В лампе кончается керосин. Все расходятся по домам, а на прощанье уговаривают в то воскресенье дочитать про Тараса Бульбу.
   МАТЬ
   - Смотри, мама, сосна выше тебя!
   В пятилетнем возрасте мне казалось, что выше моей мамы никого нет.Юна была самой крупной женщиной в деревне. И тут вдруг сосна в три обхвата, высоченная, развесистая. Такие сосны одиноко растут на широких межниках, отделяющих одно поле от другого, и потому называются межниковыми. Они вроде священных. Существовало поверье, что срубивший межниковую не будет счастлив ни в чем. И не трогали их.
   Мы идем с мамой босиком по полевой дороге на полянку по ягоды. Сегодня воскресенье, работать грех, а по ягоды можно, все ходят. Середина лета.
   Солнце жжет сквозь ситцевую рубаху. Пробую смотреть на солнце - глазам больно, и кажется, что оно утыкано иголками, раскаленными, как железо в кузнице. Небо бледное, голубоватое, бездонное.
   - Мама, а кто топит печку на солнышке?
   - Анделы, Иванушко, анделы.
   В длинные зимние вечера к нам в избу приходили соседки, когда трое, когда четверо, с прялками либо с беличьими шкурками и пряли кудель, сшивали меха.
   Мы - маленькие - сидим на печке и слушаем нехитрые бабьи разговоры, в которых Поликарповна (наша мама) умела говорить и умела слушать. Иногда у нас ночует нищенка-странница. Тогда' нет конца россказням про святых угодников, про чудеса, про козни лукавого. Бабы слушают, ужасаются, ахают, охают, и забывают про кудель и меха. Мы на печке притихли и тоже переживаем, боимся, когда бес кого-то одолеет, и звонко смеемся, ежели святые посрамляют лукавого.
   - Ваня, иди домой! - кличет мать, отрывая от игры в козни (у нас так зовут бабки).
   Уходить из игры неохота, а попробуй, не послушайся, сразу по заднему месту прогуляется березовая вица. На этот раз на вицу не похоже, у мамы вид не такой, да и пороть не за что. Она отводит меня в чулан и сует в руки крынку горячего творога, только что из печки вынутого:
   - Ешь скорее, пока бабка не видит.
   Бабка у нас старая-престарая, ей уже девяносто годов, волосы у нее редкие, белые в прозелень, лохматая, сама маленькая, как сушеный гриб-обабок. Она очень скаредная, за каждый кусок хлеба шпыняет, костлявой рукой по, головам бьет. С мамой они часто ругаются и кричат на всю деревню. И чего только не вспомнят друг про друга, и чего только не наговорят!
   Драться не дрались: бабка слабая, а мать не смела поднять на старуху руку.
   Все это было в раннем детстве.
   Когда я учился в шестом, последнем классе училища, весной при таянии снега простудился. Тетка Марья велела в больницу идти. Пошел, но не помню - сам дошел или привел кто. Очнулся на койке, над головой высокий потолок, кругом на койках люди незнакомые, и никак не могу понять, где я, зачем. Видно, снится: во сне всякое бывает. Подошла пожилая женщина вся в белом:
   - Ой, слава те господи, пришел в себя. Что, дружок, болит?
   - Ничего, - говорю, а голоса своего не слышу, только губами шевелю. Где я?
   Женщина по губам догадалась и отвечает:
   - В больнице, дружок, в больнице. А ты что, не помнишь?.
   - Не знаю.
   Пришел доктор, выслушал, постукал по груди, по спине и сказал:
   - Малшик, ты путешь шить, ну путешь сторовый, если меня путешь слушать. Леши, не стой. Ешь польше...
   Он был немец и плохо говорил по-русски. Добрый он был.
   На другой день утром мне принесли белый хлеб, молоко, кисель клюквенный. Я с трудом выпил кисель. Все казалось невкусным, будто в рот напихали ваты. В обед принесли суп мясной и котлеты. Тут и мама пришла. Обрадовалась, что я ожил, ведь вчера я был без сознания. Радость сверкает в ее глазах, в улыбке, в светлых слезах, что крупными бусинками катятся по кофте. Она уговаривает меня есть, а я не могу.
   - Хоть котлетку-она такая скусная! - угощает мама и, оглянувшись по сторонам, сует котлетку в узелок.
   ^ Мне было стыдно: что подумают другие больные?
