жителей, до города-миллионника ему еще предстояло дорасти. Молодежь знала друг друга: отдыхали в одних и тех же местах, ходили в одни и те же парки, концертные залы. Они были молоды, холосты, объединяла их и совместная страсть -- футбол, и виделись они часто, почти каждый день.
Как в любом порядочном городе, был и в Ташкенте свой "Бродвей", привлекавший шумной, яркой жизнью. Начинался он от сквера Революции, где некогда высился самый внушительный в Азии памятник Сталину, затем --огромная, словно отрезанная и поданная на блюде, косматая голова Карла Маркса, а ныне на этом месте гордо восседает на скакуне великий Тамерлан, которого прежде иначе как "завоеватель" и не называли. Пролегала улица мимо старого, в четыре этажа, универмага, ломившегося от товаров, мимо известных со времен нэпа кинотеатров "Солей" и "Арс", переименованных стандартно, как и везде, в "Искру" и "Молодую гвардию", мимо кафе "Москва" и "Фергана", где в ту пору одиноко стояли не прижившиеся в Ташкенте автоматы для вина, а с противоположной стороны улицы по вечерам сияла огнем громада гастронома. Коренные ташкентцы вспоминают его, как москвичи -- старый Елисеевский, где в рыбном отделе бочками стояла икра -- и красная, и черная, и балыки не переводились. "Бродвей" заканчивался у гостиницы "Ташкент" или у аптеки No1, где работал еще один приятель Рушана -- Нариман. Ну а фасад оперного театра выходил на площадь с фонтаном. У гостиницы "Ташкент", построенной по проекту известного архитектора Булатова, в дни футбола собирались болельщики, ожидая, когда соперники "Пахтакора" выйдут к автобусу, что повезет их на стадион. Теперь это мало кого волнует, и не услышишь возгласов: "Смотри, Воронин!.. Месхи! Метревели! Стрельцов!.. Хусаинов!.."
Нет теперь уже ни универмага, ни гастронома с его шоколадно-кофейным запахом за квартал, нет ни "Москвы", ни "Ферганы" с винными автоматами, ни кинотеатров "Арс" и "Солей", нет ни 1-ой аптеки, где работал Нариман и где начинался и заканчивался "Бродвей", как нет и самого "Бродвея" и двух замечательных комиссионных магазинов на углу, между кинотеатром "Искра" и кафе "Фергана". Все они исчезли после сильного землетрясения 26 апреля 1966 года.
С землетрясением в Ташкенте изменилось многое. Прежде всего, пропал его дух, своеобразие, свойственное восточным городам, где органично прижилась европейская культура.
Навсегда, безвозвратно сгинул "Бродвей", бывший чем-то вроде престижного клуба, доступного для всех, и где всегда можно было отыскать исчезнувшую из поля зрения девушку. Девушки того времени на вопрос о том, где можно их увидеть, так и говорили шутливо: "Ищите на "Бродвее"".
Вместе с кинотеатрами "Искра" и "Молодая гвардия" безвозвратно исчезли и оркестры, игравшие в них перед началом сеансов, в одном из них пела Седа Бабаева, мать известной ныне певицы Роксаны Бабаян. Новому поколению зрителей трудно представить себе подобное действо в заплеванных фойе нынешних кинотеатров. Но они были молоды, самоуверенны, и не сомневались, что построят город краше и лучше, чем был. Так оно и случилось, но это уже был другой город для других людей.
А тогда они встречались почти каждый день на "Бродвее", ужинали на открытых верандах бесчисленных кафе и столовок, пили невероятной дешевизны прекрасное белое вино "Ок мусалас", "Баян Ширей", "Хосилот", спорили о новой программе государственного эстрадного оркестра Узбекистана, где пел в те годы популярный Батыр Закиров, прославившийся неповторимым исполнением "Арабского танго", и где работал знаменитый джазовый аранжировщик, композитор и дирижер Анатолий Кролл, разъезжавший по Ташкенту на странной, черно-белой окраски, "Волге".
Или предвкушали предстоящую игру "Пахтакора" с грозным тандемом Красницкий -- Стадник, с блистательным Колей Любарцевым в воротах и цепким правым защитником Ревалем Закировым, вспоминали, какой шумный поэтический вечер устроил на днях в парке Горького тогда еще молодой поэт Александр Файнберг.
