Страница:
АННА. И тем не менее Альфонс был безутешен, когда она умерла.
РЕНЕ. Он оставил свое убежище, понесся в Париж, на похороны, там его и схватили.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Точно так же он убивался, когда умер его отец. Такую устроил истерику, что, помню, я и то расчувствовалась.
РЕНЕ. А обо мне он стал бы плакать?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты же ему не мать… Хотя за эти годы, что он просидел в тюрьме, ты, должно быть, стала для него вроде матери.
АННА. Уж я-то никогда не вела себя с ним как с сыночком.
РЕНЕ. Да и я превратилась в мать собственного мужа не по своей воле.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Девочки, девочки, что за тон, что за пренебрежение к званию матери? Вы забываете, что я – тоже мать!.. Впрочем, вы можете говорить все что угодно, но знайте: я никогда не прощу человека, растоптавшего жизнь обеих моих дочерей, которых я растила с такой заботой и любовью. Надеюсь, Рене, ты это понимаешь…
РЕНЕ. Он вовсе не растоптал мою жизнь.
АННА. А мою и подавно.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (неприятно удивлена, но пытается это скрыть). Вот как? Любопытно. Значит, не растоптал?
РЕНЕ. Осквернение, надругательство – это тот хворост, который разжигает в Альфонсе костер желаний… Знаете, как морозным утром весело бежит лошадь, разбивая копытами хрустальную корку льда? Так и Альфонс: когда под действием ночной стужи скопившаяся на земле грязная вода превращается в прозрачно-чистые льдинки, он давит их, вновь обращая в грязное крошево. О, это целое церемониальное действо! Поначалу шлюха или нищенка предстает перед Альфонсом кристально чистой, святой. И он самозабвенно хлещет ее кнутом – все, лед раздавлен. Потом, правда, наступает пробуждение, и Альфонс пинком выставляет своих подружек за дверь… Минуты испытанного блаженства наполняют душу Альфонса несказанной нежностью – она копится в нем, как нектар в пчеле. И всю эту нежность он изливает на меня, когда рано или поздно возвращается домой, – ведь больше не на кого. Сладкий нектар нежности, собранной им в поте лица, под палящими лучами жгучего летнего солнца, весь достается мне – измученной ожиданием в темном и холодном улье. Да, Альфонс – это пчела, приносящая блаженный нектар. А цветы, из которых высасывает он свою кроваво-красную пыльцу, – для него они ничто. Сначала Альфонс уподобляет их божеству, затем растаптывает, насыщается – только и всего. Это их жизнь он топчет, не мою.
АННА. До чего же ты, сестрица, обожаешь все приукрашивать. Как у тебя выходит поэтично, да вдобавок еще и логично – прямо красота. Ну и правильно – вещи крайне низменные, как, впрочем, и чрезмерно возвышенные, только и можно уразуметь при помощи поэзии. Правда, это как-то не по-женски. Я, например, никогда и не пыталась понять, что такое Альфонс. Вот почему ему всегда было со мной хорошо и спокойно – он чувствовал себя просто мужчиной. И я, когда он ласкал меня, была просто женщиной.
РЕНЕ. Ну что же, откровенность за откровенность: знаешь, Анна, ведь я попросту воспользовалась тобой. Иногда Альфонс испытывал потребность ощутить себя обыкновенным мужчиной. Со мной притворяться было бесполезно – уж я-то знала, какой он обыкновенный. Вот я и подтолкнула его к тебе.
АННА. Все очень складно, только жаль, милая сестренка, что ты не видела нас в Венеции. Какая кровавая, похожая на вырванную печень луна светила сквозь туман над каналом! С мостика под окном доносился звон мандолины и звучный голос певца. Наша смятая постель стояла возле самого подоконника и была похожа на берег, покрытый белым песком и водорослями, – так пахло влагой и морем. Альфонс не говорил со мной о крови, но я видела кровь в его глазах, она-то и была источником нашей сладостной неги…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что вы такое обе несете! Немедленно перестаньте! Да и какой смысл ссориться из-за событий шестилетней давности? Вспомните лучше, какая у нас сегодня радость. Я постараюсь не думать об Альфонсе плохо. Его злодейство – дело прошлое. Давайте поговорим о хороших его чертах. Я слышала – не знаю, верить или нет, – будто Альфонс обратился к религии?
РЕНЕ. Иногда, читая его письма, я чувствовала, что искра веры, стремление к Богу тлеет в его душе.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну да, а в следующем письме он, наверное, писал, что намерен наложить на себя руки, а чуть позднее – крыл последними словами меня, подлую скрягу. Можешь не рассказывать, я и сама знаю. Очевидно, в этом-то и состоит прелесть твоего мужа – он не способен долго пылать одной страстью. Заглянет в окошко преисподней, отшатнется – понесется к небесам, да по дороге завернет на кухню и затеет какую-нибудь грубую перебранку. К тому же у него вечно в голове грандиозные планы, мнит себя великим писателем. Подумать страшно – что он может понаписать. Меня, конечно, выведет злой ведьмой, а себя – владыкой ада. Только вряд ли кто станет читать его опусы.
РЕНЕ. Альфонс и в самом деле человек увлекающийся, но чувство признательности ему не чуждо. Когда муж узнает, что это вы его спасли, он будет вам беспредельно благодарен.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну-ну, хотелось бы верить.
Входит Шарлотта.
ШАРЛОТТА. Графиня де Сан-Фон пожаловали. Говорит, гуляла и решила заглянуть.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вот как? (В нерешительности.) Ладно, и так все про нас знает… Зови.
ШАРЛОТТА. Слушаюсь. (Удаляется. В дверях сталкивается с графиней де Сан-Фон.)
ГРАФИНЯ. А я и сама вошла. Ничего? Ведь не через окно же и не верхом на помеле.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Скажете тоже! (Крестится.)
ГРАФИНЯ. Можете не креститься, все равно на баронессу де Симиан вы не похожи. У вас это выглядит так, будто крестное знамение вы сотворяете не для себя, а для соблюдения приличий.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это вы так считаете.
ГРАФИНЯ. Знаете, я ведь не просто так зашла – хочу кое-что рассказать. Вчера ночью я проделала то же самое, что во времена Короля-Солнце мадам де Монтеспан.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Стали возлюбленной его величества? Но ведь нынешний король по женской части, кажется…
ГРАФИНЯ. Нет-нет, не перебивайте. Я расскажу все сама, по порядку. Именно такая чудесная слушательница мне и нужна. Госпожу де Симиан слишком легко напугать, а вы – дама закаленная, мужественная, испытанный боец армии добродетели.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О графиня, вы слишком добры.
