изысканной безыскусности, что свойственна живой природе; он хранил светлое
молчание, как если б разом был собственным творцом и творением. И все же
клен был вещью сотворенной, произведением искусства. Быть может, музыки.
Пьесой для камерного исполнения, сочиненной каким-нибудь великим немецким
композитором. То была тихая, исполненная глубокого религиозного чувства
мелодия - звук божественный и небесный, напоминающий своей трогательной
суровостью старинный гобелен...
И в сходстве клена с музыкальной пьесой увидел я особый смысл; форма и
звук, соединившись, нанесли по моей душе двойной удар. И тогда мной овладело
восхитительное чувство - нет, отнюдь не лирического свойства, а скорее
близкое сумеречному экстазу, охватывающему душу, когда религия и музыка
сливаются воедино. И я спросил свое сердце: "Уж не то ли самое дерево видишь
ты перед собой? Дерево, к которому были привязаны руки юного святого.
Дерево, по коре которого струями дождя стекала священная кровь мученика.
Римское дерево, к которому в предсмертных страданиях прижималось молодое
тело, как бы прощаясь со всеми терзаниями и наслаждениями земной жизни".
Жизнеописание святых великомучеников повествует, что в те годы, когда
на римском престоле воцарился Диоклетиан, возжаждавший власти столь
беспредельной, сколь беспределен полет птицы в синем небе, служил в
императорской гвардии молодой трибун, телесной красотой не уступавший
легендарному рабу, коего так возлюбил порфироносный Адриан. Глаза трибуна
своей непроницаемостью могли сравниться с морской пучиной. А служил он
гонимому Богу, и за это преступление его схватили.
Юноша был прекрасен и надменен. Каждое утро девушки города прикрепляли
к его шлему белую лилию, и, когда во время краткого перерыва между воинскими
упражнениями он отдыхал, стебель цветка грациозно льнул к его мужественному
челу, похожий на шею белоснежного лебедя.
Никто не знал, где родился и вырос этот юноша. Но чутье подсказывало
людям, что он, обладающий телом раба и ликом принца, недолго пробудет среди
них. Юноша казался им Эндимионом, кочующим по свету со своим стадом, ибо он
избран, дабы найти самое зеленое на свете пастбище.
А некоторые девушки верили, что он явился из глубин моря. И
действительно, дыхание его мощной груди напоминало шум волн. И в глазах его
мистическим образом навек запечатлелась бескрайняя линия горизонта, как у
каждого, кто родился и жил на море. Дыхание воина было горячее летнего
пассата и источало терпкий аромат выброшенных на берег водорослей.
Разве не была подобная красота обречена на скорую гибель? Пышнотелые
женщины Рима, чья чувственность взросла на крепком, сладком вине и мясе с
кровью, первыми учуяли привкус злого рока, нависшего над Себастьяном (так
звали молодого трибуна), когда он и сам еще не догадывался об уготованной
ему судьбе. Уж не потому ли и домогались римлянки с такой страстью его
любви? Алая кровь под белой кожей Себастьяна мчалась по жилам с утроенной
силой и быстротой, словно искала и не мола найти отверстия, из которого ей
предстояло брызнуть, когда прекрасная плоть будет истерзана. И женщины
безошибочным чутьем слышали бег этой неистовой крови.
Тяготевший над Себастьяном рок не вызывал жалости. О нет, ничего
пробуждающего сострадание в трибуне не было! Была гордость, была трагедия. И
еще - нечто сияющее.
Кто знает, сколько раз в момент сладчайших лобзаний на чело Себастьяна
ложилась тень грядущих смертных мук?
Он, верно, и сам если не сознавал, то смутно догадывался, что перед ним
лишь один путь - принять мученичество за веру. Именно эта страшная печать
судьбы выделяла его из низменной толпы.
И вот настало то утро. На рассвете Себастьян отбросил одеяло и рывком
поднялся с ложа - его ожидали обычные заботы солдатской службы. Перед
мысленным взором трибуна еще витало ночное виденье: стая недобрых птиц сорок
опустилась ему на грудь и прикрыла его рот своими трепещущими крыльями. Но
грубая постель, на которой спал Себастьян, источала аромат высушенных
водорослей, словно маня обещанием иных, более приятных, снов о морских
просторах. Воин облачился в скрипучие доспехи, встал у окна, рассеянно глядя
куда-то вверх, за окруженный рощей храм. Там, в светлеющем небе, угасало
созвездие, именуемое Маззарос. Потом глаза трибуна остановились на
великолепном силуэте языческого капища, и в них отразилось бескрайнее, почти
страдальческое презрение - выражение, столь шедшее этому лицу. Себастьян
призвал Бога Единственного и едва слышно прошептал слова молитвы. Тихие эти
звуки были подхвачены, тысячекратно усилены, и от языческого храма с его
колоннадой, расчертившей звездное небо, явственно донесся глухой стон. Нет,
не стон, а могучий гул, словно с звездоносного небосвода обрушилась некая
таинственная лавина. Юноша улыбнулся. Взгляд его устремился ниже, и он
увидел, как в лучах занимающегося дня к его дому робко приближается стайка
девушек для тайного ежеутреннего моления. Каждая держала в руке еще не
раскрывшуюся после ночного сна белую лилию...