Как-то в компании Рушан познакомился с балетмейстером Ибрагимом Юсуповым, который заканчивал ГИТИС и в местном оперном театре готовил дипломную работу -- балет на музыку Кара-Караева "Тропою грома". Дружба с Ибрагимом, сразу ставшим ведущим танцовщиком балетной труппы и одновременно постановщиком, позволила Рушану ходить в театр со служебного хода, такое в то старое и строгое время мало кому удавалось. Он видел многие репетиции, прогоны, сдачи спектаклей, не говоря уже о премьерах. Нельзя сказать, чтобы он ходил на репетиции специально, но иногда забегал за Ибрагимом и дожидался, когда тот освободится. Конечно, через год он знал всю балетную труппу, особенно девушек из кордебалета. Часто они с Нариманом, за спиной Ибрагима, договаривались с ними отправиться на кофе к Нариману, который снимал комнату рядом, на Узбекистанской, в старом еврейском дворе с колонкой и вечной лужей, -- ныне там высится бесформенная мраморная громада Госбанка, похожая на саркофаг.
Иногда Рушан заходил за Ибрагимом на Педагогическую, где тот преподавал в балетном училище, ныне одном из старейших в стране. Однажды он пришел туда рано и просидел в балетном классе целый урок -- ему очень понравилась одна юная ученица. Он подарил ей цветы, предназначавшиеся совсем для другого случая, и сказал, смущая девочку, что она станет большой балериной. Этой девочкой оказалась будущая звезда Кировского балета Валя Ганнибалова. Много лет спустя, приехав в родной город на гастроли, она сказала, что помнит и пророчество Рушана, и свои первые цветы от благодарного зрителя.
Может, возможность видеть балет изнутри, из-за кулис, наблюдать за репетициями танцовщиц, станет причиной его влюбленности в работы Дега. Нет, он не стал балетоманом, хотя с удовольствием ходил в прекрасное здание театра работы известного архитектора Щусева, отстроенного пленными японцами после войны. Ему нравились репетиционные залы, напоминавшие спортивные, запах декораций, нравились работы театральных художников, оформителей, костюмеров, -- людям со стороны, наверное, казалось, что Дасаев -- завзятый театрал.
В те годы Арам Ильич Хачатурян написал музыку к балету "Спартак", и Григорович, у которого Ибрагим некогда проходил стажировку, успел даже поставить его в Большом театре. Загорелся этой идеей и Ибрагим. Он несколько раз ездил в Москву и все-таки получил благословение композитора поставить балет на его музыку.
Можно сказать, что все встречи в ту пору на "Бродвее" начинались с разговора о том, как продвигаются дела со "Спартаком". Оформлял спектакль известный художник из Еревана Мирзоян. Рушан к тому времени уже посмотрел в Москве балет Григоровича и восхищался работой Сулико Вирселадзе, создавшего прекрасные декорации и костюмы. Ибрагим особенно сокрушался, что у него мал кордебалет, мол, нет той оформительской мощи, фона для главных сцен, как у Григоровича. Рушан понимающе переглядывался с Нариманом: они тоже считали, что кордебалет стоит увеличить вдвое, втрое -- там танцевали такие славные девочки!
Казалось, весь город жил предстоящей премьерой, тем более что на нее обещал прибыть сам маэстро Хачатурян, и Рушану, как своему близкому другу, Ибрагим поручил сопровождать композитора повсюду. Так и получилось, что на банкете по случаю премьеры они с ним сидели почти рядом. Такие вот парадоксы и зигзаги судьбы: прораб и балетмейстер, кордебалет и аптекарь, маэстро Хачатурян и работы Сулико Вирсаладзе...
Эти неожиданные повороты судьбы -- бесконечная тема для размышлений, она может увести в какую хочешь сторону. Недавно, узнав из газет, что сгорел Дом актера в Москве, или, как называют его еще, ВТО, Рушан отправил на восстановление крупный перевод, рядом с фамилией обозначив свою профессию --прораб.
Получив внушительную сумму, распорядители наверняка удивлялись: прораб и Дом актера, что может связывать их? А все те же зигзаги судьбы --переступал и он некогда порог этого гостеприимного дома, был встречен радушно и даже любезно, провел там памятный вечер... Вот почему такой ответный жест. Как говорится, за добро платят добром.
Это сейчас как-то привыкли, что "все флаги в гости к нам": и итальянская "Ла Скала", и штутгартский балет, и театр "Кабуки", и лондонский симфонический оркестр, и королевский шекспировский театр, а ведь все начиналось тогда, в середине шестидесятых годов. Вот тогда многое действительно было впервые: и "Ла Скала" в Москве, и Герберт фон Караян, и знаменитый мим Марсель Марсо, и еще многое-многое другое...
Однажды поздним вечером они сидели в теплом баре гостиницы "Ташкент", дожидаясь Наримана, и вдруг Ибрагим, как всегда с жаром, выпалил:
-- Забыл сообщить тебе главную новость -- в Москву приезжает французский балет. Везут два одноактных спектакля: "Сюиту в белом" и "Коппелию". Вместе с театром пожалует моя однокурсница Вера Бокадоро, я получил от нее телеграмму.
-- Ты поедешь? -- спросил Рушан заинтересованно, уже по-хорошему завидуя другу.