ГРАФИНЯ. Признаться вам, мне до смерти наскучили все обычные забавы – любовные интрижки, безобразия, карнавалы масок а-ля королева Марго и тайные прогулки по парижским трущобам. Даже собственная скандальная слава и та обрыдла. Все грехи начинались спальней, ею же и заканчивались. А любовь… любовь – это мед, в котором слишком силен привкус пепла. Не хватало чего-то возвышенного, божественного…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужто вы встали на путь благочестия?
ГРАФИНЯ. О нет, не пугайтесь… Когда в наслаждениях преобладает привкус горечи, вспоминаешь, как тебя, бывало, наказывали в детстве. И хочется, чтобы кто-то снова тебя наказал. Начинаешь оскорблять невидимого нашего Господа: плюешь ему в физиономию, бросаешь вызов – одним словом, стараешься разозлить. Но Боженька, как ленивый пес, – дрыхнет дни и ночи напролет. Его дергаешь за хвост, тащишь за уши, а он и глаз не раскрывает – не то чтоб цапнуть или облаять.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я не очень поняла… Это вы Господа ленивому псу уподобили?
ГРАФИНЯ. Ну да. Ленивому, старому и дряхлому.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Слава Богу, что мои девочки уже взрослые. Для юной, неокрепшей души это было бы слишком…
ГРАФИНЯ. Да погодите же, самое интересное впереди. Я здорово ошиблась в маркизе де Саде. Он представлялся мне идеальным суррогатом карающего Господа – восхитительным златокудрым палачом с кнутом в белоснежной руке. Ошибка, это была ошибка. Маркиз – всего лишь мой товарищ, он сделан из того же теста, что и я. Когда ленивый пес дрыхнет, ему едины – машущий кнутом и получающий удары, палач и жертва. И тот и другой тщетно бросают ему вызов. Первый – тем, что бьет, пускает кровь, второй – тем, что сносит удары и эту кровь проливает… Псу наплевать, он знай себе посапывает. Мы с маркизом – одного поля ягоды.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И как же вы додумались до подобного открытия?
ГРАФИНЯ. Не додумалась. Просто почувствовала.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Когда же?
ГРАФИНЯ. Когда почувствовала? В тот самый миг, когда меня сделали столом.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. То есть как «сделали столом»?
Сестры перешептываются.
ГРАФИНЯ. Вы полагаете, что человека превратить в стол невозможно? Так вот, представьте себе: меня, раздетую, уложили на стол, и мое обнаженное тело превратилось в алтарь для Черной Мессы.
Слушательницы ахают.
Рене вздрагивает, и по мере рассказа графини ее волнение становится все заметнее.
Ни где это произошло, ни кто там был, я вам, разумеется, не скажу. Мсье Гибур давно мертв, а я, конечно, – лишь жалкое подобие госпожи де Монтеспан. И все же, как и она, я сама предложила использовать мое тело для мессы. Меня, обнаженную, такую белую-белую, положили навзничь на черное траурное полотнище. Я лежала, закрыв глаза, и представляла, как ослепительно прекрасна моя нагота. Обычной женщине не дано знать, что это такое – видеть все не глазами, а открытой кожей. Мои груди и живот прикрыли маленькими салфетками. Ну, это ощущение вам знакомо – вспомните холодную накрахмаленную простыню. А в ложбинку между грудей мне положили серебряное распятие. Однажды озорной любовник, когда мы отдыхали после утех, положил мне на грудь холодную грушу – примерно такое же было чувство. На лоно мне поставили священную серебряную чашу. Это, пожалуй, несколько напоминало прикосновение ночной посудины из севрского фарфора… Вообще-то все эти глупости не вызывали во мне такого уж святотатственного восторга, когда, знаете, вся дрожишь от наслаждения. Потом началась служба, мне сунули в каждую руку по горящей свече. Пламя было где-то далеко-далеко, я почти не чувствовала, как капает воск. Во времена Людовика Четырнадцатого на Черной Мессе, говорят, приносили в жертву настоящего младенца. Но теперь времена не те, да и месса уже не та. Пришлось довольствоваться ягненком. Священник пропел Христово имя, ягненок жалобно заблеял где-то у меня над головой, потом вдруг вскрикнул так, знаете, тонко и странно – и тут на меня хлынула кровь. Она была обильнее и горячее, чем пот самого страстного из любовников, она заливала мне грудь, стекала по животу, наполняла чашу, что стояла на моем лоне… До этого я пребывала в довольно игривом расположении духа, испытывала обыкновенное любопытство – не больше, но здесь мою холодную душу впервые пронзила неистовая, обжигающая радость. До меня наконец дошел смысл всей этой тайной церемонии: и кощунственность моей позы – с широко, крестом, раскинутыми руками, и дрожащий огонь свечей, истекающих горячим воском, – они символизировали гвозди распятия… Я рассказываю вам все это не для того чтобы побахвалиться. Главное, чтобы вы поняли: я стала зеркальным отражением Альфонса, разделила трепет его души. Правда, Альфонс предпочитает смотреть, а здесь смотрели на меня, так что ощущения наши несхожи. Однако, когда на мое голое тело пролился кровавый дождь, я поняла, кто такой Альфонс.
РЕНЕ. Кто же он?!
ГРАФИНЯ. Он – это я.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да?
ГРАФИНЯ. Да, в тот миг он был мной. Окровавленным столом из живой плоти, чьи глаза стали незрячи, а из рук и ног ушла сила. Трехмесячным зародышем, выкидышем Господа Бога… Маркиз становится самим собой, только когда вырывается из своего «я», он превращается в выкидыш, залитый кровью выкидыш Небесного Отца. И все, кто окружают его в эту минуту – женщины, которых истязает он, женщины, хлещущие его, – они, они становятся Альфонсом, а он им быть перестает. Тот, кого вы зовете Альфонсом, – тень, мираж, его просто не существует.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы хотите сказать, что на самом Альфонсе греха нет?
ГРАФИНЯ. Да, на вашем языке это называется именно так.
АННА (внезапно рассмеявшись). Смотрите-ка, вердикт мадам де Сан-Фон совпал с приговором блюстителей нравственности из Судебной палаты.
РЕНЕ (порывисто). Нет на нем никакого греха! Он невинен! Белее белого! (Показывает свиток.) Вот, мадам, прочтите. Альфонс свободен – и все благодаря матушке.
ГРАФИНЯ. Да? Странно. Помнится, шесть лет назад, когда я собиралась вам помочь, ваша матушка ни с того ни с сего запретила мне что-либо предпринимать. С чего бы это вдруг она теперь стала хлопотать о вашем муже… Та-ак, а число?
РЕНЕ. Какое число?
ГРАФИНЯ. Ну, дата приговора.