Зима. Я учусь во втором классе гимназии средней ступени. Все мы,
гимназисты, уже давно привыкли к длинным брюкам, привыкли обращаться друг к
другу попросту, на "ты". В начальных классах учителя требовали, чтобы мы
величали соучеников "господин такой-то" и даже в летнюю жару носили гольфы
до колен. Помню, какое это было счастье - перейти с коротких штанишек на
брюки и больше не возиться с тугими и неудобными гольфами. Привыкли мы и ко
многим другим удовольствиям гимназической жизни: издеваться над
преподавателями, поочередно устраивать товарищам угощение в буфете, к шумным
играм в соседней роще (она по этому случаю переименовывалась в "джунгли"), к
веселому пансионному существованию. Из всех этих прелестей мне была
незнакома только последняя. Несмотря на то что каждому гимназисту средней
ступени полагалось год, а то и два прожить в пансионе, чрезмерно заботливые
родители, ссылаясь на мое слабое здоровье, добились для меня исключения. На
самом деле, полагаю, им просто хотелось оградить меня от "дурного влияния".
Таких, как я, ходивших на уроки из дому, было всего несколько. В
последнем семестре нашего полку прибыло - появился еще один
вольнопосещающий, которого звали Оми. Его выгнали из пансиона за какие-то
безобразия. До того момента я не обращал на Оми особенного внимания, а тут,
когда на него легло клеймо "хулигана", я вдруг почувствовал, что он мне
необыкновенно интересен, прямо глаз от него не могу отвести.
Однажды ко мне, пыхтя и сияя счастливой улыбкой, подбежал мой приятель,
мальчик толстый и добродушный. Он всегда необычайно оживлялся, если узнавал
какой-нибудь любопытный секрет.
- А что я знаю! - выпалил он.
Я немедленно покинул уютное место возле теплой батареи и отвел толстяка
в коридор. Мы встали около окна, из которого была видна площадка для
стрельбы из лука, продуваемая всеми ветрами. У этого подоконника чаще всего
и происходили самые интимные наши беседы.
- А Оми-то... - Тут мой приятель смешался и густо покраснел.
Он вообще был очень смешной - помню знаменитую фразу, сказанную им в
пятом классе начальной школы, когда разговор зашел об "этом самом": "Уверяю
вас, - заявил он. - Все это полная чушь, и ничего такого на свете не бывает.
Уж я-то знаю". В другой раз, когда отца одного нашего соученика разбил
паралич, толстяк посоветовал мне держаться от этого мальчика подальше, чтобы
не заразиться.
- Ну, чего ты - язык проглотил? - поторопил я его. - Что Оми?
Дома меня заставляли разговаривать вежливо и безо всяких "словечек".
Зато уж в гимназии я отводил душу.
- Я точно узнал. У этого Оми... было! - выдохнул приятель.
Это известие походило на правду. Оми сидел в классе не то второй, не то
третий год, был старше всех нас, более развитым физически, и лицо его
светилось какой-то особенной юношеской силой, что тоже отличало Оми от
одноклассников. Держался он всегда заносчиво и насмешливо. Все на свете
вызывало у него только одно чувство - презрение. Оми презирал отличников за
то, что они отличники; учителей за то, что они учителя; полицейских за то,
что они полицейские; студентов за то, что они студенты; служащих за то, что
они служащие.
- Неужели? - ахнул я.
Мне почему-то вспомнилось, как на занятиях по военному делу Оми ловко
управлялся с разборкой и чисткой винтовки. Из всех преподавателей его любили
только учитель гимнастики и военный инструктор - Оми так лихо командовал
своим взводом.
- А ты думал! - осклабившись так хорошо знакомой всякому гимназисту
непристойной улыбочкой, хихикнул толстяк. - Вот почему у него эта штука
такая здоровенная. Не веришь? Можешь сам убедиться. Вот будем в "похабника"
играть - цапни его.
"Похабником" называлась традиционная забава, пользовавшаяся огромной
популярностью у первых и вторых классов средней ступени. Это повальное
увлечение больше походило не на игру, а на какую-то заразную болезнь.
Выглядела она таким образом. Где-нибудь на перемене, когда кругом было
полно народа, надо было выследить какого-нибудь зазевавшегося растяпу,
молниеносно подскочить к нему и ухватить за определенное место. Если номер
удавался, озорник отскакивал на безопасное расстояние и начинал вопить:
- Ого-го! Ну у тебя и штуковина!
Я уж не знаю, каковы были истинные мотивы участников этой игры, но
считалось, что вид приятеля, испуганно ронявшего на пол тетради и учебники и
хватавшегося обеими руками за причинное место, необычайно забавен. Однако,
скорее всего, с помощью оглушительного хохота гимназисты пытались избавиться
от стыда, тайно терзавшего каждого из них. Глядя на залившегося краской
товарища и покатываясь со смеху, они испытывали облегчение, ибо могли
безнаказанно поглумиться над собственным чувством стыда.
Всякий, кто становился жертвой подобного нападения, почему-то
непременно кричал с возмущением:
- Ах ты, похабник!
И хор голосов радостно подхватывал:
- Ах он, похабник! Ах он, похабник!
Оми был признанным мастером этой игры. Атаки его были стремительны и
почти всегда успешны. Я даже подозревал, уж не мечтают ли жертвы втайне
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента