Пока шел митинг, Мария передумала все свои думы – и про бульбу, которую надо спешить окучить, и что корова стала туго доиться, и пол подойника не нацедишь. И что Франю, старшую, хвароба змучыла…
   – А что это ты, бабонька, не хлопаешь, когда товарищ секретарь говорит? – шелестел прямо над ухом знакомый голос. – Га?
   – А йди ты, сатано! – отмахнулась Мария от Акимки, во все глаза глядя на трибуну и ощущая холодок в спине, между лопаток и противную тяжесть в ногах.
   Она ждала пятого ребенка и знала, что родится мальчик, живот не раздался вширь, а торчал бугром. Четвертое дитя умерло при родах год назад.
   – Мам, а, ма! – канючила Броня. – А пойдем домой!
   – Тиха, деука. Цыц! – усмиряла Мария дочку, едва сдерживая тошноту.
   На другой день было гулянье, и во всех окрестных колхозах объявили выходной. Правление выдало каждому колхознику по десять рублей.
   С утра небо хмурилось, временами слабо накрапывал дождик, но к полудню погода разгулялась, а в шесть часов вечера в сквере над рекой заиграли фанфары.
   Здесь сейчас была вся Ветка. На деревянной площадке, где всегда по субботам и выходным играл духовой оркестр, стояло несколько человек. – «Ти то ж апять митинг буде?» – подумала Мария, крепко держа Броню за руку, но тут из тарелки громкоговорителя с треском и жужжаньем выплеснулось звучное – «Трудящийся народ горячо любит своего вождя!»
   Со всех сторон закричали «урра!»…
   Пока волны аплодисментов катились от сквера к реке, над Сожем заклубился легкий туман и летний сумрак подполз тихо и незаметно и накрыл собою все окрестные улицы и заулки.
   К пристани подошли моторки, степенные и нарядные мужики, разодетые бабы и девки, веселая ребятня – вся эта пестрая толпа шумно повалила к причалу и загрузилась на украшенные фонариками и гирляндами палубы. На каждой играл свой духовой оркестр. Катались по реке долго, потом гулянье продолжилось в сквере. Вспыхивали фейерверки, заглушая друг друга, играли вразнобой оркестры…
   Напрасно Мария высматривала мужа, за весь день он к ней так и не подошел ни разу. Она его видела издалека – вокруг Ивана всё время толпились какие-то дядьки. Зато Акимка крутился вьюном, и на моторку тоже сел вместе с ней, на ту же палубу. Лицо его, нагловатое во хмелю, всё время оказывалось как раз там, куда она направляла свой взгляд. Один раз он даже наступил её на ногу, что на местном языке влюбленных означало неуклюжую попытку объяснения в чувствах. Мария так свирепо глянула на него, что он больше не решился мозолить ей глаза и дальше и подался к мужикам.
   – Нияк на тябе глаз паклау, – со смехом сказала Домна, незамужняя соседка Марии, отсыпая в карман Марии тыквенных семечек. – А што ж твой чалавек няйде?
   – Ня балтай, балаболка! – сердито сказала Мария, ожесточенно лузгая семечки.
   – А чыя гэта маладица пайшла? – переключилась на другую тему Домна. – А каму вон той сваяк буде?
   – Погулаяем, красавицы?
   Снова возник Акимка и тут же был изгнан вдруг сделавшейся стро – гой и неприступной Домной:
   – А ты сиди, бес!
   Акимка втянул голову в плечи и понуро побрел в темноту. Мужик он был ничего, хоть как посмотри. Да не было у него таланта нравиться людям. Все его от себя гнали, и мужики и бабы. А тут ещё за отца насмехаются – выродок кулацкий!
   Сейчас он стоял один, безо всякой компании, в тени акаций и смотрел злыми глазами на веселую толпу. Вот был бы он председателем или хотя бы старостой халецким, не так бы с ним обходились – не гоняли бы от себя, не насмехались…
   Он завидовал многим, но больше всех – Ивану. Грамотей, тудыть его в качель! Был бы Акимка на его месте, он бы ни на минутку не отпускал от себя эту красавицу кужлявую!
   Мария, родив четверых детей, ещё краше стала, чем в девках была. Не испортили её фигуру роды, не портила её и беременность. Бедра стали шире, но талия упрямо возвращалась к прежнему, девичьему размеру.
   Густые черные волосы вились ещё бойчее, светло-карие глаза смотрели смело и открыто, спина, хоть Мария и таскала тяжести, как все другие бабы, тоже оставалась прямой и неширокой, как у девки. А уж как наденет в праздник плюшевую жакетку в обтяжку, так и заноет Акимкино сердце, так и заноет в бессильной тоске…
   Здесь, в этих краях, Акимка видал разных баб – были и такие раскрасавицы, что хоть завтра за шляхтича отдавай, не осрамишься. И хороши, и статны, но в Марии был, кроме красоты и стати, ещё и свой гонор – этим прямым открытым взглядом янтарных глаз она его и сразила в первую же встречу. Откуда у девки-беднячки такие глаза безбоязные?
   «Паненкай паглядае! А годы выйдут, такая же старая стане!» – говорила про неё Марылька, перехватывая тоскующий не по ней взгляд мужа.
   Да. Пройдут годы, и она, эта раскрасавица, тоже сделается старой, сгорбленной, как все старухи в округе, Работа на хозяйстве кого хочешь укатает!
   Но даже эти мысли не могли утешить Акимку и погасить его тяжелую страсть. Даже старую и сгорбленную, он бы её желал так же пламенно и нестерпимо. Была бы его воля – убил бы, чтобы никому не досталась, раз судьба отвела ей другого мужчину.
   Как-то Марылька сказала в сердцах:
   – Всё сохнешь по своей красуле? Паненкой из курятника всё бредишь? А своя жонка лагодная не люба тебе? А то бабы казали…
   – Паненка и есть. Значится, квас не про нас. И не слухай ты хлусню бабскую. Ничога не было.
   – Ах ты, жук гнаявы! – кричала на него Марылька и била неверного рушником.
   Однажды, ненароком встретившись на улице у колодца, Акимка подошел к Марии – будто помочь ведро на коромысло подцепить, и тихо, почти в самое ухо, сказал:
   – Что это ты, бабонька, всё зыркаешь на меня, как на ворога? А я ж тебя, любка моя, больше жизни кахаю.
   – Няужо? Адчапися! – тихо крикнула Мария, расплескивая воду. Но Акимка совсем забыл осторожность – близость любимой женщины совсем помутила его разум.
   – Иди да мене, красуля, Ивана сення в селе нетути.
   Мария поставила ведра на лавку у колодца и прошипела ему в лицо:
   – А ты усё больш нахабны робишся! Я ж тябе, штоб ты знау, болей смерти ня хочу! Нашморгае табе Иван загрывак! Вот пабачыш! Прыде час!
   – Ишь ты, панна якая! Чем я не подохожу, а? Мужик как мужик. Не пальцем, знаешь, делан! А ты кто такая супратив меня? Весь ваш род ганарливы, штоб вас усих… – злобно сказал Акимка и отошел в сторону. А когда Мария прошла шагов десять по тропке, негромко крикнул ей вслед: «И нечего нос драть! Нихто ты. Поняла? Нихто передо мной! Поняла, ты, хлусливая баба?»
   Мария не обиделась на его грубые слова – она их уже не слышала. Она любила своего Ивана, была с ним обвенчана, и даже думать о том, что кто-то мог бы встать между ними, в её голову не приходила и не могла придти.
   Судьба такая – жить за Иваном. А судьбу не меняют. И никакой мужик на целом свете не мог для неё хоть что-либо значить.
   …Акимка рос незлым мальцом. Только не очень его брали в компании. Да ему и в одиночку не сильно скучно было, любил зверьё, особенно, дворовую собаку, что на привязи у амбара сидела. Ему жалко было псину, и он подкармливал своего мохнатого дружка Каштана, таская из кухни кости и корки хлеба, когда батька не видел. Узнает, порки не миновать. Однажды, когда Акимка отвязал Каштана и пустил его побегать на задах усадьбы, батька так цопнул его за шиворот, что чуть шею не свернул. Тогда Акимка был посажен на цепь и просидел у собачьей конуры до самой ночи. Мать плакала, а батька сказал, что прибьет её, если она отвяжет сына.
   После этого случая Акимка стал заикаться, особенно сильно, когда шел к батьке на отчет. Через год бабка-шептуха заговорила, заикаться он перестал, но к собакам подходить не решался. И даже как-то бросил камнем в бродячего пса.
   Получилось так, что работники украли мешок зерна из амбара, и Акимка это видел. Батьки он по-прежнему боялся, хотя уже осмеливался в глаза ему смотреть, когда тот брался за плетку.
   У Акимки тогда уже усики пробивались. На девок начал заглядываться. Против батьки идти он, конечно, не мог, но и себя в обиду давать не спешил.
   Он видел, как мужики мешок с амбара тащили, не потому что пожалел их, а просто батьке хотел отомстить – вот никому и не сказал. Когда батька стал дознание вести, один мужичок всё про больную жинку что-то мямлил, мол, с печки не слезает, хворая, у другого – детей полон двор, вечно голодных…
   После десятой плетки этот, последний, стал кричать, что их нечистый попутал, «смутил з розуму».
   «Вон твой пацаненок видел! Супротив своей воли в амбар залезли!» – так кричал мужик под плетью, а батькина рука уже тянулась к его, Акимкиной шее.
   Мужиков отпустили, а нерадивый сын был порот до потери пульса. После наказания его отнесли в клеть, и там он лежал всю неделю. Только мать могла к нему заходить, да и то когда батьки дома не было.
   Он долго молчал молчуном после этой экзекуции, а как спина зажила, словно другим человеком стал. Ему уже не страшно было, когда батька мужиков наказывал. Он сам приходил смотреть, и, сначала со стыдом, а потом – с тайной гордостью, он стал замечать, что эти картины волнуют его кровь.
   Он теперь чувствовал себя совсем взрослым.
   Однажды весной он видел, как буренка, разрешившись от беремени, закатила лиловый глаз и издохла, высунув изо рта большой бурый язык…
   Он потом часто вспоминал эту подыхающую корову – во всех ужасных подробностях и красках, как слюна, тягучая и темная, текла изо рта, и как ноги её судорожно дергались на грязном полу хлева.
   Где-то за грудиной начинало сладко ныть, а в ногах поднималась приятная истома…

4

   Прошло три года после шумного праздника с фейерверками и катаньем на катере по реке. Красавица Франя померла – от живота, Мария поместила ей срисованный с фотокарточки портрет в простенке между окнами и часто смотрела на ставшее незнакомым лицо строгой девушки в городской, бархатной шляпке, сдвинутой на одно ухо и хорошо гармонировавшей с её четким, как на чеканной монете, профилем. Про Франю говорили – «вылитая Катерина». Она и впрямь походила, в свои небольшие ещё годы, статная и фигуристая, больше на знатную панну, чем на сельскую девушку.
   Сыны, Федечка и Миколка, белявые и кирпатые, росли ладными мальцами, на здоровье жаловаться грех. А Броня совсем невестой заделалась, хлопцы под окнами вьются, как вечер, тут как тут.
   «Глянь, Мария, – говорила соседка Домна, – дачка уся у тябе! Тольки воласы – лен».
   Молодая красавица Броня и правда взяла от матери всё – и стать, и руки, тонкие и сильные, с ровными узкими запястьями, и ножка аккуратная, но с высоким подъемом, которой так шел венский каблучок.
   Мария, слушая похвалы красе своей дочери, хмурилась и молчала, смутно и тревожно думая – молодая, да ранняя! – и что-то не легкое припоминая из своего далекого теперь уже прошлого. От красы девке больше горя, чем счастья…
   Иван неделями пропадал в районе, приезжал усталый, с лицом темным и мрачным. Метнув самовар на стол, Мария садилась на лавку и ждала, когда муж, осушив второй-третий стакан, начнет разговор про то, что «опять нового секретаря прислали», «директора колбасного комбината сняли и хотят отдать под суд», и что Варшава, как столица Польши, больше не существует, польское правительство распалось, и где оно, никто не знает, единокровные братья оставлены на произвол судьбы, польскому послу вручена нота, а Красная Армия перешла границу, так что теперь западники снова будут наши…
   Мария, по своей привычке – молча, слушала и думала, что опять ей одной бульбу копать. И торфу надо побольше нарезать, пока погода стоит.
   Как-то Иван приехал с района сильно больной, попал под дождь и простудился. Не помогло и чаепитие у самовара – слег и утром на работу не пошел. День лежал молча, а потом попросил Марию принести с чердака мешок с отцовыми книгами и баул, который он из Гомеля когда-то привез.