   А унесла она котлетку, чтобы дома попотчевать маленьких. Ведь дома котлет никогда не делали. В палате лежали деревенские, и никого не удивил бы поступок моей матери: я потом замечал, что многие отдавали остатки от больничной еды своим родственникам - посетителям.
   Когда пошел я на поправку, аппетит у меня появился, как у волка. Съедал все, что давали, и ,еще добавку. По правде сказать, хорошо относились к больным в нашей земской больнице. Кормили досыта.
   Я выписался здоровым и толстым, каким никогда до этого не был. И вытянулся за время болезни. А болел я крупозным воспалением легких, как тогда говорили.
   Выпускные экзамены сумел сдать на четверки. И то хорошо: ведь пропустил шесть недель.
   Мама любила меня больше, чем сестренок. Ведь я один остался из трех сыновей - двое умерли маленькими. "Наследник растет", - говорили обо мне дома, не вкладывая в эти слова понятия о наследстве. Просто растет мужик, работник, отцу замена.
   Мама была радешенька, что я учусь в городском училище, и сколько надежд было связано с моим образованием!
   - Выучишься-писарем станешь, наряжаться будешь баско, есть сладко: щи с мясом, кашу пшенную с маслом, чай будешь пить с сахаром и с кренделями.
   Люди почитать будут,
   - Мама, я тебя к себе возьму, буду кормить и работать не заставлю. Вот тогда вдосталь отдохнешь.
   В первое же воскресенье после начала учебного года в высшем начальном в погожий сентябрьский день "бабьего лета" мы с мамой отправились по бруснику. Дорогой она меня наставляла, как жить надо.
   - Слушайся учителей, ни с кем не дерись, не связывайся с городскими они отчаянные. Угождай богатым, которые из купцов да из чиновников, потом сгодится, пособят службу найти...
   - У нас в училище все ребята курят и меня заставляют. - Вру и не краснею.
   - А ты скажи им, что здоровье не позволяет.
   Такое выражение "здоровье не позволяет" у нас в деревне не ходит, мать услышала его в городе и с ученым сыном старается говорить по-городскому.
   - Да, так они и поверят.
   Мать замолчала, разговор не состоялся - по-прежнему курить придется тайком.
   Редкие молодые сосны, вересковые кусты, изредка березки и заросли ольхи - вот из чего состоит лес в этих брусничных местах. Сосны растопырились во все стороны, вверх растут медленно, зато комель толстый и сучья толстые, вереск тощий, с черными, мелкими, жесткими несъедобными ягодами, ольха с пожелтевшими листьями, с серыми шишечками - семенами.
   А внизу по земле темно-зеленый разлив брусники, окропленный гроздьями ярко-красных ягод. И всюду причудливое кружево паутины. Солнце, умытое утренней росой, яркое, чистое, пригревает чуть-чуть.
   В небе рассыпалась стайка белых, пухлых, мягких облаков. Воздух прохладный, вкусный, без единой пылинки.
   Бруснику собирают не по ягодке, а срывают целыми гроздьями, словно корову доят. Мамины руки снуют очень проворно, у нее уже один бурак полный, взялась за другой. Я тоже стараюсь, но у меня наполовину меньше.
   Мать собирает ягоды- и говорит, говорит:
   - Худо, Ванюшка, без родителей расти, не приведи господи никому крещеному. Я своего батюшку в глаза не видела. Его взяли в солдаты, когда матушка на сносях была. Ей, бедной, только и досталось, что год замужем. Угнали его на войну, там и сложил свою головушку. Матушка рассказывала, что был он рослый, ядреный - я в него пошла, - а пуля али штык уложили его в сыру землю. Остались мы с матушкой сиротами-бобылями. Никакого пособия нам не вышло.
   Было у нас земли чуть-чуть, а ни коровы, ни лошади.
   Землю отдавали Глыбиным-из третьего снопа; они вспашут и посеют, а мама сожнет и два снопа Глыбиным, один нам. Земля не унавоживалась, и хлеб родился худо. Матушка стала побираться, куски Христа ради собирать. А как мне исполнилось семь годов, в няньки меня отдала. Потом по людям ходила, все больше в городе: где постираешь, где с малыми повозишься-смотришь, накормят и кто пятачок, а кто и гривенник. На кофту либо на сарафан и наберешь потихоньку. Восемнадцати лет замуж вышла. Иван в те поры жил в работниках у купца. Хозяйство бедное, одна лошаденка, одна коровенка, а их четыре братана. Старший, Николай, со своим семейством переехал в город и нанялся в пастухи, кое-как кормились, но он запил и вскорости умер. Теперь Онисья с четырьмя детишками не знаю чем и живет, говорят, что водкой тайно торгует. Деверь Григорий уехал в Питер и ни копейки домой не посылает отрезанный ломоть.
   Ефимко да Иван остались дома.
   Так мне опостылела бобыльская жизнь, что я с радостью пошла в семью, какая бы она ни была бедная. Уж как я старалась, как ворочала! Хоть и в бедности, да все как у людей, не бездомная. А свекровка злая: как я ни старалась, а она все ругается, попрекает каждым куском хлеба. Только своего Ефимушку берегла и жалела, ему самый хороший кусок, да чтобы не переработал. А как разделились, отец день и ночь в заботах, до упаду работает, и я тоже. Слава богу, не пропали, хоть и обидел нас Ефимко ведь закон на его стороне. Теперь, Ванюшка, жить нам легче, Натаха подросла и до работы жадная, отец зимой в подводах худо-бедно добывает на соль, керосин, на чай-сахар, на приварок. А вот с обуткой и одежей беда: на такую ораву не напасешься. Много'ли выручишь в городе на молоке от одной коровы? Ведь и маленьким надо.
   Д-р-р-р... - у меня из-под ног вылетел рябчик. От неожиданности я вскрикнул, сделал шаг, и взлетели еще три рябчика.
   Солнце перевалило за полдень. У мамы оба бурака полные ягод - около пуда набрала, а может, и больше. У меня один, тоже полный. Пошли домой, Идем по лесной травянистой дорожке. Хочется пить.
   В мелких лужах дождевая прозрачная вода, припадаю и пью - прохладная, вкусная, отбивает во рту .оскомину от кислых ягод. Дышится легко, захолодевший воздух протекает по всем жилам, разливается по телу, и усталости как не бывало. Убегаю вперед, усаживаюсь на пенек и поджидаю маму. Приземистые сосны, подсвеченные скатывающимся к горизонту солнцем, разбежались по вырубкам. Так в страдную пору маленькими семейными группами и одиночками рассыпаются по полю бабы и девки - каждая, к своей полосе. Кое-где тонкие березки стелют вокруг себя желтое покрывало. Ольха грустит, прощается с теплым летом.
   Мама, усталая, довольная, что потолковала со своим сынком, рассказала ему о своей нелегкой судьбе, отвела душу. Все, что она рассказывала, не было для меня новостью, но слушал я с интересом и думал:
   какая у меня хорошая мама!
   Так ласково и задушевно мать разговаривала еще с Пеструхой, особенно когда ее доила. Корова будто и в самом деле что-понимает, слушает, покачивает головой, оборачиваясь, и внимательно смотрит на хозяйку большими голубоватыми глазами. И щедро отдает молоко. Корова у нас хорошая, удойная, летом дает по тридцать бутылок молока (что-то около двадцати литров по-теперешнему). Это была настоящая кормилица семьи.
   Половину удоя мы относили в город постоянным заказчицам по три копейки бутылка, а остальное на свое прокормление: маленьким - цельное молоко, взрослым - снятая простокваша, а сметана в переработку на масло. Изредка творог с простоквашей, а по воскресеньям всем цельное молоко!
   Ну и ухаживали мы за Пеструхой! Летом в жаркую пору, когда гнус одолевает, корова весь день во хлеву, я серпом жну траву по межинкам, и Пеструха весь день хрустит свежий корм. Пойло утром и вечером теплое зимой с запаренной половой, а летом - с мелко изрубленной крапивой, заваренной крутым кипятком. Мыли и причесывали свою красавицу, и никогда она не выходила со двора неряхой.
   С коровой мать разговаривала, как с разумным существом, от которого зависит благополучие семьи, ни одного грубого слова ей не скажет, а все "голубушка", да "матушка", да "кормилица ты наша". И корова платила завидным послушанием.
   ФЕВРАЛЬ СЕМНАДЦАТОГО
   По календарю февраль последний месяц зимы.
   У нас морозы и метели. Правда, день стал длиннее, солнышко поднимается все выше и выше, а тепла нет.
   "Солнце на лето, зима на мороз", говорят у нас в ту пору. И вдруг в конце месяца - оттепель. С запада дуют влажные ветра, снег на солнцепеке стал мягче, деревянные заборы оттаяли: пощупаешь голой рукой - не холодно. И впрямь, весной пахнет. Но никогда бы я не запомнил этой оттепели, если бы она не совпала с необычным событием.