РЕНЕ. Не знаю. Я была так рада, что забыла посмотреть.
Г-жа де Монтрей и Анна пятятся в глубь комнаты.
Где же число?.. А, вот! Совсем мелко, я и не заметила. Четырнадцатого июля 1778 года… То есть как 14 июля? Ведь сегодня уже 1 сентября… Полтора месяца назад? А я ничего не знаю и все это время сижу в Париже! Как же так?! (Пронзительным голосом.) Анна! Что это значит? Почему нам отдали бумагу только сегодня?
Анна молчит.
Матушка, да что же это такое? Неужели вы целых полтора месяца скрывали от меня счастливую весть? Зачем?!
Г-жа де Монтрей молчит.
Альфонс, должно быть, весь истомился, ожидая меня в Лакосте!.. Но… но… Почему он не написал? (Охваченная внезапной тревогой.) Я немедленно еду в Лакост.
ГРАФИНЯ. Бесполезно.
РЕНЕ. Это еще почему?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня!
ГРАФИНЯ. Полагаю, что маркиз уже снова в тюрьме. Только в другой. Ваша добрейшая матушка наверняка убедилась, что дело сделано, прежде чем сообщить вам о приговоре.
РЕНЕ. Что за глупости вы говорите! Альфонса освободили… Матушка, ну скажите же ей.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня просто шутит.
ГРАФИНЯ. Мадам, боюсь, что вам, добродетельнейшей из матрон, надолго запомнится сегодняшний день. Придется вам горько раскаиваться, что некогда вы связались со мной, падшей женщиной. Шесть лет назад вы хотели меня использовать. Вам понадобилась моя порочность. Потом вдруг передумали и отказались от моих услуг. О, у меня превосходная память! Я могла бы вам простить желание меня использовать, но то, что вы презрели мою помощь, простить никак не могу. Вы не представляете, как меня потом мучил тот сострадательный порыв, совершенно мне не свойственный. И в память о несостоявшемся благом деянии я еще раз выступлю в непривычном для себя качестве. Сейчас моими устами заговорит сама Истина – представляете? И все благодаря вам, дорогая госпожа де Монтрей! Должно быть, ваша безупречная честность заразительна.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Мадам! Вы, кажется, намерены совать свой нос в наши семейные дела?
ГРАФИНЯ. А разве не вы сами ткнули меня носом в ваши семейные тайны?
РЕНЕ. Мадам, ради Бога, говорите! Вы принесли какую-то страшную весть, да?
ГРАФИНЯ. Бедняжка Рене. Альфонс попал в капкан, расставленный вашей мамочкой. А приговор Судебной палаты города Экса был не более чем приманкой, чтобы птичка попалась уж наверняка.
РЕНЕ. Но почему?
ГРАФИНЯ. Вы знаете, моя информация всегда самая точная. Подробности стали мне известны не далее как вчера. Когда в прошлом году умерла мать Альфонса, госпожа де Монтрей поспешила истребовать личный королевский эдикт на арест маркиза, сбежавшего с вашей помощью из тюрьмы и скрывавшегося в неизвестном месте. Ну, как Альфонса схватили, вам, должно быть, известно?
РЕНЕ. Почти ничего.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть, довольно, графиня?
ГРАФИНЯ (г-же де Монтрей). Вы все сделали для того, чтобы в Эксе дело маркиза пересмотрели побыстрее, пока не истек срок королевского эдикта. Даже в случае оправдательного приговора суда Альфонса, освободив, немедленно арестовали бы по именному указу его величества. Так все и вышло: 14 июля суд освободил маркиза из-под стражи, но несчастного сразу же схватила королевская тайная полиция и вновь заперла в тот же Венсенский замок – только на сей раз в еще более темный, сырой и холодный каземат, даже сквозь решетку которого не видно воли. По дороге Альфонс было сбежал, но, как вам, мадам, известно, его благополучно поймали, и теперь вы можете быть совершенно спокойны. Зятек сидит за двойной железной дверью, в каменном колодце, на окне – решетка. Теперь-то уж он не сбежит.
Пауза.
АННА (поспешно поднимается). Графиня, вы ведь, кажется, гуляли и заглянули сюда по дороге?
ГРАФИНЯ. Именно так.
АННА. Позвольте мне составить вам компанию. Прогуляемся дальше вместе.
ГРАФИНЯ. Охотно. Прогулка со столь очаровательным инструментом чужих замыслов доставит мне огромное удовольствие. В прежние времена вас использовала старшая сестра, теперь – мамочка. Пойдемте, Анна, пора попользоваться вами и мне.
АННА (с деланной веселостью). К вашим услугам, графиня. Готова быть столом, комодом – чем прикажете.
ГРАФИНЯ. Вот послушное дитя! Природа одарила вас прелестными крылышками, расправив которые вы всегда сможете упорхнуть от неприятностей. Пожалуй, это – единственное ваше богатство. Сударыни… (Кланяется г-же де Монтрей и маркизе де Сад, после чего вдвоем с Анной идет к дверям.) Шарлотта!
Выглядывает Шарлотта.
Вглядись-ка хорошенько в мое лицо. Вряд ли мне представится оказия когда-нибудь еще побывать в этом доме, так что отныне по самый гроб тебя будут окружать исключительно добродетельные и высоконравственные лики. Посмотри как следует и запомни это лицо грешницы.
Графиня, Анна и Шарлотта уходят. Рене и г-жа де Монтрей молча смотрят друг на друга.
РЕНЕ. Я хочу спросить только одно. К чему была вся эта комедия?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну, комедию ломать начала не я. Помнишь, шесть лет назад, когда ты примчалась молить меня о помощи, ты ведь утаила от меня многое… Мерзость и распутство! Когда Анна открыла мне глаза, я, естественно, переменила свое решение. Написала прошение королю, и тот через посла в Сардинии потребовал выдачи Альфонса. Видишь, всему было причиной то, что ты затеяла играть со мной в прятки… А что касается теперешней истории, то, поверь, я устроила все для твоего же блага. Целых шесть лет мы были с тобой врагами – я прилагала все усилия, чтобы не выпустить Альфонса из тюрьмы, ты, наоборот, делала возможное и невозможное, чтобы вернуть ему свободу. Мать с дочерью враждовали между собой! А ведь я уже стара, силы оставляют меня, мне одиноко. Я тверда в своем решении держать беспутного зверя взаперти, но война с родной дочерью разрывает мне сердце. Ведь я заботилась только о твоем счастье.
