Теперь миссис Мейсон прошла в зал, муж – рядом с нею, а Чарли и Пэтси вместе следовали за ними шага на два позади. Но ее взгляд упал на «Собирательниц колосьев» Милле, и она остановилась.
   – Взгляните-ка на минутку на эту картину. Не для чтобы ею восхищаться, но просто посмотрите, одно время ее ставили очень высоко. Стыдно признаться, но юности она вызывала у меня слезы. Она мне казалась очень красивой и трогательной. А теперь смотрю и просто е понимаю, чем она меня прельщала. Это лишь показывает как меняются оценки, когда становишься старше.
   – Это еще показывает, как может ошибаться даже самый молодой из нас,– сказал Лесли с хитрой улыбкой, будто только что сам придумал эти слова.
   Они отошли от Милле, и наконец Винития остановилась на том самом месте, откуда, как она полагала, ее отпрыски всего лучше смогут рассмотреть те две картины, которыми она привела их любоваться. С ликующим видом фокусника, который вынимает из шляпы кролика, она остановилась и воскликнула:
   – Вот!
   Несколько минут они стояли все в ряд, и миссис Мейсон в восторге созерцала двух обнаженных. Потом сказала детям:
   – Теперь подойдемте ближе и как следует их разглядим.
   Они остановились перед «Одалиской».
   – Это бесполезно, Винития,– сказал Лесли.– Ты сочтешь меня филистером, но мне не по вкусу цвет. Тело такое же розовое, как твой крем, которым ты мазалась на ночь, пока я не положил этому конец.
   – Не годится раскрывать этим невинным созданиям альковные тайны,– сказала Винития с улыбкой, и чопорной, и в то же время лукавой.– Но у меня и в мыслях не было утверждать, будто Энгр замечательный колорист, и все же, по-моему, голубой у него очень нежный, и я часто думала, что не отказалась бы от такого вечернего платья. Как ты думаешь, Пэтси, мне это было бы уже не по возрасту?
   – Ну что ты, мамочка. Ничего подобного.
   – Да это я так, между прочим. Но такого замечательного рисовальщика, как Энгр, пожалуй, еще не бывало Когда смотришь на эти уверенные прелестные линии нельзя не почувствовать, что перед тобой великолепное проявление человеческого духа. Помню, отец мне рассказывал, как однажды он пришел сюда с приятелем студентом тот оказался в галерее впервые и, когда увидел «Одалиску» в такой пришел восторг от красоты линии, что буквально лишился чувств.
   – По-моему, больше похоже на правду, что давно миновал час, когда разумные люди обедают, и он лишился чувств от голода.
   – Ну разве не ужасный человек ваш отец? – улыбнулась миссис Мейсон.– Хорошо, Лесли, давайте еще пять минут постоим перед «Олимпией», и тогда я готова уйти.
   Они направились к огромному полотну Мане.
   – Когда оказываешься перед таким шедевром, только и остается молча им восхищаться,– объявила миссис Мейсон.– А дальше тишина, как сказал Гамлет. Никто, даже Ренуар, даже Эль Греко ни разу так не написали тело. Посмотрите на ее правую грудь. Это же чудо красоты. Просто дух захватывает. Даже мой бедный отец, который терпеть не мог современных художников, был вынужден признать, что грудь написана очень неплохо. Очень неплохо? Как вам это нравится? Теперь посмотрите, вы, должно быть, видите черную линию – она обрамляет фигуру. Ты ведь видишь, Чарли?
   Да, он видит, отозвался Чарли.
   – А ты, Пэтси?
   – Вижу.
   – А я не вижу! – с торжеством воскликнула она.– Раньше видела, знаю, она существует, но даю вам слово, теперь уже не вижу.
   И они отправились обедать в один из тех ресторанчиков, где, как прежде обнаружили супруги Мейсон, никогда не бывают англичане. Он был ничуть не хуже тех модных ресторанов, куда ходят иностранцы, но вдвое дешевле. Теперь народу было полно, и как ни странно, за столиком справа от них оказались англичане, а слева – американцы. Напротив сидели два рослых белокурых шведа, а чуть в стороне несколько японцев. Сказать по правде, тут на каких только языках не говорили, а вот французской речи было не слышно. Лесли окинул всю эту публику неодобрительным взглядом.
   – Похоже, ресторан начинает портиться, Винития.
   Всем четверым вручили огромные, написанные фиолетовыми чернилами меню, вызвавшие у них некоторую растерянность. Лесли весело потер руки.
   – Ну-с, с чего начнем? Я думаю, во Франции лучше следовать примеру французов, поэтому что вы скажете, если сперва примемся за улиток, а потом за лягушек?
   – Не говори гадости, папа,– сказала Пэтси.
   – Вот и видно твое невежество, детка. Это же величайшие деликатесы. Но я не вижу их в меню.– Лесли вечно забывал, что французское grenouille – это лягушка, а crapaud – жаба или наоборот. Он посмотрел на стоящего подле него официанта и произнес с резким английским выговором: – Gar ong, est-ce-quer vous avez des crapauds? (официант, есть у вас жабы – фр.)
   Метрдотелю не очень-то нравилось, когда его называли просто официант, но он с важным видом ответил, что сейчас не сезон.
   – Вот незадача, – воскликнул Лесли. – Ну, а как насчет улиток? Escargots?
   – Папа, если ты станешь есть улиток, меня затошнит.
   – Он тебя просто дразнит, милочка, – сказала миссис Мейсон. – По-моему, нам лучше заказать хороший омлет. Во Франции, заказывая омлет, не прогадаешь.
   – Верно, – подтвердил Лесли. – Во Франции, куда ни зайди, всюду подадут отличный омлет. Прекрасно. Gar ong, une omelette pour quatre (официант, омлет на четверых – фр.)
   Потом, ради детей, заказали rosbif l'anglaise (ростбиф по-английски – фр.) После ростбифа молодежь ела ванильное мороженое, а родители сыр камамбер. В Англии он у них часто бывал, но оба согласились, что почему-то во Франции у него совсем иной вкус. Под конец пили кофе, изрядно разбавленный цикорием, и, с удовольствием потягивая его, миссис Мейсон сказала:
   – Поистине, чтобы отведать настоящего кофе, надо приехать во Францию.
   Благодаря давнему знакомству со знаменитой галереей, а также полезным сведениям, почерпнутым от матери, Чарли вместе с Лидией вошел в квадратный зал, ощущая что-то вроде той уверенности, с какой ступает на корт хороший теннисист. Ему не терпелось показать Лидии свои любимые картины и объяснить, чем они его восхищают. Однако он не без удивления обнаружил, что в зале сейчас все по-другому и нет здесь «Джоконды», к которой он, конечно же, хотел подвести спутницу прежде всего. Они не пробыли здесь и десяти минут. Бывая тут с родителями, они проводили в этом зале добрый час и то, по словам матери, не успевали насладиться всеми его сокровищами. Но «L'Homme аu Gant» был на прежнем месте, и Чарли осторожно подвел к нему Лидию. Некоторое время они смотрели на портрет.
   – Потрясающе, да? – сказал наконец Чарли, ласково сжав ее локоть.
   – Да, ничего. Но вам-то что до него?
   Чарли круто повернулся к ней. Никогда еще никто не спрашивал его так о картине.
   – Бога ради, что вы хотите этим сказать? Это же один из лучших портретов на свете. Тициан, не кто-нибудь.
   – Еще бы. Но вам-то что до него?
   Чарли даже растерялся – как на это ответишь?
   – Ну, это прекрасная картина, и написана великолепно. Конечно, она ни о чем не повествует, если вы это имеете в виду.
   – Нет, не это,– улыбнулась Лидия.
   – Она и вправду меня по-настоящему не задевает.
   – Тогда на что он вам?
   Лидия пошла прочь, Чарли последовал за ней. Равнодушным взглядом она скользнула по другим картинам. Слова ее смутили Чарли, он ломал голову, пытаясь понять, что она имела в виду. Она посмотрела на него с усмешкой. И сказала:
   – Пойдемте, я вам покажу кое-какие картины.
   Она взяла его под руку, и они пошли дальше. И вдруг он увидел «Джоконду».
   – Вот она! – воскликнул Чарли.– Я должен остановиться и как следует на нее посмотреть. В Лувре я прежде всего хотел увидеть ее.
   – Почему?
   – Черт возьми, да это же самая знаменитая картина Леонардо. Это одна из самых значительных картин на свете.
   – Она что-то значит для вас?
   Чарли почувствовал, что Лидия начинает его раздражать; не понимал он, к чему она клонит, но по доброте душевной он не собирался давать волю досаде.
   – Картина может быть значительной, даже если для меня она ничего не значит.
   – Но тут важны только вы сами. Когда вы смотрите на картину, она что-то значит, только если она чем-то вас задевает.
   – Какой-то уж очень самоуверенный подход.
   – Эта картина и вправду вам что-то говорит?
   – Конечно, говорит. И очень много всего, но мне вряд ли удастся высказать это лучше Патера. К сожалению, я не обладаю памятью моей матери. Она может повторить его высказывание наизусть
   Но еще не договорив, Чарли почувствовал, что его ответ неубедителен. Он начинал смутно подозревать, что имела в виду Лидия, и растерянно подумал, что, похоже, есть в искусстве что-то, о чем ему никогда не говорили. Но, к счастью, он вспомнил слова матери об «Олимпии» Мане.
   – В сущности, не понимаю я, почему вообще стоит что-то говорить о картине. Она либо нравится, либо нет.
   – И «Джоконда» вам действительно нравится? – спросила Лидия таким тоном, будто учиняла ему легкий допрос.
   – Очень.
   – Почему?
   Чарли на минуту задумался.
   – Видите ли, я знаю ее практически всю жизнь.
   – По той же причине вам нравится ваш друг Саймон, да? – улыбнулась Лидия.
   Он чувствовал, что слова ее несправедливы.
   – Ну ладно. Теперь ведите меня к картинам, которые нравятся вам.
   Все вышло наоборот. Не он, как предполагал Чарли, просвещает ее, рассказывает о картинах так, что привлекает ее интерес к великим полотнам, которые всегда любил, но она его ведет. Прекрасно. Он вполне готов отдаться на ее волю и посмотреть, что из этого получится.
   «Ну конечно, она же русская,– сказал он себе.– Надо с этим считаться».
   Они шли и шли мимо множества полотен, из залы в залу – Лидия не без труда отыскивала дорогу, но наконец она остановила Чарли перед небольшим полотном, которое легко можно было бы не заметить, если не ищешь именно его.
   – Шарден, – сказал Чарли.– Да, я его видел.
   – Но вы когда-нибудь присматривались к нему?
   – А как же. Шарден в своем роде совсем не плохой художник. Мама очень его ценит. Мне и самому в общем-то нравятся его натюрморты.
   – И ничего другого вы в этом не видите? Я просто в отчаянии.
   – В отчаянии? – удивленно воскликнул Чарли.– Из-за каравая хлеба с 6утылью вина? Хотя, конечно, прекрасно написано.
   – Да, вы правы, написано прекрасно; написано с любовью и состраданием. Это не просто каравай хлеба и бутыль вина, это хлеб жизни и кровь Христова, но не укрытые от тех, кто томится голодом и жаждой, и скупо раздаваемые священниками по торжественным случаям. Это ежедневная пища страждущих. Эта картина такая скромная, безыскусственная, человечная, исполненная сочувствия. Это вино и хлеб бедняков, которым только и нужно, чтобы их оставили в покое, позволили свободно трудиться и есть свою простую пищу. Это крик презираемых и отверженных. Она говорит вам, что, как бы ни были грешны люди, в душе они добры. Этот хлеб и вино – символы радостей и горестей смиренных и кротких. Они не просят милости и любви вашей; они вам говорят, что они из той же плоти и крови, что и вы. Они говорят вам, что жизнь коротка и трудна, а в могиле холодно и одиноко. Это не просто хлеб и вино. Это тайна жребия человека на земле, его тоски по толике дружбы, толике любви, тайна его безропотной покорности, когда он видит, что даже и в этом ему отказано.
   Голос Лидии дрожал, и вот по щекам покатились слезы. Она нетерпеливо смахнула их.
   – И разве не чудо, что благодаря таким простым предметам, благодаря беспредельной чуткости истинного художника этот странный и милый старик, движимый своим отзывчивым сердцем, сотворил красоту, что надрывает душу? Словно почти невольно, сам того не сознавая, он старался показать, что из боли, отчаяния, жестокости, из всего рассеянного в мире зла человек может сотворить красоту – было бы только у него довольно любви, довольно сочувствия.
   Лидия умолкла и долго стояла, глядя на маленькое полотно. Смотрел и Чарли, но с недоумением. Да, натюрморт очень хорош; прежде Чарли удостаивал его лишь мимолетного взгляда и порадовался, что Лидия привлекла к картине его внимание, она и вправду на свой лад довольно трогательна, но прежде он, разумеется, не видел в ней всего того, что видит Лидия. Странная она, неуравновешенная! И как неловко, что она плачет прямо здесь в галерее, у всех на виду; с этими русскими и правда попадаешь в преглупое положение; но кто бы мог подумать, что картина способна на кого-то так подействовать? Ему вспомнился рассказ матери о друге ее отца, студенте, который, впервые увидев «Одалиску» Энгра, потерял сознание, но то было давным-давно, в девятнадцатом веке, тогда люди были так романтичны, так чувствительны. Лидия повернулась к нему, на губах ее сияла улыбка. Поразительно, как внезапны у нее переходы от слез к смеху.
   – Теперь пойдем? –предложила она.
   – А другие картины вы смотреть не хотите?
   – Зачем? Одну картину я посмотрела. Мне спокойно и отрадно. Чего ради смотреть что-то еще?
   – Ну хорошо.
   Престранно таким вот образом посещать картинную галерею. Ведь они даже не взглянули ни на Ватто, ни на Фрагонара. Мама непременно спросит, видел ли он «Паломничество на остров Киферу». Ей кто-то сказал, что картину отреставрировали, и она захочет знать, как теперь смотрятся краски.
   Они кое-что купили, а потом обедали в ресторане на набережной на другой стороне Сены, и Лидия, как обычно, ела с отменным аппетитом. Ей нравилось, что вокруг много народу, нравился шум, оживленное уличное движение. Она была отлично настроена. Словно недавняя буря чувств омыла ей душу, и теперь она с милой веселостью болтала о пустяках. Но Чарли был задумчив. Он не так-то легко преодолевал охватившее его беспокойство. Обычно Лидия не замечала его настроения, но сейчас слишком ясно было по его лицу, что у него сердце не на месте, и это наконец дошло до нее.
   – Вы почему такой молчаливый? – с доброй, сочувственной улыбкой спросила она.
   – Все думаю. Понимаете, я всю жизнь интересуюсь искусством. Мои родители натуры артистические, кое-кто может даже счесть их истинными интеллектуалами, и они всегда старались привить нам с сестрой вкус к искусству; и по-моему, им это удалось. Но как подумаю, сколько я затратил труда, сколько возможностей мне предоставлялось, а понимаю я, похоже, куда меньше вас, и мне становится не по себе.
   – Но я ничего не смыслю в искусстве,– рассмеялась Лидия.
   – Но мне кажется, вы превосходно его чувствуете, а в искусстве все определяет чувство. Нельзя сказать, что картины меня не радуют. Они доставляют мне удовольствие, и еще какое.
