Страница:
Когда кефир оказывался весь выпитым, то компания в полном составе уходила гулять. Сверкающая луна, воздух напоённый весенним морозцем и обнимающая ночная тишина совсем не гармонировали с темами кефирных баталий. Споры постепенно затухали и успокоенная публика по немногу возвращалась в собственные комнаты без собственных удобств.
Во время «кефирных оргий» возникали разные неожиданности и происходили открытия. Как-то давали «Чапаева» – прекрасный фильм братьев Васильевых, один из фильмов моей молодости. За кефиром все хвалили фильм и вдруг прозвучал вопрос – а какая сцена производит наибольшее впечатление. Почти единогласно – психическая атака. И верно, когда видишь, как капелевцы идут на пулеметы – мороз пробирает по коже! Все разом начали на эту тему что-то говорить. И вдруг фальцетом кто-то произнес:" Как мы их расстреливали! Верно здорово!". На минуту наступило общее неловкое молчание, а затем раздался спокойный голос с характерным волжским оканием:"А чего радуетесь то. Ведь Россию росстреливали. И когда опять токие нородятся". Но эту реплику никто не поддержал. Говорил, оказывается Солоухин. Вот так я с ним и познакомсился.
Мы потом с ним несколько раз разговаривали. В Москве от него кто то приходил ко мне – собирали на ремонт какого то подмосковного храма. Я, конечно, внёс свою лепту в это богоугодное дело, да и сам Солоухин производидл приятное впечатление. Мне нравилась манера Солоухина говорить о России, приятна и близка его жизненная позиция. Я думаю, что он также как и я предчувствовал разрушение России и также как и я размышлял о её пути к концу тысячелетия... Но все же настоящего разговора и настоящей дружбы у нас не получалось – уж очень мы были разными людьми. Да и варились в разных котлах. Настораживала меня и его подчеркнутая почвенность. Я русский, люблю свою землю, но мне претит любое показное, а Солоухин, хоть и со «Владимирских проселков», а умел говорить, когда надо и без окания!
Был там и и «великий поэт земли русской», как его звал Коля Доризо – Островой. Кажется звали его Сергеем. Так же его величал и Солоухин. Стихов его я не читал ни раньше ни потом. Но общий облик его хороршо помню. И вот по какой причине.
Роста этот Островой был небольшого, но шапку носил высокую, как у бояр времен одного из Иванов. Ходил он с палкой и был важен. На сверкаюшем белом снегу писал этой палкой какое то женское имя – то ли Зина, то ли Лиза. Злые языки говорили, что это имя его новой возлюбленной. И на каждом большом сугробе около санатория метровыми буквами было написано имя Зина (или Люба, или Лиза). И вот кто то из друзей этого великого поэта (а может и не поэта вовсе), пролил все написанные им буквы чаем – получилось нечто совсем двусмысленное. Дни были солнечные, снега были белые и чаем написанные Зины (или Лизы) со всех сугробов смотрели на санаторий. А жители санатория (то есть дома творчества) смотрели, не без злорадства, как поэт земли русской всё той же палкой сбивает чаем прописанные буквы. Громадная работа и сделать её надо было быстро, чтобы к приезду Зины (или Лизы) и от чая и от имени ничего не осталось. Ведь эта дама черт знает что могла бы подумать! А снег всё не шёл и не шёл – приходилось палкой разрушать сочетание чая и имени.
Не менее интересными (для меня) были и женские участники «кефирных оргий». Отбывала там свой срок прекрасная актриса Быстрицкая великолепная исполнительница главной роли в Тихом Доне. Красивая, как мне показалось умная, тонкая и образованная женщина. Только в жизни уж очень непохожая на русскую красавицу, которую она сыграла в Тихом Доне. Меня с ней познакомил тот же Бурлацкий – он всех знал и со всеми был на ты. Мы вместе (втроем) гуляли по парку и мадам Быстрицкая меня всё время подробно расспрашивала – и о моей работе, и об армейской службе, о моей семье. Даже о моих научных книжках, о которых здесь в Малеевке мне не хотелось думать и я тогда даже не мог вспомнить, некоторых названий, что она принимала за кокетство.. Отвечая на вопросы Быстрицкой, я изображал из себя этакого стареющего бреттера, которому все нипочём. Врал, как никогда не врал ни до ни после. Одним словом развлекался как мог.