РЕНЕ (без выражения). О моем счастье-Г-жа де Монтрей. Ты была вне себя от радости, когда я наконец стала добиваться пересмотра приговора. Прошлые обиды сразу забылись, мы с тобой снова зажили душа в душу, как в старые добрые времена. Я потому и скрывала от тебя так долго вердикт Судебной палаты, что знала – твоя радость будет преждевременной. И Анне велела ничего не говорить. А когда утаивать истину стало уже невозможно, решила: дай хоть доставлю тебе несколько радостных минут. Ты сияла от счастья, а материнское сердце разрывалось от жалости и горя… Ну а клевете этой ведьмы графини де Сан-Фон ты не верь – она все перевернула с ног на голову.
РЕНЕ. Но это правда, что Альфонс снова в темном каземате?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. В общем…
РЕНЕ. И то, что засадили его туда вы?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что значит «засадила»? Я же не король.
РЕНЕ. Какая чудовищная жестокость!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Если уж говорить начистоту, тут необходима была жестокость, чтобы у тебя наконец раскрылись глаза. Пойми же, я вынуждена была прибегнуть к этой уловке. Я надеялась, что ты избавишься от наваждения и выкинешь Альфонса из головы…
РЕНЕ. Это не в моих силах.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но почему, почему? Сколько же можно хранить верность этому чудовищу? Ведь он-то никогда тебе верен не был. Это в тюрьме он льет крокодиловы слезы, пишет жалостные письма, уверяет тебя в любви и клянется в верности. Но стоит ему выйти на свободу, и все начнется сызнова. Ты же не слепая!.. Откажись от него. Это единственный путь к твоему счастью.
РЕНЕ (без выражения). К моему счастью…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Забудь его.
РЕНЕ. Это невозможно.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О Боже, почему?!.. И как ты могла, ты, дочь судьи, устроить преступнику побег из тюрьмы?
РЕНЕ. О-о, то было блаженное время! Никогда еще я не чувствовала, что моя душа настолько слита с душой томящегося в темнице Альфонса… Бессчетное количество раз подавала я прошения о помиловании – и все тщетно. Я сидела ночи напролет в пустом замке и думала только об одном – как устроить побег. И посоветоваться было не с кем, я – совсем одна! Это походило на шахматную партию: я двигала фигуры слоновой кости, пробуя комбинации одну за другой. И наконец слоновая кость наполнилась пламенем, стала краснее коралла – план был составлен! Разрабатывая детали, я чувствовала биение сердца Альфонса – где-то совсем рядом. И я поняла. Когда Альфонс замышлял новое бесчинство, стремясь в своих исследованиях порока как можно ближе подобраться к недостижимому, он испытывал нечто подобное. Нет, не нечто подобное, а именно то же! Не было в мире человека более одинокого, чем он, когда в его голове – втайне от всех – составлялся план очередного преступления. Это куда страшнее огня неразделенной любви – ведь надежды на взаимность нет, лишь стремление любыми средствами дорваться до неосуществимой мечты, воплотить ее на земле, в определенной точке времени и пространства. И заранее известно наверняка – в последний момент добыча ускользнет из рук… Я ощущала совершенно то же. Понимала – даже увенчайся затея успехом, меня ждет лишь опустошенность. Втайне строила я свои планы и знала, что они бессмысленнее, чем самая безнадежная из неразделенных любо-вей… Нет, на признательность Альфонса я не рассчитывала.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Конечно, на что может рассчитывать человек, таящийся от всех? Ничего удивительного. Каждый, кто разрывает сети праведности и законности, остается один-одинешенек. Так всегда говорил твой отец. Несчастный, ему и в голову не могло прийти, что такая участь ожидает его собственную дочь.
РЕНЕ. Между мной и Альфонсом установилась невидимая связь, разорвать которую было не под силу никому из смертных. Мы были связаны крепче, чем в минуты самых страстных объятий.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужели ты станешь меня убеждать, что причина твоего упрямства – любовь? Это выше моего разумения! Какая любовь – ведь он-то тебя не любит, ты губишь жизнь из-за пустой химеры! (Язвительно.) Рене, уж будем говорить начистоту: ведь твой муж – он даже и не человек вовсе.
РЕНЕ. Но все равно он – мой муж.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ага, о любви разговора уже нет, теперь твое убежище – супружеская добродетель.
РЕНЕ. И научили меня ей вы, матушка.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Довольно странная, беспутная она какая-то, эта твоя добродетель. Отчего, интересно? Я давно заметила: любые, самые белоснежно-благородные слова, когда речь заходит об Альфонсе, становятся чернее угля. Чернее китайского лака!
РЕНЕ. И моя любовь?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да. Она тоже беспутна.
Пауза.
РЕНЕ. Что бы ни произошло, я последую за ним всюду, сколько хватит сил. Если вы хотели разлучить меня с мужем, не следовало запирать его в тюрьму – вы совершили ошибку. Я буду писать ему, ходить на свидания. Для него я – единственное человеческое существо на всем белом свете. Я – его надежда, и мы оба с ним знаем это.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть. Может быть, я и сделала ошибку. Но, знаешь, незаметно для нас обеих мы идем с тобой одной дорогой. И радости у нас с тобой одни и те же. Вот слушаю тебя и думаю: ты ведь тоже счастлива, что посадила Альфонса в клетку – клетку твоей любви. Теперь ты обрела душевное спокойствие. Он один, беспомощен, вся надежда только на тебя. Никаких мук ревности, а? Пусть теперь он поревнует, а? Представляешь, не в силах избавиться от навязчивых, душераздирающих видений, он напишет тебе ревнивое письмо. А ты будешь с наслаждением читать и перечитывать его, блаженно улыбаясь… Ну, будь же честной. Признай, что, хоть на устах твоих горечь, в глубине души ты мне благодарна. Мы обе с тобой хотели посадить его в клетку, и это роднит тебя и меня. Разве нет?
РЕНЕ. Нет! Ничего подобного!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Нет? Даже несмотря на то, что стоит ему выйти на свободу, и он сразу же превратит твою жизнь в ад?
РЕНЕ. Пусть! Я хочу, чтобы он был свободен.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но для него свобода – кнут и бонбоньерка.
РЕНЕ. Это не важно. Матушка, умоляю, я буду валяться у вас в ногах – только помогите! Сделайте так, чтобы его освободили!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ничего не понимаю. Освободить? И расставаться с ним не желаешь? А сама знаешь, что ничего, кроме мук, он тебе не принесет. Тебе что, доставляет наслаждение терпеть муки?
РЕНЕ. Большей муки, чем нынешняя, все равно не бывает.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что ж, приходится тебе верить – ты знаешь, что такое мука. Значит, единственная твоя радость – его освобождение? В этом твое счастье?
РЕНЕ. Да! И радость, и счастье. Только об этом я и мечтаю.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (пронзительным голосом). Какое же оно, твое счастье?
РЕНЕ. То есть как?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Какого оно сорта, какой природы?
РЕНЕ. Он оставил свое убежище, понесся в Париж, на похороны, там его и схватили.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Точно так же он убивался, когда умер его отец. Такую устроил истерику, что, помню, я и то расчувствовалась.
РЕНЕ. А обо мне он стал бы плакать?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты же ему не мать… Хотя за эти годы, что он просидел в тюрьме, ты, должно быть, стала для него вроде матери.
АННА. Уж я-то никогда не вела себя с ним как с сыночком.
РЕНЕ. Да и я превратилась в мать собственного мужа не по своей воле.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Девочки, девочки, что за тон, что за пренебрежение к званию матери? Вы забываете, что я – тоже мать!.. Впрочем, вы можете говорить все что угодно, но знайте: я никогда не прощу человека, растоптавшего жизнь обеих моих дочерей, которых я растила с такой заботой и любовью. Надеюсь, Рене, ты это понимаешь…
РЕНЕ. Он вовсе не растоптал мою жизнь.
АННА. А мою и подавно.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (неприятно удивлена, но пытается это скрыть). Вот как? Любопытно. Значит, не растоптал?
РЕНЕ. Осквернение, надругательство – это тот хворост, который разжигает в Альфонсе костер желаний… Знаете, как морозным утром весело бежит лошадь, разбивая копытами хрустальную корку льда? Так и Альфонс: когда под действием ночной стужи скопившаяся на земле грязная вода превращается в прозрачно-чистые льдинки, он давит их, вновь обращая в грязное крошево. О, это целое церемониальное действо! Поначалу шлюха или нищенка предстает перед Альфонсом кристально чистой, святой. И он самозабвенно хлещет ее кнутом – все, лед раздавлен. Потом, правда, наступает пробуждение, и Альфонс пинком выставляет своих подружек за дверь… Минуты испытанного блаженства наполняют душу Альфонса несказанной нежностью – она копится в нем, как нектар в пчеле. И всю эту нежность он изливает на меня, когда рано или поздно возвращается домой, – ведь больше не на кого. Сладкий нектар нежности, собранной им в поте лица, под палящими лучами жгучего летнего солнца, весь достается мне – измученной ожиданием в темном и холодном улье. Да, Альфонс – это пчела, приносящая блаженный нектар. А цветы, из которых высасывает он свою кроваво-красную пыльцу, – для него они ничто. Сначала Альфонс уподобляет их божеству, затем растаптывает, насыщается – только и всего. Это их жизнь он топчет, не мою.
АННА. До чего же ты, сестрица, обожаешь все приукрашивать. Как у тебя выходит поэтично, да вдобавок еще и логично – прямо красота. Ну и правильно – вещи крайне низменные, как, впрочем, и чрезмерно возвышенные, только и можно уразуметь при помощи поэзии. Правда, это как-то не по-женски. Я, например, никогда и не пыталась понять, что такое Альфонс. Вот почему ему всегда было со мной хорошо и спокойно – он чувствовал себя просто мужчиной. И я, когда он ласкал меня, была просто женщиной.
РЕНЕ. Ну что же, откровенность за откровенность: знаешь, Анна, ведь я попросту воспользовалась тобой. Иногда Альфонс испытывал потребность ощутить себя обыкновенным мужчиной. Со мной притворяться было бесполезно – уж я-то знала, какой он обыкновенный. Вот я и подтолкнула его к тебе.
АННА. Все очень складно, только жаль, милая сестренка, что ты не видела нас в Венеции. Какая кровавая, похожая на вырванную печень луна светила сквозь туман над каналом! С мостика под окном доносился звон мандолины и звучный голос певца. Наша смятая постель стояла возле самого подоконника и была похожа на берег, покрытый белым песком и водорослями, – так пахло влагой и морем. Альфонс не говорил со мной о крови, но я видела кровь в его глазах, она-то и была источником нашей сладостной неги…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что вы такое обе несете! Немедленно перестаньте! Да и какой смысл ссориться из-за событий шестилетней давности? Вспомните лучше, какая у нас сегодня радость. Я постараюсь не думать об Альфонсе плохо. Его злодейство – дело прошлое. Давайте поговорим о хороших его чертах. Я слышала – не знаю, верить или нет, – будто Альфонс обратился к религии?
РЕНЕ. Иногда, читая его письма, я чувствовала, что искра веры, стремление к Богу тлеет в его душе.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну да, а в следующем письме он, наверное, писал, что намерен наложить на себя руки, а чуть позднее – крыл последними словами меня, подлую скрягу. Можешь не рассказывать, я и сама знаю. Очевидно, в этом-то и состоит прелесть твоего мужа – он не способен долго пылать одной страстью. Заглянет в окошко преисподней, отшатнется – понесется к небесам, да по дороге завернет на кухню и затеет какую-нибудь грубую перебранку. К тому же у него вечно в голове грандиозные планы, мнит себя великим писателем. Подумать страшно – что он может понаписать. Меня, конечно, выведет злой ведьмой, а себя – владыкой ада. Только вряд ли кто станет читать его опусы.
РЕНЕ. Альфонс и в самом деле человек увлекающийся, но чувство признательности ему не чуждо. Когда муж узнает, что это вы его спасли, он будет вам беспредельно благодарен.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну-ну, хотелось бы верить.
Входит Шарлотта.
ШАРЛОТТА. Графиня де Сан-Фон пожаловали. Говорит, гуляла и решила заглянуть.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вот как? (В нерешительности.) Ладно, и так все про нас знает… Зови.
ШАРЛОТТА. Слушаюсь. (Удаляется. В дверях сталкивается с графиней де Сан-Фон.)
ГРАФИНЯ. А я и сама вошла. Ничего? Ведь не через окно же и не верхом на помеле.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Скажете тоже! (Крестится.)
ГРАФИНЯ. Можете не креститься, все равно на баронессу де Симиан вы не похожи. У вас это выглядит так, будто крестное знамение вы сотворяете не для себя, а для соблюдения приличий.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это вы так считаете.
ГРАФИНЯ. Знаете, я ведь не просто так зашла – хочу кое-что рассказать. Вчера ночью я проделала то же самое, что во времена Короля-Солнце мадам де Монтеспан.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Стали возлюбленной его величества? Но ведь нынешний король по женской части, кажется…
ГРАФИНЯ. Нет-нет, не перебивайте. Я расскажу все сама, по порядку. Именно такая чудесная слушательница мне и нужна. Госпожу де Симиан слишком легко напугать, а вы – дама закаленная, мужественная, испытанный боец армии добродетели.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О графиня, вы слишком добры.
ГРАФИНЯ. Признаться вам, мне до смерти наскучили все обычные забавы – любовные интрижки, безобразия, карнавалы масок а-ля королева Марго и тайные прогулки по парижским трущобам. Даже собственная скандальная слава и та обрыдла. Все грехи начинались спальней, ею же и заканчивались. А любовь… любовь – это мед, в котором слишком силен привкус пепла. Не хватало чего-то возвышенного, божественного…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужто вы встали на путь благочестия?
ГРАФИНЯ. О нет, не пугайтесь… Когда в наслаждениях преобладает привкус горечи, вспоминаешь, как тебя, бывало, наказывали в детстве. И хочется, чтобы кто-то снова тебя наказал. Начинаешь оскорблять невидимого нашего Господа: плюешь ему в физиономию, бросаешь вызов – одним словом, стараешься разозлить. Но Боженька, как ленивый пес, – дрыхнет дни и ночи напролет. Его дергаешь за хвост, тащишь за уши, а он и глаз не раскрывает – не то чтоб цапнуть или облаять.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я не очень поняла… Это вы Господа ленивому псу уподобили?
ГРАФИНЯ. Ну да. Ленивому, старому и дряхлому.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Слава Богу, что мои девочки уже взрослые. Для юной, неокрепшей души это было бы слишком…
ГРАФИНЯ. Да погодите же, самое интересное впереди. Я здорово ошиблась в маркизе де Саде. Он представлялся мне идеальным суррогатом карающего Господа – восхитительным златокудрым палачом с кнутом в белоснежной руке. Ошибка, это была ошибка. Маркиз – всего лишь мой товарищ, он сделан из того же теста, что и я. Когда ленивый пес дрыхнет, ему едины – машущий кнутом и получающий удары, палач и жертва. И тот и другой тщетно бросают ему вызов. Первый – тем, что бьет, пускает кровь, второй – тем, что сносит удары и эту кровь проливает… Псу наплевать, он знай себе посапывает. Мы с маркизом – одного поля ягоды.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И как же вы додумались до подобного открытия?
ГРАФИНЯ. Не додумалась. Просто почувствовала.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Когда же?
ГРАФИНЯ. Когда почувствовала? В тот самый миг, когда меня сделали столом.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. То есть как «сделали столом»?
Сестры перешептываются.
ГРАФИНЯ. Вы полагаете, что человека превратить в стол невозможно? Так вот, представьте себе: меня, раздетую, уложили на стол, и мое обнаженное тело превратилось в алтарь для Черной Мессы.
Слушательницы ахают.
Рене вздрагивает, и по мере рассказа графини ее волнение становится все заметнее.
Ни где это произошло, ни кто там был, я вам, разумеется, не скажу. Мсье Гибур давно мертв, а я, конечно, – лишь жалкое подобие госпожи де Монтеспан. И все же, как и она, я сама предложила использовать мое тело для мессы. Меня, обнаженную, такую белую-белую, положили навзничь на черное траурное полотнище. Я лежала, закрыв глаза, и представляла, как ослепительно прекрасна моя нагота. Обычной женщине не дано знать, что это такое – видеть все не глазами, а открытой кожей. Мои груди и живот прикрыли маленькими салфетками. Ну, это ощущение вам знакомо – вспомните холодную накрахмаленную простыню. А в ложбинку между грудей мне положили серебряное распятие. Однажды озорной любовник, когда мы отдыхали после утех, положил мне на грудь холодную грушу – примерно такое же было чувство. На лоно мне поставили священную серебряную чашу. Это, пожалуй, несколько напоминало прикосновение ночной посудины из севрского фарфора… Вообще-то все эти глупости не вызывали во мне такого уж святотатственного восторга, когда, знаете, вся дрожишь от наслаждения. Потом началась служба, мне сунули в каждую руку по горящей свече. Пламя было где-то далеко-далеко, я почти не чувствовала, как капает воск. Во времена Людовика Четырнадцатого на Черной Мессе, говорят, приносили в жертву настоящего младенца. Но теперь времена не те, да и месса уже не та. Пришлось довольствоваться ягненком. Священник пропел Христово имя, ягненок жалобно заблеял где-то у меня над головой, потом вдруг вскрикнул так, знаете, тонко и странно – и тут на меня хлынула кровь. Она была обильнее и горячее, чем пот самого страстного из любовников, она заливала мне грудь, стекала по животу, наполняла чашу, что стояла на моем лоне… До этого я пребывала в довольно игривом расположении духа, испытывала обыкновенное любопытство – не больше, но здесь мою холодную душу впервые пронзила неистовая, обжигающая радость. До меня наконец дошел смысл всей этой тайной церемонии: и кощунственность моей позы – с широко, крестом, раскинутыми руками, и дрожащий огонь свечей, истекающих горячим воском, – они символизировали гвозди распятия… Я рассказываю вам все это не для того чтобы побахвалиться. Главное, чтобы вы поняли: я стала зеркальным отражением Альфонса, разделила трепет его души. Правда, Альфонс предпочитает смотреть, а здесь смотрели на меня, так что ощущения наши несхожи. Однако, когда на мое голое тело пролился кровавый дождь, я поняла, кто такой Альфонс.
РЕНЕ. Кто же он?!
ГРАФИНЯ. Он – это я.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да?
ГРАФИНЯ. Да, в тот миг он был мной. Окровавленным столом из живой плоти, чьи глаза стали незрячи, а из рук и ног ушла сила. Трехмесячным зародышем, выкидышем Господа Бога… Маркиз становится самим собой, только когда вырывается из своего «я», он превращается в выкидыш, залитый кровью выкидыш Небесного Отца. И все, кто окружают его в эту минуту – женщины, которых истязает он, женщины, хлещущие его, – они, они становятся Альфонсом, а он им быть перестает. Тот, кого вы зовете Альфонсом, – тень, мираж, его просто не существует.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы хотите сказать, что на самом Альфонсе греха нет?
ГРАФИНЯ. Да, на вашем языке это называется именно так.
АННА (внезапно рассмеявшись). Смотрите-ка, вердикт мадам де Сан-Фон совпал с приговором блюстителей нравственности из Судебной палаты.
РЕНЕ (порывисто). Нет на нем никакого греха! Он невинен! Белее белого! (Показывает свиток.) Вот, мадам, прочтите. Альфонс свободен – и все благодаря матушке.
ГРАФИНЯ. Да? Странно. Помнится, шесть лет назад, когда я собиралась вам помочь, ваша матушка ни с того ни с сего запретила мне что-либо предпринимать. С чего бы это вдруг она теперь стала хлопотать о вашем муже… Та-ак, а число?
РЕНЕ. Какое число?
ГРАФИНЯ. Ну, дата приговора.
РЕНЕ. Не знаю. Я была так рада, что забыла посмотреть.