   – Напрасно вы тревожитесь. Вполне естественно, что вы смотрите на картины не так, как я. Вы молоды, здоровы, счастливы, состоятельны. Вам не откажешь в уме. Для вас картины – еще одно удовольствие среди множества других удовольствий. Они согревают вас, приносят удовлетворение. Пройтись по картинной галерее для вас – способ приятно провести часок. Что еще вы можете от себя требовать? Но, понимаете, я всегда была бедна, часто голодна и порой ужасно одинока. Еда, питье, человеческое общение – все это было для меня роскошью. Когда я работала и хозяйка своими придирками доводила меня до отчаяния, я в обед бывало, сбегаю в Лувр, и хозяйкина брань забывается. И когда умерла мама и я осталась одна на свете, Лувр был мне утешением. В те долгие месяцы перед судом, когда Робер сидел в тюрьме, а я ждала ребенка, если бы не возможность ходить в Лувр, где никто меня не знал, никто не пялил на меня глаза и где я оставалась наедине со своими друзьями, я бы, наверно сошла с ума и покончила с собой. Там я отдыхала и успокаивалась. И набиралась мужества. Мне помогали не столько огромные прославленные шедевры, но картины поменьше, поскромнее, на которые никто не обращает внимания, и я чувствовала, им приятно, что я на них смотрю. Я чувствовала, ничто, в сущности, не имеет значения, ведь все проходит. Терпение! Терпение! Вот чему я там научилась. И я чувствовала, несмотря на все несчастья, ужас, жестокость мира, существует нечто такое, что помогает все вынести, нечто куда значительнее и важнее всех бед и тягот – дух человеческий и творимая им красота. Что же удивительного, если небольшое полотно, которое я показала вам утром, так много для меня значит?
   Чтобы полнее насладиться хорошей погодой, они пошли пешком по бульвару Сен-Мишель, а дойдя до конца, направились в Люксембургский сад. Там они сели и, лишь изредка перекидываясь словечком-другим, рассеянно поглядывали на кативших коляски нянюшек, которые, увы, уже не носили чепцы с длинными шелковыми лентами, как в предыдущем поколении, на старушек в черном, которые неспешно вели детишек, и на пожилых джентльменов, чьи лица, наполовину скрытые плотными шарфами, изборождены были глубокими морщинами,– погруженные в свои мысли, они прогуливались взад-вперед; с добрым чувством смотрели на длинноногих мальчишек и девчонок, которые резвились на дорожках, а когда мимо прошли двое юных студентов, им стало любопытно, о чем эти двое так серьезно рассуждают. Казалось, тут не городской парк, а частное владение, открытое для жителей левого берега Сены, и во всем чувствовалась трогательная интимность. Но прохладные лучи угасающего солнца придавали всему еще и печаль – в парке, отделенном от суеты большого города железной решеткой, царил особый дух некоей нереальности, и казалось, будто и старики, прогуливающиеся по песчаным дорожкам, и детвора, чьи крики сливались в веселый гул, это лишь тени, что совершают призрачные прогулки или играют в призрачные игры, а в сумерки все они растают, как дым сигареты в надвигающейся тьме. Становилось уже очень холодно, и Чарли с Лидией, точно старые друзья, молча отправились в гостиницу.
   Когда они оказались в номере, Лидия достала из чемоданчика тонкую пачку нот.
   – Я принесла несколько пьес, их обычно исполнял Робер. Сама я играю совсем скверно, да в квартире у Алексея пианино нет. Как вы думаете, вы сумели бы их сыграть?
   Чарли посмотрел на ноты. Музыка русская. Некоторые пьесы ему знакомы.
   – Пожалуй, сумею,– ответил он.
   – Внизу есть пианино, и сейчас в гостиной никого не будет. Пойдемте туда.