Через несколько дней Быстрицкая, отбыв свой срок, уезжала в Москву. Когда за ней уже приехала машина и она, выйдя из санатория в сопровождении сразу двух кавалеров, вдруг увидела меня. Оставив своих кавалеров подошла ко мне и довольно резко сказала примерно следующее:"Я собираюсь играть в пьесе (или фильме) о научных работниках, я должна была вживаться в образ. А Вы мне морочили голову". Правда потом сменив гнев на милость разрешила на прощанье поцеловать руку.
Я не жалел о содеянном – уж очень хороши были прогулки, да и роль, которую я исполнял, увы, только в Малеевке. И то на словах.
Вторая была некая литературная дама, которая называла себя писательнецей. Как говорил Бурлацкий, вроде-бы и неплохая, но чисто дамская писательница. Познакомил меня с ней тот же Бурлацкий. Дама была тогда «в самом соку». И в то время у нее был бурный роман с каким то грузинским режисёром или оператором. Один раз он приезжал в санаторий – седоватый, непризентабельный мужчина.
В отличие от Быстрицкой, разговаривать с ней было не очень интересно. Но она была навязчивой и бесцеримонной. Ко мне пару раз приезжала Тоня. Я ездил в Дорохово её встречать на своем жигулёнке, мы гуляли и старались никому не попадаться на глаза и побыть по-больше вдвоем. И вот тут то эта самая литературная дама становилась особенно активной. Более того, оба раза она, под каким то предлогом, садилась ко мне в машину, когда я уезжал провожать Тоню, когда присутствие кого либо третьего было особенно неуместно. Одним словом, она меня раздражала и я был не рад, что Федор Михаилович, меня с ней познакомил.
Я сидел за одним столом с Колей Доризо, в трезвом виде очень милым и приятным человеком. Он спрашивал эту литературную даму:" Ну чего ты пристаешь к Моисееву. Ты, что не видишь, что к нему приезжает жена – молодая и симпатичная женщина? Зачем ты ему нужна?" По словам Доризо она ему ответила примерно так:"Ну, я тогда буду говорить, что спала с самим Моисеевым". На это Коля резонно ответил:"А ты и так говори". Да, этот мир был для меня совершенно чужим, мир, «в котором все друг друга знали и все друг с другом спали», как говорил тот же Коля Доризо.
Тогда в Малеевке, я впервые окунулся в советское гуманитарное, или как было принято говорить, общество «творческой интеллигенции». Я был там совершенно чужой и совершенно посторонний. Я глядел на них со стороны, старался особенно не вмешиваться в разговоры, больше слушал и мне становилось грустно. Ведь они-то и представляли русскую культуру!
Как вся эта малеевская публика была непохожа на тех людей, с которыми я обычно проводил время! И диссиденствующие «интеллектуалы» и вполне благополучная советская «творческая интеллигенция». Вторая группа мне была более приемлимой – там хотя бы к России относились без пренебрежения. Впрочем, подчеркнутое окание Солоухина, меня тоже настораживало. Одним словом, и та и другая компании так были мало похожи, на ту интеллигенцию, которую я знал! И по детским воспоминаниям и по встречам с русской эмиграцией первой волны.
А ведь культуру России придется восстанавливать, возрождать, а может быть, и создавать заново. Но не с этой же малеевской публикой. У нас в Советском Союзе были отдельные писатели, отдельные художники и композиторы, но не было гуманитарной среды. Не было (или было крайне мало) настоящих историков, литературоведов, способных с абсолютной искренностью проповедовать собственную точку зрения, пусть даже ересь, но собственную! Без гуманизма, без гуманистичекого сознания нация выжит не сможет. Уже сейчас она корчится в судоргах. Но ждать, что ей снова помогут обрести душу гонимые галичи или благополучные и обласканные партией и правительством литературные дамы – более чем глупо! А настоящая гуманитарная интеллигенция разогнана, изгнана, уничтожена в 20 -е и 30-е годы и добита на фронтах Великой Отечественной войны. А наша новая волна, так называемые шестидесятники, тот же Бурлацкий и его друзья, в большинстве своём не дотягивали до нужной планки, да простят они меня за эти слова. Ну и что греха таить – большинство из них было критиками «двора его величества».