   Из своей сторожки выбегаю прямо в коридор. Это своеобразный клуб училища. В нем по утрам и в перемены всегда людно. В конце коридора уборная, а там туча махорочного дыма и несмолкаемый гул: "Дай докурить", "Дай хоть разок затянуться", "А ты мне давал?" и все такое. Другие ученики выстраивались у стен вдоль коридора и каждого выходящего из уборной пропускали тумаками через "зеленую улицу", конечно, не сильными, а так, для виду.
   А сегодня коридор пуст: ребята кучками жмутся по углам гимнастического зала и вполголоса переговариваются. А от кучки к кучке носится ученик второго класса Липовка и звонко оповещает:
   - Царя спихнули! Телеграмма пришла! Революция!
   Боязно за Липовку. Ведь царь - помазанник божий, и как это его спихнули? Липовка парень особенный. Маленького роста, юркий, дерзкий, учился хорошо, а озорничал еще лучше: Особенно отличался в драках с поповичами из духовного училища. Говорили, что его два брата были в ссылке за политику.
   Звонок. Становимся на молитву. Вместо дежурного учителя на молитве сам инспектор Иван Макарович.
   Спели "Царю небесный", прочитаны положенные молитвы. Инспектор объявляет:
   - Сегодня утром в бозе почил наш законоучитель протоиерей отец Иоанн. Помолимся за упокой его души.
   И затянул "Со святыми упокой". Мы кое-как подтянули: не привыкли петь по покойникам.
   Только Иван Макарович хотел произнести обычную команду "Налево!", как Липовка спросил:
   - Иван Макарович, а правда, что в Петрограде революция и царя не стало?
   К нашему удивлению, инспектор не оборвал Липовку, а произнес:
   - В Петрограде беспорядки. Император отрекся от престола в пользу великого князя Михаила. Больше ничего не известно. Вам не полагается вмешиваться в эти вопросы, вы еще птенцы неоперившиеся, и дел взрослых вам касаться рано.
   Мы действительно были неоперившимися птенцами и в политике ничего не смыслили. Да и кто нас мо,г просветить? Городок тихий, мещанский, торгашеский.
   Ничего в нем не услышишь, кроме обывательских сплетен о блуднях купеческих и чиновничьих жен да россказней о злодеях-ссыльных, которые безбожники и против царя идут.
   Самих ссыльных я не встречал. В уезде их, видимо, было немного, и рассылали их по дальним волостям. Но кое-что о ссыльных удержалось в памяти.
   В начале учебного года, когда я учился в третьем классе, нам задали на уроке словесности написать сочинение о самом значительном или страшном дне своей жизни. Ну, жизнь-то у нас короткая, и почти все принялись фантазировать. Я описал истинное происшествие, как мой дядя Ефим спасал трех монахов, которые в половодье перебирались в тарантасе через залитый тракт и стали тонуть. В моем изложении это событие выглядело отнюдь не трагическим, а забавным.
   Сашка Егоров - сын урядника из дальней волости - очень живописно изложил, как в девятьсот пятом году взбунтовавшиеся мужики под водительством ссыльного окружили их дом и как его папаша с оружием в руках отстоял себя и свою семью от погрома и расправы.
   Егоров за свое произведение получил пятерку, а я тройку с плюсом. Учитель объявил, что мне за изложение стоило бы поставить пятерку, а за тему-двойку, и он вывел среднюю.
   И еще запомнилось такое событие. Отца Сашки Воронина, о котором я упоминал вначале, зарезали ссыльные. Отец Сашки был волостным старшиной. Бежали из ссылки двое, по волостям было дано распоряжение - поймать! И надо же было этим ссыльным бежать через наши деревни! Мужики, понятно, по приказу старшины бросились в погоню, но от беглых старались держаться подальше: они люди отчаянные и порешить могут. Им что?! Мужики делают вид, что ловят, ищут, догоняют, шумят, а сами лишь бы от греха подальше. Но Сашкин отец прытко бросился в погоню, догнал крамольников в перелеске и получил смертельное ранение кинжалом в брюхо. Умер старшина. И что удивительно: никакого сочувствия к убиенному мужики не высказывали.
   - Дурак. Разве это наше крестьянское дело беглых ловить? На то полиция.
   Через день разнеслась весть, что в городе под вечер будет манифестация. У нас понятие о манифестации своеобразное: будут лавки громить! А раз так, то не прозевать бы, запастись папиросами, махоркой, пряниками и карамелью. Мы ждали манифестацию с великим нетерпением и надеждой. Ученики из торгашеских семей испуганно жались по углам гимнастического зала.
   На самом деле манифестация оказалась таким пустяком,. что и вспоминать нечего. Лавок никто не громил, и никаких прибытков у нас не оказалось. Было только шествие наподобие крестного хода. Собралось с полсотни приказчиков и мелких чиновников и нас, подростков, столько же. Впереди шествия с красным флагом в руках вышагивал адвокат Акимов. Он пел:
   Отречемся от старого мира,
   Отряхнем его прах с наших ног,
   Нам враждебны златые кумиры,
   Ненавистен нам царский чертог...
   Ему подтягивали два-три человека, остальные конфузились и шли молча ни слов, ни мотива не знали.
   Подошли к полицейскому управлению. Аким&в вошел к исправнику, и тот безо всяких отдал ему свою саблю.
   Акимов показал саблю манифестантам и произнес:
   - Конец самодержавию, да здравствует свобода!
   А теперь, свободные граждане, расходитесь. Революция свершилась.
   Революция пришла, но пока живется нам тяжело.
   Даже хуже. Все подорожало, дома почему-то не стало хлеба хватать. Отец всегда был расчетливым и хлебом запасался до нового урожая. Никогда не продаст ни пуда, в чем бы нужда ни была дома.
   - Хлеб свой, хоть у попа стой, - была его любимая поговорка.
   А тут и хлеба не досыта. Отец, видимо, в ожидании худших времен придерживал свои более чем скромные запасы. О чае, сахаре и заикаться нечего. Картошка к весне стала невкусная, и ту приберегли на посадку, зато пареная брюква и толченая брусника были без ограничения.
   В училище у нас появился новый законоучитель отец Василий Тихомиров. Кроткий поп. Он не училка только задавал уроки по катехизису и следил, чтобы мы из слова в слово по учебнику отвечали заданное.
   Зубрили.
   Преподавать географию у нас стал учитель из духовного училища по совместительству. (Их на воину не брали.) Я не помню ни имени его, ни фамилии, а только по нашему прозвищу - Мизгирь. Маленького роста, щуплый, всегда в форменном вицмундире, он выпячивал тощую грудь, задирая голову. Злой. И тоже, как отец Василий, признавал только зубрежку по учебнику. Я даже у него пятерку спроворил. Все в классе были спрошены по географии, один я оставался неспрошенный: значит, моя очередь. И я, как стихотворение, выучил о Мадагаскаре.
   Был и еще один преподаватель из духовного училища - Сретенский. В няньках у него жила моя младшая двенадцатилетняя сестренка Надька. Как преподаватель он мне не запомнился. На его уроках я старался не показываться ему на глаза, прятался за спины впереди сидящих учеников. И он меня не беспокоил вопросами. Дело в том, что на мне была ^поношенная сатиновая рубаха, выданная Наде женой Сретенского в счет грошового жалованья. Я скрывал от учеников, что моя сестра в няньках у учителя. Рубаха была непомерно велика и болталась на мне, как на вешалке, воротник, конечно, не тер мою цыплячью шею.
   В БУРЛАКАХ
   Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка- Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная - Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.
   Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)
   Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше.
   Может, сколько-то и заработаю.
   Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.
   - Подводу нанимать не на что, не велик барин - пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь.
   Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.
   Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.
   Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова - двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые.
   Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни.
   Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.
   От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники-ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?
   И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.
   Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.
   - Эй, парень, сумку проспал!
   Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца - вместе в извозе бывали.
   - Погоди, - говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?
   - Набил, но ничего. Спасибо.
   Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего 'воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, - гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал.
   Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.
   Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Домаздесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная - ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.
   - Ванька! Ты приехал? - Передо мной Николка.
   - Приехал на паре без колокольчиков.
   Повел меня дружок на станцию. В большом одноэтажном бараке просторное общежитие. Тут размещается артель рабочих смотрителя станции Агафонова. Пришел сам хозяин - толстобрюхий старик с нахмуренными бровями - и распределил, кому и куда идти работать. Николка мне шепчет:
   - Не трусь! - и к Агафонову: - Степан Иванович, вот на работу возьмите, мой сосед.
   - Нет у меня для твоих соседей работы.
   - Возьмите! - чуть не со слезами канючит Николка.
   - Хм... Баловаться не будет?