   Инструмент оказался изрядно расстроенным. Клавиатура пожелтела от времени, а оттого что на нем редко играли, иные клавиши туго поддавались. Перед ним стоял не обычный табурет, а особая скамья на двоих, и Лидия села рядом с Чарли. Он раскрыл на подставке знакомую пьесу Скрябина, взял несколько громких аккордов, пробуя инструмент, и начал играть. Лидия следила за партитурой и перелистывала ноты. Чарли когда-то брал уроки музыки у лучших лондонских учителей, да и занимался на совесть. И в школе и в Кембридже он выступал на концертах, так что обрел уверенность в себе. У него было легкое приятное туше. Играл он с удовольствием.
   – Ну вот,– сказал он, закончив пьесу.
   Не сказать, чтобы он был недоволен собой. Он знал, что в своем исполнении следовал намерению композитора и сыграл пьесу с той ясностью и изящной простотой, которую любил у профессиональных пианистов.
   – Сыграйте что-нибудь еще,– попросила Лидия.
   Она выбрала пьесу. То было переложение для фортепьяно народных песен и танцев, сделанное композитором, о котором Чарли никогда не слышал. Он испугался, увидев на обложке имя Робера Берже, выведенное твердым четким почерком. Лидия молча уставилась на надпись, потом развернула ноты. Чарли смотрел на музыку, которую ему предстояло исполнить, а сам пытался понять, о чем же сейчас думает Лидия. Должно быть, вот так же, как она сейчас сидит с ним, она сидела прежде подле Робера. Зачем ей мучить себя, слушая, как он играет пьесы, которые уж конечно будят в ней горькие воспоминания об ее недолгом счастье и ужасе, что за ним последовал?
   – Ну, начинайте.
   Чарли хорошо играл с листа, а музыка была нетрудная. Ему казалось, он неплохо справился со своей задачей. Взяв последний аккорд, он ждал от Лидии похвалы.
   – Вы играли очень мило,– сказала Лидия.– Но куда же подевалась Россия?
   – Что вы хотите этим сказать? – спросил он, несколько обиженный.
   – Вы так играли, словно эта музыка о воскресенье в Лондоне,– принаряженный люд гуляет по огромным площадям и паркам и ждет не дождется часа, когда придет пора пить чай. Но эта музыка совсем про другое. Это старая, старая песня, в ней крестьяне жалуются на свою скудную и тяжкую жизнь, это бескрайние поля золотой пшеницы и труд жатвы, это березовые рощи и тоска рабочих по времени, когда на земле воцарится мир и изобилие, и это буйный танец, в котором они ненадолго забывают о своей участи.
   – Что ж, сыграйте лучше.
   – Не умею я играть,– сказала Лидия, однако потеснила его и заняла его место.
   Чарли слушал. Играла она плохо, и все же было в ее исполнении что-то, чего он не увидел в этой музыке. Хотя и дорогой ценой, но она ухитрялась передать таящееся в мелодии смятение чувств и горечь печали, придала танцевальным ритмам первобытную жизненную силу, что волновала кровь. Но Чарли был сбит с толку.
   – Признаться, я не понимаю, почему вам кажется, будто с помощью фальшивых нот и без конца нажимая на педаль вы лучше воссоздаете русский дух этого сочинения,– едко сказал он, когда Лидия кончила.
   Лидия рассмеялась и, обхватив его обеими руками за шею, поцеловала в обе щеки.
   – Вы прелесть! – воскликнула она.
   – Очень мило, что вы так говорите,– холодно отозвался Чарли, высвобождаясь из ее объятий.
   – Я вас обидела?
   – Ничуть.
   Лидия покачала головой, посмотрела на него с мягкой, ласковой улыбкой.
   – Вы играете прекрасно, и техника у вас превосходная, но не воображайте, будто вы можете исполнять русскую музыку, ничего подобного. Сыграйте мне что-нибудь Шумана, вот это вы наверняка можете.
   – Нет, я больше не собираюсь играть.
   – Если вы на меня сердитесь, почему бы вам меня не ударить?
   Чарли не удержался и фыркнул.
   – Что за дурь. Мне такое и в голову не приходило. Да и не сержусь я.