Все эти наблюдения и те размышления, которые они вызывали, заставляли меня особенно ценить тот инженерный и научный кружек, тех моих бывших альпинистов, с которыми я проводил свободной время. Я думал о том, что именно из этого круга людей, вероятнее всего, поднимется новый слой русской интеллигенции. И гуманитарной, в том числе. Поднимется! Но пройдет не одно поколение, пока начнётся новый серебренный век, новый взлёт. И дождется ли этого нация?
Накануне метаморфозы
Глава IX. О Боге, философии и науке
Традиции и сомнения
Принцип Лапласа
Во время «кефирных оргий» возникали разные неожиданности и происходили открытия. Как-то давали «Чапаева» – прекрасный фильм братьев Васильевых, один из фильмов моей молодости. За кефиром все хвалили фильм и вдруг прозвучал вопрос – а какая сцена производит наибольшее впечатление. Почти единогласно – психическая атака. И верно, когда видишь, как капелевцы идут на пулеметы – мороз пробирает по коже! Все разом начали на эту тему что-то говорить. И вдруг фальцетом кто-то произнес:" Как мы их расстреливали! Верно здорово!". На минуту наступило общее неловкое молчание, а затем раздался спокойный голос с характерным волжским оканием:"А чего радуетесь то. Ведь Россию росстреливали. И когда опять токие нородятся". Но эту реплику никто не поддержал. Говорил, оказывается Солоухин. Вот так я с ним и познакомсился.
Мы потом с ним несколько раз разговаривали. В Москве от него кто то приходил ко мне – собирали на ремонт какого то подмосковного храма. Я, конечно, внёс свою лепту в это богоугодное дело, да и сам Солоухин производидл приятное впечатление. Мне нравилась манера Солоухина говорить о России, приятна и близка его жизненная позиция. Я думаю, что он также как и я предчувствовал разрушение России и также как и я размышлял о её пути к концу тысячелетия... Но все же настоящего разговора и настоящей дружбы у нас не получалось – уж очень мы были разными людьми. Да и варились в разных котлах. Настораживала меня и его подчеркнутая почвенность. Я русский, люблю свою землю, но мне претит любое показное, а Солоухин, хоть и со «Владимирских проселков», а умел говорить, когда надо и без окания!
Был там и и «великий поэт земли русской», как его звал Коля Доризо – Островой. Кажется звали его Сергеем. Так же его величал и Солоухин. Стихов его я не читал ни раньше ни потом. Но общий облик его хороршо помню. И вот по какой причине.
Роста этот Островой был небольшого, но шапку носил высокую, как у бояр времен одного из Иванов. Ходил он с палкой и был важен. На сверкаюшем белом снегу писал этой палкой какое то женское имя – то ли Зина, то ли Лиза. Злые языки говорили, что это имя его новой возлюбленной. И на каждом большом сугробе около санатория метровыми буквами было написано имя Зина (или Люба, или Лиза). И вот кто то из друзей этого великого поэта (а может и не поэта вовсе), пролил все написанные им буквы чаем – получилось нечто совсем двусмысленное. Дни были солнечные, снега были белые и чаем написанные Зины (или Лизы) со всех сугробов смотрели на санаторий. А жители санатория (то есть дома творчества) смотрели, не без злорадства, как поэт земли русской всё той же палкой сбивает чаем прописанные буквы. Громадная работа и сделать её надо было быстро, чтобы к приезду Зины (или Лизы) и от чая и от имени ничего не осталось. Ведь эта дама черт знает что могла бы подумать! А снег всё не шёл и не шёл – приходилось палкой разрушать сочетание чая и имени.