   Там были какие-то исписанные бумаги и книги по искусству, религии и истории. Отец Ивана, тоже Иван, звался в селе поповичем, хотя никогда в церкви не служил.
   Само же имя «Иван» он трактовал как местное произношение греческого выражения «святой отец», то есть – «ава ан» или «ава ант», что правильнее было бы перевести, как «античный отец», и получалось уже не имя, а служебная должность. Отцовы книги были читаны-перечитаны, но Ивану нравился сам процесс листания этих старинных книг – занятие успокаивающее, отвлекающее от забот и суеты текущего дня.
   В бауле была пачка старых газет – «Гомельская мысль» и «Копейка». Иван имел дело с обеими – писал заметки и делал обзор сельских вестей.
   Та жизнь, в Гомеле, вскоре после женитьбы, теперь казалась ему очень далекой и какой-то невзаправдышной, будто и не с ним это было.
   Сначала он поселился в огромном доме, где все этажи, кроме нижнего, занимала местная знать средней руки, а в нижнем жили такие, как Иван – те, что прибыли из провинции искать новой жизни.
   Комнатенка у него была небольшая, но чистая и светлая, из мебели – только железная кровать с шишечками да стол с табуретом. У двери шкафчик для одежды. Ивану здесь нравилось.
   В деревне у них был свой дом. Большой и просторный. Да и семья была не бедной. Но своей комнаты у него не было, как не было её и у родителей Ивана. А он мечтал о своём доме, красивом и торжественном внутри, и простым, похожим на все – снаружи. И много лет спустя он свою мечту осуществит – построит в ветке дом под «серебряной» крышей, с изразцовой печью и двумя спальнями, с чудесной, хоть и небольшой залой для приема родни.
   И теперь, когда уже столько лет прошло после его частых поездок в деловой центр и работы там, он, бывая в Гомеле, всегда выкраивал минутку, чтобы навестить тот дом, где впервые жил один, вольно, приходил сюда, чтобы прогуляться по улице, пройтись по парку, где стоял замок Паскевича. В библиотеке он брал архивные документы и подолгу рассматривал чертежи старинных построек Паскевича. Замок виделся ему таким живым, как если бы он мог созерцать его в эпоху Екатерины.
   Однако сейчас правое крыло некогда прекрасного здания было почти всё разрушено, и среди развалин вороны свили себе гнезда. Иван останавливался, слушая вороний грай, смотрел на башенные часы и пытался представить себе, как здесь было век, и два века назад…
   Иван взял в руки номер старой, порыжелой от времени и сырости газеты. Бумага была хрупкой и легко рвалась. Он осторожно распрямил страницу.
   …Гомель в 1775 году Екатерина II пожаловала фельдмаршалу Румянцеву-Задунайскому «для увеселения». Именовался он в документе, как «деревенька в 5000 душ в Белоруссии».
   Румянцеву местечко понравилось, и он решил здесь укорениться, начал строительство нового поселения недалеко от Гомеля. Туда же перевел и все государственные учреждения. Новый город назвали Белица. Население пригнали из окрестных сел.
   В Белицу, на новое место, потекла еврейская беднота. Не было ещё школ, не построили ещё училищ, а вот питейных домов здесь было – на каждом углу по паре. Городской голова и уездный судья – оба были неграмотные.
   Так бывший торговый центр, шумный Гомель с пятитысячным населением, стал рядовым местечком, рядом с архитектурным шедевром своего времени…
   Румянцевская усадьба чисто русского устройства. Это был небольшой островок русской культуры в белорусской провинции. А рядом. В двадцати километрах, старообрядческий центр – городок Ветка.
   Усадьба была одной из самых богатых, благоустроенных и известных в России. Все её владедьцы были в тесной связи с царской фамилией. П.А.Румянцев с Екатериной Второй, Н.П. Румянцев – с Александром Первым, князь Паскевич – с Николаем Первым. После первого раздела Речи Поспалитой Восточная Белоруссия перешла к России, а с нею и Гомель.
   Закончилась моровая язва. Пойман Пугачев, победили турок – и вот повод для пожалования новых земель новому национальному герою Румянцеву, чья фамилия правильно читалась как Романцев.