Г-жа де Монтрей и Анна пятятся в глубь комнаты.
Где же число?.. А, вот! Совсем мелко, я и не заметила. Четырнадцатого июля 1778 года… То есть как 14 июля? Ведь сегодня уже 1 сентября… Полтора месяца назад? А я ничего не знаю и все это время сижу в Париже! Как же так?! (Пронзительным голосом.) Анна! Что это значит? Почему нам отдали бумагу только сегодня?
Анна молчит.
Матушка, да что же это такое? Неужели вы целых полтора месяца скрывали от меня счастливую весть? Зачем?!
Г-жа де Монтрей молчит.
Альфонс, должно быть, весь истомился, ожидая меня в Лакосте!.. Но… но… Почему он не написал? (Охваченная внезапной тревогой.) Я немедленно еду в Лакост.
ГРАФИНЯ. Бесполезно.
РЕНЕ. Это еще почему?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня!
ГРАФИНЯ. Полагаю, что маркиз уже снова в тюрьме. Только в другой. Ваша добрейшая матушка наверняка убедилась, что дело сделано, прежде чем сообщить вам о приговоре.
РЕНЕ. Что за глупости вы говорите! Альфонса освободили… Матушка, ну скажите же ей.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня просто шутит.
ГРАФИНЯ. Мадам, боюсь, что вам, добродетельнейшей из матрон, надолго запомнится сегодняшний день. Придется вам горько раскаиваться, что некогда вы связались со мной, падшей женщиной. Шесть лет назад вы хотели меня использовать. Вам понадобилась моя порочность. Потом вдруг передумали и отказались от моих услуг. О, у меня превосходная память! Я могла бы вам простить желание меня использовать, но то, что вы презрели мою помощь, простить никак не могу. Вы не представляете, как меня потом мучил тот сострадательный порыв, совершенно мне не свойственный. И в память о несостоявшемся благом деянии я еще раз выступлю в непривычном для себя качестве. Сейчас моими устами заговорит сама Истина – представляете? И все благодаря вам, дорогая госпожа де Монтрей! Должно быть, ваша безупречная честность заразительна.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Мадам! Вы, кажется, намерены совать свой нос в наши семейные дела?
ГРАФИНЯ. А разве не вы сами ткнули меня носом в ваши семейные тайны?
РЕНЕ. Мадам, ради Бога, говорите! Вы принесли какую-то страшную весть, да?
ГРАФИНЯ. Бедняжка Рене. Альфонс попал в капкан, расставленный вашей мамочкой. А приговор Судебной палаты города Экса был не более чем приманкой, чтобы птичка попалась уж наверняка.
РЕНЕ. Но почему?
ГРАФИНЯ. Вы знаете, моя информация всегда самая точная. Подробности стали мне известны не далее как вчера. Когда в прошлом году умерла мать Альфонса, госпожа де Монтрей поспешила истребовать личный королевский эдикт на арест маркиза, сбежавшего с вашей помощью из тюрьмы и скрывавшегося в неизвестном месте. Ну, как Альфонса схватили, вам, должно быть, известно?
РЕНЕ. Почти ничего.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть, довольно, графиня?
ГРАФИНЯ (г-же де Монтрей). Вы все сделали для того, чтобы в Эксе дело маркиза пересмотрели побыстрее, пока не истек срок королевского эдикта. Даже в случае оправдательного приговора суда Альфонса, освободив, немедленно арестовали бы по именному указу его величества. Так все и вышло: 14 июля суд освободил маркиза из-под стражи, но несчастного сразу же схватила королевская тайная полиция и вновь заперла в тот же Венсенский замок – только на сей раз в еще более темный, сырой и холодный каземат, даже сквозь решетку которого не видно воли. По дороге Альфонс было сбежал, но, как вам, мадам, известно, его благополучно поймали, и теперь вы можете быть совершенно спокойны. Зятек сидит за двойной железной дверью, в каменном колодце, на окне – решетка. Теперь-то уж он не сбежит.
Пауза.
АННА (поспешно поднимается). Графиня, вы ведь, кажется, гуляли и заглянули сюда по дороге?
ГРАФИНЯ. Именно так.
АННА. Позвольте мне составить вам компанию. Прогуляемся дальше вместе.
ГРАФИНЯ. Охотно. Прогулка со столь очаровательным инструментом чужих замыслов доставит мне огромное удовольствие. В прежние времена вас использовала старшая сестра, теперь – мамочка. Пойдемте, Анна, пора попользоваться вами и мне.
АННА (с деланной веселостью). К вашим услугам, графиня. Готова быть столом, комодом – чем прикажете.
ГРАФИНЯ. Вот послушное дитя! Природа одарила вас прелестными крылышками, расправив которые вы всегда сможете упорхнуть от неприятностей. Пожалуй, это – единственное ваше богатство. Сударыни… (Кланяется г-же де Монтрей и маркизе де Сад, после чего вдвоем с Анной идет к дверям.) Шарлотта!
Выглядывает Шарлотта.
Вглядись-ка хорошенько в мое лицо. Вряд ли мне представится оказия когда-нибудь еще побывать в этом доме, так что отныне по самый гроб тебя будут окружать исключительно добродетельные и высоконравственные лики. Посмотри как следует и запомни это лицо грешницы.
Графиня, Анна и Шарлотта уходят. Рене и г-жа де Монтрей молча смотрят друг на друга.
РЕНЕ. Я хочу спросить только одно. К чему была вся эта комедия?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну, комедию ломать начала не я. Помнишь, шесть лет назад, когда ты примчалась молить меня о помощи, ты ведь утаила от меня многое… Мерзость и распутство! Когда Анна открыла мне глаза, я, естественно, переменила свое решение. Написала прошение королю, и тот через посла в Сардинии потребовал выдачи Альфонса. Видишь, всему было причиной то, что ты затеяла играть со мной в прятки… А что касается теперешней истории, то, поверь, я устроила все для твоего же блага. Целых шесть лет мы были с тобой врагами – я прилагала все усилия, чтобы не выпустить Альфонса из тюрьмы, ты, наоборот, делала возможное и невозможное, чтобы вернуть ему свободу. Мать с дочерью враждовали между собой! А ведь я уже стара, силы оставляют меня, мне одиноко. Я тверда в своем решении держать беспутного зверя взаперти, но война с родной дочерью разрывает мне сердце. Ведь я заботилась только о твоем счастье.