Не менее интересными (для меня) были и женские участники «кефирных оргий». Отбывала там свой срок прекрасная актриса Быстрицкая великолепная исполнительница главной роли в Тихом Доне. Красивая, как мне показалось умная, тонкая и образованная женщина. Только в жизни уж очень непохожая на русскую красавицу, которую она сыграла в Тихом Доне. Меня с ней познакомил тот же Бурлацкий – он всех знал и со всеми был на ты. Мы вместе (втроем) гуляли по парку и мадам Быстрицкая меня всё время подробно расспрашивала – и о моей работе, и об армейской службе, о моей семье. Даже о моих научных книжках, о которых здесь в Малеевке мне не хотелось думать и я тогда даже не мог вспомнить, некоторых названий, что она принимала за кокетство.. Отвечая на вопросы Быстрицкой, я изображал из себя этакого стареющего бреттера, которому все нипочём. Врал, как никогда не врал ни до ни после. Одним словом развлекался как мог.
Через несколько дней Быстрицкая, отбыв свой срок, уезжала в Москву. Когда за ней уже приехала машина и она, выйдя из санатория в сопровождении сразу двух кавалеров, вдруг увидела меня. Оставив своих кавалеров подошла ко мне и довольно резко сказала примерно следующее:"Я собираюсь играть в пьесе (или фильме) о научных работниках, я должна была вживаться в образ. А Вы мне морочили голову". Правда потом сменив гнев на милость разрешила на прощанье поцеловать руку.
Я не жалел о содеянном – уж очень хороши были прогулки, да и роль, которую я исполнял, увы, только в Малеевке. И то на словах.
Вторая была некая литературная дама, которая называла себя писательнецей. Как говорил Бурлацкий, вроде-бы и неплохая, но чисто дамская писательница. Познакомил меня с ней тот же Бурлацкий. Дама была тогда «в самом соку». И в то время у нее был бурный роман с каким то грузинским режисёром или оператором. Один раз он приезжал в санаторий – седоватый, непризентабельный мужчина.
В отличие от Быстрицкой, разговаривать с ней было не очень интересно. Но она была навязчивой и бесцеримонной. Ко мне пару раз приезжала Тоня. Я ездил в Дорохово её встречать на своем жигулёнке, мы гуляли и старались никому не попадаться на глаза и побыть по-больше вдвоем. И вот тут то эта самая литературная дама становилась особенно активной. Более того, оба раза она, под каким то предлогом, садилась ко мне в машину, когда я уезжал провожать Тоню, когда присутствие кого либо третьего было особенно неуместно. Одним словом, она меня раздражала и я был не рад, что Федор Михаилович, меня с ней познакомил.
Я сидел за одним столом с Колей Доризо, в трезвом виде очень милым и приятным человеком. Он спрашивал эту литературную даму:" Ну чего ты пристаешь к Моисееву. Ты, что не видишь, что к нему приезжает жена – молодая и симпатичная женщина? Зачем ты ему нужна?" По словам Доризо она ему ответила примерно так:"Ну, я тогда буду говорить, что спала с самим Моисеевым". На это Коля резонно ответил:"А ты и так говори". Да, этот мир был для меня совершенно чужим, мир, «в котором все друг друга знали и все друг с другом спали», как говорил тот же Коля Доризо.
Тогда в Малеевке, я впервые окунулся в советское гуманитарное, или как было принято говорить, общество «творческой интеллигенции». Я был там совершенно чужой и совершенно посторонний. Я глядел на них со стороны, старался особенно не вмешиваться в разговоры, больше слушал и мне становилось грустно. Ведь они-то и представляли русскую культуру!
Как вся эта малеевская публика была непохожа на тех людей, с которыми я обычно проводил время! И диссиденствующие «интеллектуалы» и вполне благополучная советская «творческая интеллигенция». Вторая группа мне была более приемлимой – там хотя бы к России относились без пренебрежения. Впрочем, подчеркнутое окание Солоухина, меня тоже настораживало. Одним словом, и та и другая компании так были мало похожи, на ту интеллигенцию, которую я знал! И по детским воспоминаниям и по встречам с русской эмиграцией первой волны.