   Строительство начали летом, в год трех семерок. Через пять лет здание было построено. Потемкин тем временем теснит Румянцева, интерес Румянцева к дареной усадьбе падает, отделка затягивается. Сам же фельдмаршал управляет Малороссией. Вскоре дом приходит в запустение. Так повторяется судьба многих построек екатерининской эпохи: яркое начало, полное помпезности, и затем резкое охлаждение, и вконец – постепенное забвение…
   Но не только судьба, но и художественный стиль гомельской постройки, на редкость созвучны духу екатрининского времени. Это и выбор места – прямо посреди бывшей усадьбы, на месте снесенного деревянного дворца бывшего владельца князя Чарторыйского. Так императрица показывала оппозиции её настоящее место.
   Эстетика нового замка была полностью в духе эпохи Просвещения и в точности отвечала устремлениям императрицы – культ новейшей классической архитектуры.
   Эта постройка была новым словом в русской архитектуре конца восемнадцатого века. Ею открывался ряд крупных царских резиденций с компактным планом и купольным завершением, прообразом создания которых служила вилла Ротонда Палладио.
   Симметрия постройки была основана на простых геометрических формах, не усложненных пристройкой флигелей.
   Четкая вертикальная ось давала образ высшей гармонии, принадлежащей идеальному миру, и предназначалась более для созерцания, нежели для каждодневной жизни в суете.
   Дом, как и положено для домов увеселения, украшался коринфским и ионическим медальонами.
   Особо была устроена парадная зала – центр композиции дворца. Ярко освещенная, сверкающая белизной, поражала изяществом отделки и разнообразием пространственных решений. Это было первое в российской архитектуре парадное помещение специально для пребывания дворянства. Потом что-то похожее было сделано в Москве, в Колонном зале Дворянского собрания, но там уже был настоящий дворянский клуб…
   Всё здесь в точности повторяло схему интерьера культовой классической постройки и на редкость соответствовало требованиям ритуала общественной жизни дворянства. В зале проходили торжественные приемы, балы. Ярко освещенный центр, предназначенный для дворянства, выгодно выделял героя своего времени. Окружающие затененные помещения предназначались для ожидающей выхода в свет публики – отсюда, наверное, и пошло выражение – выйти в свет, светское общество. Возвышающиеся же вторым ярусом хоры предназначались для оркестра и зрителей. Это праздничное действо дополнялось темой торжественного шествия. Архитектор этого эффекта добился просто – выстроив все внутренние пространства по одной оси.
   Портики на фасадах, напоминающие римские триумфальные арки, открывали и завершали действо. Всё здесь говорило о воинской доблести и триумфе.
   Но главным в композиционной идее всё же было устройство верхнего освещения главного зала. Свет, льющийся сверху – это знак особой благодати, он призван подчеркивать исключительность находящихся здесь людей. Свет в зал проникал через отверстие в куполе наподобие римского Пантеона. Верхнее освещение в классическом культовом зодчестве решалась устройством двойного купола. Здесь же был сооружен квадратный в плане бельведер. Ещё и этим отличался гомельский дом, в довершение пирамидальной, как бы ступенчатой композиции, что вообще было присуще древнерусскому зодчеству.
   Тот, кто строил гомельский замок, хорошо знал архитектуру античного жилого дома, итальянской виллы, культовых построек раннего Возрождения в Тоскане, французского классицизма. От всего здесь было что-то. Гомельский замок можно было бы принять за своеобразный музей всех архитектурных эпох. Это был исторический справочник в архитектурных экспонатах. Но кто же был автор этой сумасшедшей в своей гениальности идеи?
   В эпоху «трех семерок», в году 1777-м, в России было не так уж много европейски образованных и классически ориентированных мастеров. Екатерина Вторая ещё только готовила поворот к освоению итальянской манеры в архитектуре. Кварнеги, Камертон, Львов ещё не начинали действовать.
   Но вот появляется Иван Старов. (Ивану думалось, что это не фамилия, а прозвище. И означает оно вот что: из Старого Села, или – старовер, хотя это одно и то же – Старое Село и было когда-то основано староверами.) Он-то, Иван Старов, и создает парадное столичное окружение екатерининского времени. Именно он создал тип царского дворца, строгого и по-римски простого снаружи, и поражающего великолепием анфилад и парадных интерьеров изнутри. Всё это было в духе русских побед того времени. Много было построено после – и Таврический дворец. И грандиозный дворец в Пелле, жизнь которого оказалась недолгой. Но именно гомельский дом стоял у истоков. Он – прекрасный памятник самому Румянцеву. Герою русско-турецкой войны.