-- А как же! Представляется шанс впервые в жизни увидеть французский балет, -- оживился Ибрагим, и без удержу стал говорить о Петипа, Фокине и Дягилеве, упомянул и о Рудольфе Нуриеве, к тому времени уже оказавшемся на Западе. Потом, без всякого перехода, спросил:
-- А ты не можешь сделать себе командировку в Москву?
Рушану повезло: необходимость в поездке в Москву была, и он без особого труда получил командировку в "Минмонтажспецстрой" и уже в Ташкенте знал, что место ему забронировано в гостинице "Пекин". Через день они прилетели в морозную Москву и на одну бронь устроились в гостинице вдвоем, -- профессия Ибрагима и цель его визита были приняты во внимание администрацией "Пекина".
Раньше, возвращаясь то из Ялты, то из Сочи, Рушан заезжал на денек-другой к старикам. Те, конечно, интересовались, как там в Сочи или Ялте. Города эти они видели на открытках, да еще в кино. Но никогда ни мать, ни отчим не сказали, что они всю жизнь проработали, а так ничего и не повидали. Вспомнилось ему это потому, что в расчетах на пенсию двадцать один раз встречалась графа "компенсация за неиспользованный отпуск". Поначалу смысл этих строк до него не доходил, пока вдруг его не озарило -- двадцать один год без отпуска! Он хотел кинуться к матери и спросить, как же так? Но сам же остановил себя: зачем возвращать мать к грустным дням?
Взволнованный открытием, он несколько раз пересмотрел бумаги, но они бесстрастно подтверждали -- двадцать один год. Рушан тут же вспомнил, как часто здесь, у родителей, за самоваром, жаловался, как, мол, устал, заработался, второй год без отпуска. А они, добрые, милые старики, ни разу не сказали ему ничего обидного, не укорили своей жизнью, а лишь сочувствовали ему.
"Какое пижонство! Какое глупое пижонство! И перед кем? Перед собственными родителями!" -- со стыдом думал сейчас Дасаев.
По вечерам иногда приезжал он на речку еще раз -- верхом на лошади. Сын соседа Мустафы-агая, Мукаш, работал в колхозе бригадиром и, как истый казах, любил лошадей, даже собственного скакуна для байги имел. На областной байге предлагали за вороного Каракоза чабаны на выбор "Жигули", что стояли тут же у ворот ипподрома, но Мукаш даже не глянул с высоты скакуна на лаково-цветной ряд. Каракоза и давал Рушану выезжать Мустафа-агай по вечерам, потому что началась уборка и Мукаш дневал и ночевал в поле -- не до коня было.
Перед самым отъездом пришел Мукаш с печальной вестью о Мустафе-агае. Мать доила корову, а Рушан, рано проснувшийся, вызвался выгнать ее в стадо -- хотел в последние дни хоть чем-то помочь матери.
-- Умер отец, умер Мустафа-агай, -- сказал появившийся во дворе Мукаш.
Осунулся, почернел, неся из двора во двор печальную весть, весельчак и первый джигит, красавец Мукаш.
Мать пошла будить отчима, а когда Рушан вернулся, проводив Зорьку на выгон, Исмагиль-абы правил во дворе лопаты -- штыковую и грабарку. Тут же рядом, на земле, лежал лом. Пойти копать могилу Мустафе-агаю вызвался и Рушан.
-- Иди, иди, сынок, -- сказала Гульсум-апай и вынесла из дома деньги --рублей двадцать, трешками и рублевками. -- Иди, посмотришь последних наших стариков, ты должен их помнить. Они отца твоего ровесники, когда ты еще приедешь сюда... Попрощайся с аксакалами... А деньги раздай, когда они молиться будут, обычай такой. Пусть помолятся за Мустафу-агая, мир праху его, добрый человек, хороший сосед был... -- напутствовала она сына до самой калитки.
Из переулков, улиц тянулись люди с лопатами к заовражному кладбищу. Кто-то из седобородых уже определил последнее место Мустафы-агая на земле, и теперь, прежде чем начать рыть могилу, поджидали стариков, совершавших утренний намаз. Да ждали еще муллу, бывшего бухгалтера, пенсионера Миннигали-бабая. Как бы ни жил, кем бы ни был человек, хоронить его надо тихо, покойно, без суеты, а медь, оркестры, речи менее всего подходят такому случаю, единодушно считали аксакалы Мартука.
Вряд ли истово верили в Бога собравшиеся здесь старики, вчерашние поденщики, разнорабочие, гуртоправы, месяцами перегонявшие стада на далекие мясокомбинаты Семипалатинска. Да и "мулла" Миннигали едва ли знал больше двух молитв, которые, наверное, вызубрил, когда общество возложило на него, мало-мальски грамотного старика, столь важную миссию.