А ведь культуру России придется восстанавливать, возрождать, а может быть, и создавать заново. Но не с этой же малеевской публикой. У нас в Советском Союзе были отдельные писатели, отдельные художники и композиторы, но не было гуманитарной среды. Не было (или было крайне мало) настоящих историков, литературоведов, способных с абсолютной искренностью проповедовать собственную точку зрения, пусть даже ересь, но собственную! Без гуманизма, без гуманистичекого сознания нация выжит не сможет. Уже сейчас она корчится в судоргах. Но ждать, что ей снова помогут обрести душу гонимые галичи или благополучные и обласканные партией и правительством литературные дамы – более чем глупо! А настоящая гуманитарная интеллигенция разогнана, изгнана, уничтожена в 20 -е и 30-е годы и добита на фронтах Великой Отечественной войны. А наша новая волна, так называемые шестидесятники, тот же Бурлацкий и его друзья, в большинстве своём не дотягивали до нужной планки, да простят они меня за эти слова. Ну и что греха таить – большинство из них было критиками «двора его величества».
Все эти наблюдения и те размышления, которые они вызывали, заставляли меня особенно ценить тот инженерный и научный кружек, тех моих бывших альпинистов, с которыми я проводил свободной время. Я думал о том, что именно из этого круга людей, вероятнее всего, поднимется новый слой русской интеллигенции. И гуманитарной, в том числе. Поднимется! Но пройдет не одно поколение, пока начнётся новый серебренный век, новый взлёт. И дождется ли этого нация?
Накануне метаморфозы
Но такие грустные размышления занимали у меня не больно уж много времени. В основном я старался быть в одиночестве и наслаждался великолепным солнечным мартом. Утренний морозец держался почти до обеда, скольжение было отличным и я совершал без всяких спутников большие лыжные прогулки. Возвратившись принимал горячий душ, обедал, а потом у себя в комнате читал всякую собачатину, преимущественно детективы, которой в библиотеке было более чем достаточно – надо же писателям читать что либо их достойное!. Одним словом был на отдыхе – всерьёз и на долго.
На берегу Рузы был какой то профсоюзный дом отдыха, там было много молодежи и иногда устраивали лыжные соревнования. Однажды я туда забрёл, мне тоже дали номер и я пробежал 10 киллометров. Показал 48 минут с какими то секундами. Ровно на 10 минут хуже того времени, которое я показывал в университете в предвоенные годы и на 20, чем показывают нынешние «лыжные студенты». Но я был свехдоволен. Тем более, что пробежал дистанцию лучше остальных соревновавшихся отдыхающих, хотя был всех старше минимум на четверть века. Я очень гордился своим успехом и притащил к обеду бутылку гурджуани, которую мы с Бурлацким и Колей Доризо (который притащил еще что-то более существенное) с удовольствием выпили (впрочем, не в одиночестве – с соседнего стола под бутылку к нам пересела та самая надоедливая литературная дама).
Дважды приезжала Тоня и мы тоже ходили на лыжах. Однажды я кажется переусердствовал о она едва, едва добралась до санатория.
Безделье, прекрасная погода, лыжи и, конечно, приезды Тони сделали своё дело – я начал приходить в себя и почувствовал себя снова почти молодым – во всяком случае, мне снова захотелось работать и появились даже какие то планы.
Но самое удивительное – я снова стал сочинять стихи, как в юности и в первые послевоенные годы. Они были короткие, всего несколько строчек. Почти все я забыл. Но кое что осталось в памяти. Вот одно, которое я даже написал (к приезду Тони):
В тот приезд Тоня уехала довольно поздно – надо было отдохнуть после лыж. На пероне станции Дорохово мы, не обращая внимание на литературную даму, долго вдвоем гуляли по платформе и вели какие-то очень хорошие весенние разговоры.