   – Вы такой большой, сильный, красивый, я совсем забыла, что вы еще мальчишка,– со вздохом сказала Лидия. – И вы так не подготовлены к жизни. В иные минуты погляжу на вас, и меня как ножом по сердцу.
   – Ну, не становитесь совсем уж русской и чувствительной.
   – Пожалуйста, сделайте милость, сыграйте Шумана.
   Лидия, когда ей чего-то хотелось, умела уговорить.
   С застенчивой улыбкой Чарли вновь занял свое место. По правде говоря, Шуман был его любимый композитор, и он многое знал наизусть. Он играл для Лидии добрый час, и всякий раз, как хотел перестать, она просила его продолжать. Молодой кассирше любопытно стало, кто же это играет, и она заглянула в гостиную. Возвратясь за стойку, она с многозначительной лукавой улыбкой шепнула портье:
   – Наши голубки развлекаются.
   Наконец Чарли остановился, и Лидия удовлетворенно вздохнула.
   – Я так и знала, что Шуман вам подходит. Эта музыка вроде вас – она исполнена здоровья, довольства и здравомыслия. В ней свежий воздух и солнце и восхитительный запах сосен. Она принесла мне облегчение, и эти дни с вами тоже. Ваша мама, наверно, очень вас любит.
   – Ну, перестаньте.
   – Почему вы так добры ко мне? Я надоедная, скучная, несносная. Я вам даже и не очень-то нравлюсь, правда?
   Чарли ненадолго задумался.
   – Что ж, сказать по правде, не очень.
   Лидия рассмеялась.
   – Тогда почему вы со мной нянчитесь? Почему не выгоните меня на улицу?
   – Понятия не имею.
   – Сказать вам? Это все доброта. Просто-напросто самая обыкновенная дурацкая доброта.
   – Идите к черту.
   Они ужинали в Латинском квартале. От Чарли не ускользнуло, что как личность он Лидии не интересен. Она приняла его, как приняла бы случайного попутчика, с которым столкнешься на пароходе, поневоле как-то сблизишься, при этом вовсе неважно, откуда он взялся, что он за человек; он возник из небытия, когда ступил на борт, канет в небытие, когда, достигнув порта назначения, ним расстанешься. Чарли был достаточно скромен и не обижался, не мог же он не понимать, что слишком серьезны несчастья и заботы Лидии, они поглощают все ее внимание; поэтому он удивился, когда она навела его на разговор о нем самом. Он рассказал ей о своих художественных наклонностях и о долго лелеемой мечте стать художником и она одобрила его здравый смысл, благодаря которому он в конце концов предпочел обеспеченную жизнь делового человека. Впервые он видел ее такой веселой и непосредственной. Жизнь англичан она знала только по книгам Диккенса, Теккерея и Герберта Уэллса, и ей любопытно было услышать, как протекает жизнь в богатых благополучных домах на Бейсуоттер-Роуд, которые она видела только снаружи. Она расспрашивала Чарли о его доме и о семье. А об этом он всегда рад был поговорить. Об отце и матери он рассказывал с мягкой насмешкой, но Лидия отлично понимала, что ироническим тоном он просто прикрывает любовное восхищение родителями. Сам того не ведая, он нарисовал премилую картину счастливого любящего семейства, что живет скромно и в достатке, не тревожимое страхом за будущее, в мире с собой и со всем светом. В жизни, которую он описал, не было недостатка ни в милосердии, ни в достоинстве; была она здоровая, нормальная и благодаря интеллектуальным интересам членов семейства не вовсе заземленная; то были люди простые, честные, не тщеславные и не завистливые, готовые исполнять свой долг, как они его понимали, перед государством и перед ближними; чуждые злобы и коварства. Если Лидия и понимала, в какой мере их доброжелательство, доброта, не лишенное приятности самодовольство покоятся на давнем и упорядоченном процветании страны, где им довелось родиться, если и заподозрила хотя бы смутно, что как детей, которые строят замки на песке, их в любую минуту может смыть приливом, она и виду не подала.