РЕНЕ (без выражения). О моем счастье-Г-жа де Монтрей. Ты была вне себя от радости, когда я наконец стала добиваться пересмотра приговора. Прошлые обиды сразу забылись, мы с тобой снова зажили душа в душу, как в старые добрые времена. Я потому и скрывала от тебя так долго вердикт Судебной палаты, что знала – твоя радость будет преждевременной. И Анне велела ничего не говорить. А когда утаивать истину стало уже невозможно, решила: дай хоть доставлю тебе несколько радостных минут. Ты сияла от счастья, а материнское сердце разрывалось от жалости и горя… Ну а клевете этой ведьмы графини де Сан-Фон ты не верь – она все перевернула с ног на голову.
РЕНЕ. Но это правда, что Альфонс снова в темном каземате?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. В общем…
РЕНЕ. И то, что засадили его туда вы?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что значит «засадила»? Я же не король.
РЕНЕ. Какая чудовищная жестокость!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Если уж говорить начистоту, тут необходима была жестокость, чтобы у тебя наконец раскрылись глаза. Пойми же, я вынуждена была прибегнуть к этой уловке. Я надеялась, что ты избавишься от наваждения и выкинешь Альфонса из головы…
РЕНЕ. Это не в моих силах.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но почему, почему? Сколько же можно хранить верность этому чудовищу? Ведь он-то никогда тебе верен не был. Это в тюрьме он льет крокодиловы слезы, пишет жалостные письма, уверяет тебя в любви и клянется в верности. Но стоит ему выйти на свободу, и все начнется сызнова. Ты же не слепая!.. Откажись от него. Это единственный путь к твоему счастью.
РЕНЕ (без выражения). К моему счастью…
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Забудь его.
РЕНЕ. Это невозможно.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О Боже, почему?!.. И как ты могла, ты, дочь судьи, устроить преступнику побег из тюрьмы?
РЕНЕ. О-о, то было блаженное время! Никогда еще я не чувствовала, что моя душа настолько слита с душой томящегося в темнице Альфонса… Бессчетное количество раз подавала я прошения о помиловании – и все тщетно. Я сидела ночи напролет в пустом замке и думала только об одном – как устроить побег. И посоветоваться было не с кем, я – совсем одна! Это походило на шахматную партию: я двигала фигуры слоновой кости, пробуя комбинации одну за другой. И наконец слоновая кость наполнилась пламенем, стала краснее коралла – план был составлен! Разрабатывая детали, я чувствовала биение сердца Альфонса – где-то совсем рядом. И я поняла. Когда Альфонс замышлял новое бесчинство, стремясь в своих исследованиях порока как можно ближе подобраться к недостижимому, он испытывал нечто подобное. Нет, не нечто подобное, а именно то же! Не было в мире человека более одинокого, чем он, когда в его голове – втайне от всех – составлялся план очередного преступления. Это куда страшнее огня неразделенной любви – ведь надежды на взаимность нет, лишь стремление любыми средствами дорваться до неосуществимой мечты, воплотить ее на земле, в определенной точке времени и пространства. И заранее известно наверняка – в последний момент добыча ускользнет из рук… Я ощущала совершенно то же. Понимала – даже увенчайся затея успехом, меня ждет лишь опустошенность. Втайне строила я свои планы и знала, что они бессмысленнее, чем самая безнадежная из неразделенных любо-вей… Нет, на признательность Альфонса я не рассчитывала.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Конечно, на что может рассчитывать человек, таящийся от всех? Ничего удивительного. Каждый, кто разрывает сети праведности и законности, остается один-одинешенек. Так всегда говорил твой отец. Несчастный, ему и в голову не могло прийти, что такая участь ожидает его собственную дочь.
РЕНЕ. Между мной и Альфонсом установилась невидимая связь, разорвать которую было не под силу никому из смертных. Мы были связаны крепче, чем в минуты самых страстных объятий.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужели ты станешь меня убеждать, что причина твоего упрямства – любовь? Это выше моего разумения! Какая любовь – ведь он-то тебя не любит, ты губишь жизнь из-за пустой химеры! (Язвительно.) Рене, уж будем говорить начистоту: ведь твой муж – он даже и не человек вовсе.
РЕНЕ. Но все равно он – мой муж.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ага, о любви разговора уже нет, теперь твое убежище – супружеская добродетель.
РЕНЕ. И научили меня ей вы, матушка.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Довольно странная, беспутная она какая-то, эта твоя добродетель. Отчего, интересно? Я давно заметила: любые, самые белоснежно-благородные слова, когда речь заходит об Альфонсе, становятся чернее угля. Чернее китайского лака!
РЕНЕ. И моя любовь?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да. Она тоже беспутна.
Пауза.
РЕНЕ. Что бы ни произошло, я последую за ним всюду, сколько хватит сил. Если вы хотели разлучить меня с мужем, не следовало запирать его в тюрьму – вы совершили ошибку. Я буду писать ему, ходить на свидания. Для него я – единственное человеческое существо на всем белом свете. Я – его надежда, и мы оба с ним знаем это.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть. Может быть, я и сделала ошибку. Но, знаешь, незаметно для нас обеих мы идем с тобой одной дорогой. И радости у нас с тобой одни и те же. Вот слушаю тебя и думаю: ты ведь тоже счастлива, что посадила Альфонса в клетку – клетку твоей любви. Теперь ты обрела душевное спокойствие. Он один, беспомощен, вся надежда только на тебя. Никаких мук ревности, а? Пусть теперь он поревнует, а? Представляешь, не в силах избавиться от навязчивых, душераздирающих видений, он напишет тебе ревнивое письмо. А ты будешь с наслаждением читать и перечитывать его, блаженно улыбаясь… Ну, будь же честной. Признай, что, хоть на устах твоих горечь, в глубине души ты мне благодарна. Мы обе с тобой хотели посадить его в клетку, и это роднит тебя и меня. Разве нет?
РЕНЕ. Нет! Ничего подобного!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Нет? Даже несмотря на то, что стоит ему выйти на свободу, и он сразу же превратит твою жизнь в ад?
РЕНЕ. Пусть! Я хочу, чтобы он был свободен.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но для него свобода – кнут и бонбоньерка.
РЕНЕ. Это не важно. Матушка, умоляю, я буду валяться у вас в ногах – только помогите! Сделайте так, чтобы его освободили!
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ничего не понимаю. Освободить? И расставаться с ним не желаешь? А сама знаешь, что ничего, кроме мук, он тебе не принесет. Тебе что, доставляет наслаждение терпеть муки?
РЕНЕ. Большей муки, чем нынешняя, все равно не бывает.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что ж, приходится тебе верить – ты знаешь, что такое мука. Значит, единственная твоя радость – его освобождение? В этом твое счастье?
РЕНЕ. Да! И радость, и счастье. Только об этом я и мечтаю.
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (пронзительным голосом). Какое же оно, твое счастье?
РЕНЕ. То есть как?
Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Какого оно сорта, какой природы?