Под конец моего срока пребывания в санатории, погода вдруг круто изменилась – пришёл шквальный ветер, пригнал облака. Температура резко повысилась и начался дождь. Это была тоже весна, но уже совсем другая и тоже прекрасная.
Я в тот вечер долго сидел на открытом балконе и слушал дождь. И тоже сочинял и читал стихи. Но, к сожалению, запомнил дишь первые четыре строчки, которые я сочинил ещё в Ростове, когда был очень счастлив:
Наверное, я снова входил в то состояние внутреннего подъема, которое всегда мне давало силы жить. Мне казалось, что я снова счастлив, мне хотелось работать и потянуло в Москву.
На следующий день лыж уже не было: кругом стояли лужи. Мне оставалось еще два дня, но погода испортилась и Москва меня уже властно звала к себе. Бурлацкий уехал накануне, Коля Доризо ещё раньше, прощаться мне было не с кем. За обеденным столом сидели уже незнакомые мне люди. Я сдал комнату, сел на своего жигулёнка и покатил домой. Дорога была невероятно скользкая – вода покрывала, ещё не растаявший лёд. Впрочем, меня это нисколько не смущало.
Тем летом мы с Александровым закончили первый вариант климатической модели и я установил с руководителем американской климатической программы профессором Бирли хорошие контакты и, несмотря на разгар холодной войны, он обещал мне всякую помощь.
Через год Володя уехал в штат Колорадо в город Болдури на целых восемь месяцев работать на первом американском суперкомпьютере Крей-1. Именно благодаря этой поездке наша климатическая модель была доведена и получена ее первая компьютерная реализация.
Но об этом разговор будет в в одном из следующих очерках.
На берегу Рузы был какой то профсоюзный дом отдыха, там было много молодежи и иногда устраивали лыжные соревнования. Однажды я туда забрёл, мне тоже дали номер и я пробежал 10 киллометров. Показал 48 минут с какими то секундами. Ровно на 10 минут хуже того времени, которое я показывал в университете в предвоенные годы и на 20, чем показывают нынешние «лыжные студенты». Но я был свехдоволен. Тем более, что пробежал дистанцию лучше остальных соревновавшихся отдыхающих, хотя был всех старше минимум на четверть века. Я очень гордился своим успехом и притащил к обеду бутылку гурджуани, которую мы с Бурлацким и Колей Доризо (который притащил еще что-то более существенное) с удовольствием выпили (впрочем, не в одиночестве – с соседнего стола под бутылку к нам пересела та самая надоедливая литературная дама).
Дважды приезжала Тоня и мы тоже ходили на лыжах. Однажды я кажется переусердствовал о она едва, едва добралась до санатория.
Безделье, прекрасная погода, лыжи и, конечно, приезды Тони сделали своё дело – я начал приходить в себя и почувствовал себя снова почти молодым – во всяком случае, мне снова захотелось работать и появились даже какие то планы.
Но самое удивительное – я снова стал сочинять стихи, как в юности и в первые послевоенные годы. Они были короткие, всего несколько строчек. Почти все я забыл. Но кое что осталось в памяти. Вот одно, которое я даже написал (к приезду Тони):
И назвал эти восемь строчек «Весна», что соответствовало истине. Я прочел их Тоне и несмотря на то, что она после лыж едва доползла до дома, был ей одобрен. Мне тоже стихи понравились – не зря же я их запомнил: они уж очень соответствовали моему душевному настрою.
Сегодня к нам она стремительно
Идет багрянцем ранних зорь
И зажигает ослепительный
Над нами голубой костёр.
Пускай гудят ещё метели
И след в деревню запорошен,
Но первой солнечной капелью
Уже весенний вызов брошен.
В тот приезд Тоня уехала довольно поздно – надо было отдохнуть после лыж. На пероне станции Дорохово мы, не обращая внимание на литературную даму, долго вдвоем гуляли по платформе и вели какие-то очень хорошие весенние разговоры.
Под конец моего срока пребывания в санатории, погода вдруг круто изменилась – пришёл шквальный ветер, пригнал облака. Температура резко повысилась и начался дождь. Это была тоже весна, но уже совсем другая и тоже прекрасная.