   Второй Румянцев владел гомельским замком при Александре, в эпоху всеобщего смягчения нравов и насаждения просвещения. Сам хозяин жил по модной в то время формуле Вольтера – каждый должен возделать свой сад. Он активно меценатствовал, собирал русские древности и, наконец, основал Румянцевский музей. Вторую половину своей жизни он провел в Гомеле. Он создает здесь совершенно новый город и усадьбу, воплощающую романтический идеал. Он без тени сожаления покинул государеву службу и стал жить в своем имении по своему усмотрению, в труде с народом и для народа. И вот чудесный итог – новый Гомель.
   В год первый века последнего в тысячелетии он решительно перепланировал Гомель. С чисто просвещенческим радикализмом он прокладывал новые улицы, строил дома для горожан, используя лучшие образцы мировой архитектуры. Город теперь являл собой идеал военно-аристократического поселения, подобно Петербургу. Сама слово Гомель – от «гомео», «гомо», то есть «малое подобие», а вовсе не «го-го-го! Мель!» – крик на реке Сож, предупреждающий суда об опасности, хотя мелей на Соже близ Гомеля действительно немало…
   Но он не забыл и опыт строительства Парижа – неподалеку от Гомеля тоже есть свой «Париж» – местечко Паричи, что означает, вероятно, «поречье», по-белорусски – «парэччэ» или «паричи» в обратном переводе.
   В строительстве же собственной резиденции он воссоздал мир небольшого английского жилого дома по принципу «мой дом – моя крепость» и окружил его пейзажным парком.
   Так регулярное устройство города смягчилось чертами живописности в устройстве парковой зоны.
   Как и в Петербурге, здесь были лучевые улицы, незавершенность общей композиции, и это давало возможность развивать город дальше. Гомель смело можно было именовать юго-западной копией Питера или восточной тенью – Парижа. И даже главная площадь Гомеля – в духе луврско-Тюильрийского ансамбля и площади Людовика Пятнадцатого. Точно такое же устройство на одной оси дворца Румянцева и главной площади Гомеля, установка в её центре обелиска, схожий характер фасадов духовного училища и зданий, окаймляющих с севера площадь Людовика Пятнадцатого, то же замыкание перспектив улиц, идущих от центра, классического вида постройками.
   Как и в Париже, центр города – площадь, застроенная ратушей и гостиным двором. Это общественный форум, и сюда как бы вливается всё городское пространство. По соседству находятся культовые постройки, расположенные в строгой иерархии – православный собор, костел, синагога. И теперь уже не дом хозяина – роскошный замок – находится в центре города, он теперь отодвинут в сторону, а городские общественные здания. И самое крупное из них ланкастерская школа, первое в Российской империи подобное заведение, открытое ровно за сто лет до свержения царя. Ею руководил англичанин Джеймс Артур Герд. Здесь же был и лицей по типу Царско-Сельского.
   Гомель – Гомо – эль – «город, подобный элю», то есть, богу. Гомель, как и Париж, как и Петербург – эллинские города?
   Гомо-сапиенс – подобный мыслящему? Подобный – кому? Богу! Человек – образ и подобие Бога – только самостоятельно мысляще. А Бог – не мыслит? Бог – знает! Мыслящий – не знает, но ищет. Чтобы знать.
   Петропавловский Собор на крутом берегу Сожа, слева от усадьбы, похож на церковь св. Женевьевы в Париже, костел – римский Пантеон.
   Сын Румянцева не стал обживать роскошный дом своего отца. Добавив к нему два флигеля весьма скромной архитектуры, он отвел его для размещения гостей и специалистов. Собственную же усадьбу он устроил вдали от площади, в самой бровки реки Сож. Она находилась на границе регулярного города и роскошного природного окружения. Это был «экономический дом», точная копия жилого дома в Бедфордшире, построенном в 1795 году. И рядом – миниатюрный ампир, небольшой охотничий домик.
   В Гомеле работало много иностранцев, но больше всего – англичан.
   Румянцев очень дорожил своим детищем и завещал продать его только фельдмаршалу или канцлеру. Похоронить же себя завещал в Петропавловском соборе, где при коммунистах был открыт музей и висел маятник Фуко.