Могилу копали молодые парни и мужчины. Работали быстро, людей-то собралось много. Только в самом начале, когда не ушла могила выше колен, старики символически, самой легкой лопатой, выкинули по одной грабарке. Даже Рушану, хоть и он не отходил от ямы, немного досталось покопать.
Исмагиль-абы не стал дожидаться молитвы у свежевырытой могилы, а, наказав сыну прихватить домой инструмент, потихоньку направился домой, -- на работу было пора. Рушан оставался до конца, а когда опускали Мустафу-агая, принял его с Мукашем внизу и укладывал на специальной доске в боковую нишу.
Когда все разошлись, Рушан еще задержался на мазаре. Кладбища мусульман особой ухоженностью не отличаются, нет у них и особого культа умерших, столь обременительного для оставшихся родственников, -- в основном, крашеные железные оградки, а то и просто "таш" -- бетонная глыба, что безвозмездно ставил каждому мудрый и справедливый мясник Барый-абы Шакиров, пока был жив.
Кладбище без цветов, без привычной яркой зелени, поросло серой полынью и колючим татарником. Дасаев осматривал надгробные камни, припоминал знакомые фамилии, а иногда и этих людей. Когда он уже шел к выходу, взгляд упал на покосившийся камень, и он решил поправить его: может, и некому в целом свете навестить могилу.
Установив тяжелый камень как полагается и подровняв холмик, он с трудом прочитал на выкрошившемся бетоне: "Кашаф Валиев. 1923-1949 гг", а чуть ниже с трудом разобрал надпись: "Онытмагыз безне"... Из тридцатилетней давности обращался к нему двадцатишестилетний парень: "Не забывайте нас..."
Кашаф Валиев... Кашаф... Рушан без труда вспомнил одного из трех парней, вернувшихся с войны. Не дожил, много не дожил до светлых дней Кашаф, а значит, из тех парней, ушедших на войну, остались двое: отчим и Васятюк. "Не забывайте нас... не забывайте нас..." -- словно сквозь время кричал печальноглазый Кашаф.
По вечерам Дасаев с отчимом сидели во дворе на айване, который на узбекский манер сколотил Рушан, чем удивил Исмагиля-абы и обрадовал мать. Отчим, хотя и крепился, очень уставал на работе: шутка ли -- целый день на ногах. Айван оказался кстати -- подложив под локоть подушку, отчим полулежал, покуривая неизменные дешевые сигареты "Прима". Курил он по-старомодному, пользуясь мундштуком, да и сигареты держал в портсигаре. В такие минуты иногда Рушан ощущал, как наплывает какое-то новое чувство к этому человеку, хотелось подойти и сказать или сделать что-нибудь приятное.
Никогда раньше он не понимал, не задумывался, как гордо, по-мужски, не унижаясь, не расплескав на долгой и трудной жизненной дороге достоинства, прожил Исмагиль-абы. Не унижал и не позволял, насколько мог, унижать достоинства других.
В этот приезд мать рассказала ему про случай, который произошел лет десять назад. В тот далекий год совсем худо было с сеном -- не то чтобы засуха, а просто колхоз не заготовил: некому было работать, а желающим накосить под пай не разрешили, и сено в цене подскочило невероятно. Кто помоложе да с транспортом, из других районов и областей завезли. Тогда кто-то и надоумил мать написать в военкомат: в те годы как раз и начали вроде о льготах фронтовикам поговаривать. Написала мать, так, мол, и так, помогите фронтовику, орденоносцу, человеку преклонных лет и слабого здоровья. Конечно, ни слова об этом Исмагилю-абы не сказала. Его ответ мать знала заранее: "Я воевал не за то, чтобы по льготам сено получать".
Прошло несколько дней, и как-то под вечер к ним зашел капитан, новый работник военкомата. Конечно, не обошлось без самовара на столе. Капитан расспрашивал отчима обо всем: о жизни, о работе, о сыне, и о наградах тоже. Исмагиль-абы воспрянул духом, повеселел, орлом глянул на Гульсум-апай: вот, мол, через сколько лет вспомнили, интересуются... Спросил гость ненароком и о корове, и о сене. Хозяева, ободренные вниманием, вдвоем выложили свои тревоги и насчет коровенки -- где ж им триста пятьдесят рублей на машину сена добыть. Тут капитан и предложил: а хотите, мы, мол, пристыдим через военкомат вашего сына в Ташкенте, пошлем письмо на работу, пусть поможет родителям деньгами. Секунды хватило, чтобы отчим понял, чем был вызван визит "любезного" капитана. Хоть с почтением он относился к властям и умел держать себя в руках, а тут не стерпел и показал оторопевшему капитану на дверь. Даже допить чаю не дал, отобрал пиалу из рук. А уж матери досталось -- до сих пор помнит, потому и с пенсией такую конспирацию затеяла...
Уезжать, не узнав окончательного результата, Рушану не хотелось, и он уже собирался дать телеграмму на работу, что задерживается дня на два-три, как к обеду Исмагиль-абы вернулся радостный и возбужденный. За столом он спросил у матери, показывая взглядом на холодильник, есть, мол, что-нибудь? Она поначалу и не поняла: муж никогда не пил в рабочее время. И потому, достав бутылку "Пшеничной", оставшуюся с банного дня, не преминула напомнить ему об этом.
-- Все, отработался, шабаш! -- озорно улыбнулся Исмагиль-абы, разливая остатки по рюмкам.
И стал рассказывать, как перед самым обедом вызвали его в отдел кадров и объявили, что пенсия ему определена и будет получать он ее второго числа каждого месяца, значит, уже через неделю.
-- Семьдесят два рубля, мать, семьдесят два рубля! -- радовался отчим. -- Переплюнул я все-таки Шайхи, у него только шестьдесят восемь... А семьдесят два, мать, нам хватит, нам немного нужно, верно я говорю? -- вновь и вновь обращался к матери ошалевший от неожиданной радости Исмагиль-абы.
После обеда, все в том же приподнятом настроении Исмагиль-абы отправился на работу, чтобы докончить последнее одеяло и сдать числящийся за ним инвентарь и инструмент. Признался все-таки отчим, что чертовски устал и очень рад пенсии. Рушан, подмигнув матери, пошел укладывать чемодан и упаковывать книги -- решил ехать в Ташкент утренним почтовым поездом. А мать поспешила к соседке, звать на помощь, -- договорились на вечер гостей пригласить: и пенсию долгожданную отметить, и, заодно, проводы сына.
Тщательно укладывая книги в коробку из-под болгарского вина, выпрошенную накануне в сельмаге, Рушан вдруг задумался, почему отчим в такой важный для себя день вспомнил Шайхи и его пенсию. Он, конечно, знал, что у Исмагиля-абы с Шайхи шло давнее скрытое соперничество. Борьба, правда, была неравная, на разных ступенях положения стояли они: Шайхи, с таким же начальным образованием, как и отчим, благодаря партбилету умудрился всю жизнь проходить в начальниках, всегда "оценивал", "инспектировал", "курировал", "принимал" работу отчима.
Шайхи, человек недалекий, ничего в жизни толком не умевший, люто завидовал золотым рукам и светлой голове рыжего Исмагиля. Он всегда ждал, что вот-вот сломается Исмагиль, устанет ходить в учениках с седой головой и запьет, а тут ему и под зад коленкой как прогульщику и пьянице можно будет дать, -- и такую комиссию возглавлял глуховатый, малограмотный Шайхи. Но нет, держался солдат, не жаловался, по инстанциям не бегал, ничего для себя не выпрашивал.
А сколько сотен кепок, сколько десятков пар валенок отметил Шайхи Исмагилю-абы третьим сортом, а то и браком, -- думал, что придет Исмагиль и попросит: не лютуй, мол, Шайхи, пожалей. А сколько пар валенок, тапочек, сколько кепок и шапок, будто бы взятых на экспертную комиссию, не досчитался отчим, хотя как истинный мастер узнавал свою "бракованную" продукцию на домочадцах, родне и дружках Шайхи! Никогда отчим не кинул ему в лицо "вор" или "жулик". Но Шайхи всегда читал в усталых, покрасневших от пыли и долгой, всегда грязной работы, глазах Исмагиля оценку своей персоне -- мерзавец, неуч, вор, -- потому и лютовал пуще.
Только однажды Исмагиль-абы праздновал победу, хоть и досталась она ему, что называется, себе дороже. Работал отчим тогда на мельнице, или, точнее сказать, на просорушке, -- малосильная установка стояла рядом с кожзаводом. Мололи и для колхоза, и "давальческое", то есть частникам. А частник того времени приходил на мельницу с пудом-другим, а уж с целым мешком зерна не часто. За помол брали определенный процент мукой.
Пришел как-то на мельницу и Шайхи со своими старшими сыновьями. Разумеется, ни "здравствуйте", ни "салам-алейкум", как порядочные люди говорят, никому не сказал, а на длинную очередь -- дело перед Новым годом было -- даже не глянул.
Каждый свою пшеницу ссыпал в бункер сам, и сам из ларя выбирал деревянным совком теплую муку в мешок. А отчим следил за тонкостью помола, сбавляя или, наоборот, прибавляя ход жерновам, квитанции выписывал и долю за помол в государственный ларь ссыпал.
Шайхи, едва кончился чей-то скудный помол, отпихнул казаха-очередника, и сыновья ссыпали в бункер тяжеленный мешок. Отчим, выписывавший очередную квитанцию, конечно, все это видел. Ни взвешивать мешок, ни оформлять квитанцию Шайхи не стал и платить за помол, как все, конечно, не собирался.
Мука сразу пошла хорошо, и помол был что надо. Шайхи довольно щурился. Сыновья держали наготове мешок, а их продолжавший улыбаться отец торопливо кидал муку совком.
Исмагиль-абы сидел, закипая от бессилия и стыдясь за себя и за людей, испытывающих унижение, и только маска из мучной пыли скрывала горевшее огнем лицо. Он отошел от стола, взвесил чей-то мешок и потихоньку поднялся наверх. Что-то там посмотрел, поправил, и вернулся за стол, продолжая писанину. Мука шла ровно, густо. Вдруг раздался треск, шум, из бункера вмиг ссыпались на жернова остатки пшеницы, и вместо муки повалила ведрами какая-то мешанина, годная разве что на корм скоту.
Что тут началось! Шайхи, до того не сказавший ни слова, орал на Исмагиля, грозился всеми небесными карами и требовал возместить ущерб. Отчим сказал, что согласен отвечать, только пусть Шайхи покажет квитанцию, сколько и чего нужно возместить. Впервые ушел Шайхи не солоно хлебавши и долго помнил отчиму тот мешок пшеницы. А отчиму потом пришлось самому весь новогодний праздник чинить мельницу...
Рушан подумал, что все это было давно и за давностью лет быльем поросло, а оказывается, нет, борьба Исмагиля-абы не прекращалась, и, кто знает, может быть, отчим и ему передавал эстафету. Ведь недавно за столом рассказывали друзья, что Ибрай, сын Шайхи, в бытность свою здесь секретарем райкома комсомола обобрал сельские библиотеки района, и в целинных совхозах и колхозах побывал, и даже до дальних казахских аулов добрался "просветитель"...
Утром, по холодку, все втроем отправились на вокзал. Едва вышли из калитки, как по Украинской пронеслась яркая цепочка велосипедистов, на миг ослепив никелем и разноцветным лаком гоночных машин, еще раз, напоследок, напомнив Рушану о сгинувшем навсегда голубом "Диаманте".
Поезд подошел скоро, и, поскольку стоянка была трехминутной, Рушан, не мешкая, закинул свои вещи в вагон. Он стоял один в тамбуре перед распахнутой дверью и смотрел на своих стариков: мать рядом с отчимом казалась высокой, крепкой и еще молодой, а он -- в ярком, подаренном Рушаном свитере, с седым бобриком волос -- выглядел подростком, таким беззащитным, что у Рушана перехватило горло.
Уже по старинке отбил отправление станционный колокол, а состав почему-то не трогался. И вдруг из глухого, заброшенного станционного сада за спиной Исмагиля-абы словно ветер донес голос печальноглазого Кашафа: "Не забывайте нас... не забывайте нас..."
Тепловоз неожиданно мощно рванул, лязгнули буфера и состав тут же набрал ход. Рушан, ухватившись за поручни, высунулся в дверь и сквозь нарастающий грохот колес вдруг отчаянно, словно видел его в последний раз, закричал:
-- Отец!.. Отец!..
XXIX
Вороша прожитую жизнь, Рушан порой поражался неожиданным параллелям, зигзагам и тупикам, что щедро расставляет она каждому.
Расхожее понятие "человек не на своем месте" имеет тысячу граней, и это теперь очень занимает Рушана. Самое очевидное -- на поверхности: на этом месте должен быть другой человек, или -- человек на чужом месте живет не своей жизнью. Или, например: кто-то вхож в специфическую среду (теперь обязательно не преминут добавить -- элитную), но вполне мог бы, безболезненно для себя, и не входить в нее, а для другого эта среда необходима, как воздух, он задыхается, не имея возможности попасть в желанную атмосферу.
Ташкент середины шестидесятых был тих, зелен, одноэтажен, славился баснословной дешевизной базаров и исключительной доброжелательностью жителей, до города-миллионника ему еще предстояло дорасти. Молодежь знала друг друга: отдыхали в одних и тех же местах, ходили в одни и те же парки, концертные залы. Они были молоды, холосты, объединяла их и совместная страсть -- футбол, и виделись они часто, почти каждый день.
Как в любом порядочном городе, был и в Ташкенте свой "Бродвей", привлекавший шумной, яркой жизнью. Начинался он от сквера Революции, где некогда высился самый внушительный в Азии памятник Сталину, затем --огромная, словно отрезанная и поданная на блюде, косматая голова Карла Маркса, а ныне на этом месте гордо восседает на скакуне великий Тамерлан, которого прежде иначе как "завоеватель" и не называли. Пролегала улица мимо старого, в четыре этажа, универмага, ломившегося от товаров, мимо известных со времен нэпа кинотеатров "Солей" и "Арс", переименованных стандартно, как и везде, в "Искру" и "Молодую гвардию", мимо кафе "Москва" и "Фергана", где в ту пору одиноко стояли не прижившиеся в Ташкенте автоматы для вина, а с противоположной стороны улицы по вечерам сияла огнем громада гастронома. Коренные ташкентцы вспоминают его, как москвичи -- старый Елисеевский, где в рыбном отделе бочками стояла икра -- и красная, и черная, и балыки не переводились. "Бродвей" заканчивался у гостиницы "Ташкент" или у аптеки No1, где работал еще один приятель Рушана -- Нариман. Ну а фасад оперного театра выходил на площадь с фонтаном. У гостиницы "Ташкент", построенной по проекту известного архитектора Булатова, в дни футбола собирались болельщики, ожидая, когда соперники "Пахтакора" выйдут к автобусу, что повезет их на стадион. Теперь это мало кого волнует, и не услышишь возгласов: "Смотри, Воронин!.. Месхи! Метревели! Стрельцов!.. Хусаинов!.."
Нет теперь уже ни универмага, ни гастронома с его шоколадно-кофейным запахом за квартал, нет ни "Москвы", ни "Ферганы" с винными автоматами, ни кинотеатров "Арс" и "Солей", нет ни 1-ой аптеки, где работал Нариман и где начинался и заканчивался "Бродвей", как нет и самого "Бродвея" и двух замечательных комиссионных магазинов на углу, между кинотеатром "Искра" и кафе "Фергана". Все они исчезли после сильного землетрясения 26 апреля 1966 года.
С землетрясением в Ташкенте изменилось многое. Прежде всего, пропал его дух, своеобразие, свойственное восточным городам, где органично прижилась европейская культура.
Навсегда, безвозвратно сгинул "Бродвей", бывший чем-то вроде престижного клуба, доступного для всех, и где всегда можно было отыскать исчезнувшую из поля зрения девушку. Девушки того времени на вопрос о том, где можно их увидеть, так и говорили шутливо: "Ищите на "Бродвее"".
Вместе с кинотеатрами "Искра" и "Молодая гвардия" безвозвратно исчезли и оркестры, игравшие в них перед началом сеансов, в одном из них пела Седа Бабаева, мать известной ныне певицы Роксаны Бабаян. Новому поколению зрителей трудно представить себе подобное действо в заплеванных фойе нынешних кинотеатров. Но они были молоды, самоуверенны, и не сомневались, что построят город краше и лучше, чем был. Так оно и случилось, но это уже был другой город для других людей.
А тогда они встречались почти каждый день на "Бродвее", ужинали на открытых верандах бесчисленных кафе и столовок, пили невероятной дешевизны прекрасное белое вино "Ок мусалас", "Баян Ширей", "Хосилот", спорили о новой программе государственного эстрадного оркестра Узбекистана, где пел в те годы популярный Батыр Закиров, прославившийся неповторимым исполнением "Арабского танго", и где работал знаменитый джазовый аранжировщик, композитор и дирижер Анатолий Кролл, разъезжавший по Ташкенту на странной, черно-белой окраски, "Волге".
Или предвкушали предстоящую игру "Пахтакора" с грозным тандемом Красницкий -- Стадник, с блистательным Колей Любарцевым в воротах и цепким правым защитником Ревалем Закировым, вспоминали, какой шумный поэтический вечер устроил на днях в парке Горького тогда еще молодой поэт Александр Файнберг.
Как-то в компании Рушан познакомился с балетмейстером Ибрагимом Юсуповым, который заканчивал ГИТИС и в местном оперном театре готовил дипломную работу -- балет на музыку Кара-Караева "Тропою грома". Дружба с Ибрагимом, сразу ставшим ведущим танцовщиком балетной труппы и одновременно постановщиком, позволила Рушану ходить в театр со служебного хода, такое в то старое и строгое время мало кому удавалось. Он видел многие репетиции, прогоны, сдачи спектаклей, не говоря уже о премьерах. Нельзя сказать, чтобы он ходил на репетиции специально, но иногда забегал за Ибрагимом и дожидался, когда тот освободится. Конечно, через год он знал всю балетную труппу, особенно девушек из кордебалета. Часто они с Нариманом, за спиной Ибрагима, договаривались с ними отправиться на кофе к Нариману, который снимал комнату рядом, на Узбекистанской, в старом еврейском дворе с колонкой и вечной лужей, -- ныне там высится бесформенная мраморная громада Госбанка, похожая на саркофаг.
Иногда Рушан заходил за Ибрагимом на Педагогическую, где тот преподавал в балетном училище, ныне одном из старейших в стране. Однажды он пришел туда рано и просидел в балетном классе целый урок -- ему очень понравилась одна юная ученица. Он подарил ей цветы, предназначавшиеся совсем для другого случая, и сказал, смущая девочку, что она станет большой балериной. Этой девочкой оказалась будущая звезда Кировского балета Валя Ганнибалова. Много лет спустя, приехав в родной город на гастроли, она сказала, что помнит и пророчество Рушана, и свои первые цветы от благодарного зрителя.
Может, возможность видеть балет изнутри, из-за кулис, наблюдать за репетициями танцовщиц, станет причиной его влюбленности в работы Дега. Нет, он не стал балетоманом, хотя с удовольствием ходил в прекрасное здание театра работы известного архитектора Щусева, отстроенного пленными японцами после войны. Ему нравились репетиционные залы, напоминавшие спортивные, запах декораций, нравились работы театральных художников, оформителей, костюмеров, -- людям со стороны, наверное, казалось, что Дасаев -- завзятый театрал.
В те годы Арам Ильич Хачатурян написал музыку к балету "Спартак", и Григорович, у которого Ибрагим некогда проходил стажировку, успел даже поставить его в Большом театре. Загорелся этой идеей и Ибрагим. Он несколько раз ездил в Москву и все-таки получил благословение композитора поставить балет на его музыку.
Можно сказать, что все встречи в ту пору на "Бродвее" начинались с разговора о том, как продвигаются дела со "Спартаком". Оформлял спектакль известный художник из Еревана Мирзоян. Рушан к тому времени уже посмотрел в Москве балет Григоровича и восхищался работой Сулико Вирселадзе, создавшего прекрасные декорации и костюмы. Ибрагим особенно сокрушался, что у него мал кордебалет, мол, нет той оформительской мощи, фона для главных сцен, как у Григоровича. Рушан понимающе переглядывался с Нариманом: они тоже считали, что кордебалет стоит увеличить вдвое, втрое -- там танцевали такие славные девочки!
Казалось, весь город жил предстоящей премьерой, тем более что на нее обещал прибыть сам маэстро Хачатурян, и Рушану, как своему близкому другу, Ибрагим поручил сопровождать композитора повсюду. Так и получилось, что на банкете по случаю премьеры они с ним сидели почти рядом. Такие вот парадоксы и зигзаги судьбы: прораб и балетмейстер, кордебалет и аптекарь, маэстро Хачатурян и работы Сулико Вирсаладзе...
Эти неожиданные повороты судьбы -- бесконечная тема для размышлений, она может увести в какую хочешь сторону. Недавно, узнав из газет, что сгорел Дом актера в Москве, или, как называют его еще, ВТО, Рушан отправил на восстановление крупный перевод, рядом с фамилией обозначив свою профессию --прораб.
Получив внушительную сумму, распорядители наверняка удивлялись: прораб и Дом актера, что может связывать их? А все те же зигзаги судьбы --переступал и он некогда порог этого гостеприимного дома, был встречен радушно и даже любезно, провел там памятный вечер... Вот почему такой ответный жест. Как говорится, за добро платят добром.
Это сейчас как-то привыкли, что "все флаги в гости к нам": и итальянская "Ла Скала", и штутгартский балет, и театр "Кабуки", и лондонский симфонический оркестр, и королевский шекспировский театр, а ведь все начиналось тогда, в середине шестидесятых годов. Вот тогда многое действительно было впервые: и "Ла Скала" в Москве, и Герберт фон Караян, и знаменитый мим Марсель Марсо, и еще многое-многое другое...
Однажды поздним вечером они сидели в теплом баре гостиницы "Ташкент", дожидаясь Наримана, и вдруг Ибрагим, как всегда с жаром, выпалил:
-- Забыл сообщить тебе главную новость -- в Москву приезжает французский балет. Везут два одноактных спектакля: "Сюиту в белом" и "Коппелию". Вместе с театром пожалует моя однокурсница Вера Бокадоро, я получил от нее телеграмму.
-- Ты поедешь? -- спросил Рушан заинтересованно, уже по-хорошему завидуя другу.
-- А как же! Представляется шанс впервые в жизни увидеть французский балет, -- оживился Ибрагим, и без удержу стал говорить о Петипа, Фокине и Дягилеве, упомянул и о Рудольфе Нуриеве, к тому времени уже оказавшемся на Западе. Потом, без всякого перехода, спросил:
-- А ты не можешь сделать себе командировку в Москву?
Рушану повезло: необходимость в поездке в Москву была, и он без особого труда получил командировку в "Минмонтажспецстрой" и уже в Ташкенте знал, что место ему забронировано в гостинице "Пекин". Через день они прилетели в морозную Москву и на одну бронь устроились в гостинице вдвоем, -- профессия Ибрагима и цель его визита были приняты во внимание администрацией "Пекина".