Я в тот вечер долго сидел на открытом балконе и слушал дождь. И тоже сочинял и читал стихи. Но, к сожалению, запомнил дишь первые четыре строчки, которые я сочинил ещё в Ростове, когда был очень счастлив:
Тогда тоже была весна, тоже был ветер, тоже начиналась новая страница жизни.
Всё ветер рвал, и брызгами играя
Ворвался мокрым тающим теплом,
А ночь стояла влажная, живая
И было трудно возвратиться в дом.
Наверное, я снова входил в то состояние внутреннего подъема, которое всегда мне давало силы жить. Мне казалось, что я снова счастлив, мне хотелось работать и потянуло в Москву.
На следующий день лыж уже не было: кругом стояли лужи. Мне оставалось еще два дня, но погода испортилась и Москва меня уже властно звала к себе. Бурлацкий уехал накануне, Коля Доризо ещё раньше, прощаться мне было не с кем. За обеденным столом сидели уже незнакомые мне люди. Я сдал комнату, сел на своего жигулёнка и покатил домой. Дорога была невероятно скользкая – вода покрывала, ещё не растаявший лёд. Впрочем, меня это нисколько не смущало.
* * *
Я ехал в Москву с ощущением происшедшей метаморфозы. Я уже знал, что жизнь пойдёт совсем по-новому. Появятся и новые задачи и новые люди.Тем летом мы с Александровым закончили первый вариант климатической модели и я установил с руководителем американской климатической программы профессором Бирли хорошие контакты и, несмотря на разгар холодной войны, он обещал мне всякую помощь.
Через год Володя уехал в штат Колорадо в город Болдури на целых восемь месяцев работать на первом американском суперкомпьютере Крей-1. Именно благодаря этой поездке наша климатическая модель была доведена и получена ее первая компьютерная реализация.
Но об этом разговор будет в в одном из следующих очерках.
Глава IX. О Боге, философии и науке
Традиции и сомнения
Как только исследователь начинает выходить за свои узко профессиональные рамки, как только он начинает заниматься проблемами, лежащими на стыках наук, перед ним поднимается множество вопросов общеметодологического и философского характера. И отмахнуться от них невозможно – от них зависит выбор пути, система приоритетов, оценка собственной деятельности а, значит, и судьба самого исследователя. И вот тут-то и проявляется то изначальное, что заложено в человеке. Оно может служить ему опорой, а может и оказаться шорами, закрывающими перспективу. Я благодарю свою судьбу и своё домашнее воспитание, которое с самого начала мне позволило избегать какой либо догматики.
Моя семья не принадлежала к числу особо религиозных. Как и во всех православных семьях у нас праздновались Рождество и Пасха, а родители ходили иногда в церковь. Моя мама, как мне смутно помниться пыталась учить меня молиться. Однако точных воспоминаний у меня не сохранилось. Но старшая сестра моей мамы тетя Маня – Мария Александровна Петрова это хорошо помнила и мне рассказывала о том, как мама, прежде чем ложиться спать, пыталась перед иконой ставить меня на колени и молиться за здоровье своих близких и за свое собственное тоже. Тетя Маня с удовольствием вспоминала эти эпизоды и говорила, что я довольно спокойно повторял за мамой нехитрые слова молитвы, но когда доходила очередь до упомянания своего собственного здоровья, я начинал категорически протестовать. И аргумент был вполне логичным: Никитка вполне здоров и надо освободить Боженьку от необходимости думать еще и о его здоровье. У него и так хватает дел. Как видно уже на заре туманной юности во мне жила склонность заниматься методами оптимизации – не делать лишнюю работу. И уже тогда родилось вполне четкое отвращение к регулярной догматике. Как утверждала тетя Маня, мама особенно не настаивала на упоминании моего собственного имени и молитва стала покороче!
После кончины мамы, моим нравственным и религиозным воспитанием занималась бабушка Ольга Ивановна. Несмотря на то, что она была лютеранского вероисповедания, каждое воскресенье она ходила в православную церковь и выстаивала всю длинную обедню. И каждый раз пыталась брать меня с собой. Меня очень тяготили эти воскресные службы. В церкви я переминался с ноги на ногу и думал о чем-то своём. Чаще всего фантазировал – сочинял какие то приключения со стрельбой, солдатами, убийствами, погоней. Одним словом, церковная служба настривала меня совсем не на мирный лад.
Посещение церкви мне не дало благочестия. Кроме воспоминаний о длинном, утомительном и, самое главное, обязательном стоянии, у меня ничего хорошего не осталось в памяти.
Однако, на этом мое религиозное воспитание не заканчивалось – у бабушки была еще и одна удивительная книга, которая была гораздо вразумительнее богослужения. Называлась книга – «Священная история» – это было краткое изложение Ветхого Завета для детей. Однако дело было не в тексте, а в удивительных иллюстрациях. В книге было несколько десятков гравюр Густава Доре. Бабушка иногда мне читала текст, но он не доходил до моего сознания – библейские сказания я воспринимал как сказки, а сказки и поинтереснее, я мог сочинять и сам. Зато, когда мне самому давали книгу, я мог часами рассматривать гравюры. Доре был потрясающим художником – его мир, его восприятие не могут не войти в душу зрителя, особенно ребёнка. Книга оставила след на всю жизнь.
Иногда, когда я рассматривал гравюры Доре, в меня заползал ужас – как безжалостен и суров Бог. Как он жесток даже к своему избранному им самим народу. А что же он будет делать с нами – мы же ему не нужны. Мы не его народ, мы же ему враги! Одним словом я уверовал в Бога, как в некую безжалостную и неотвратимую силу. Я стал даже плохо спать – мне снился Иегова, который меня наказывал просто так, за то, что я не еврей. Что же мне делать, как мне спастись, могу ли я сделаться евреем.
Все это меня не просто беспокоило, а стало мучить. Я жаловался бабушке. И она мне разъясняла – в Библии рассказывется о Иегове. Но он не наш Бог, он Бог евреев и нам нечего его бояться. Иегова нам ничего не может сделать плохого. Ведь у нас есть и другой Бог, свой собственный христианский Бог, которому мы молимся. Он гораздо более сильный. Он нас всегда готов защищать и от Иеговы и от дьявола. Теперь я уже ничего не понимал и в моём сознании образовалась какая то каша (впрочем как и у большинства!). Что же есть на самом деле? И кто такой Бог? И почему их много? Я задавал такие вопросы не только бабушке. Но вразумительных ответов тоже не получал. Взрослые меня убеждали – не надо задавать глупых вопросов, вот вырастишь и всё поймешь сам. Узнаешь, что Бог только один.
Финал моего религиозного воспитания был вполне благополучен – книгу с иллюстрациями Доре у меня отобрали, но и в церковь водить перестали, кроме особо торжественных случаев. Я стал постепенно забывать и о Иегове и о христианском Боге, которого евреи распяли на кресте, хотя он и был евреем.. Перестал и задавать взрослым глупые вопросы, на которые они были неспособны дать умные ответы. И всё вошло в своё русло.
Впрочем скоро я стал им задавать столь же умные вопросы, но уже о теории относительности. Услышав однажды, что у каждого свое время, я спрашивал – может время и есть Бог? И так же, конечно, не получал ответа. Но это уже другая тема.
Небольшой всплеск религиозности у меня произошёл после гибели отца. В тот год была очень ранняя пасха и весь великий пост стояла удивительная солнечная погода. Утром бывал легкий морозец, а днем начиналась бурная капель. Моя мачеха была погружена в своё горе и всякий раз, когда у неё выпадало свободное время ходила в церковь. Она работала в школе и её вспыхнувшая религиозность казалась тогда предосудительной. У неё в школе возникли даже какие-то неприятности. Тем не менее, моя мачеха проводила в церкви много времени. Я иногда её сопровождал. Мне шёл уже четырнадцатый год и я вполне сознательно хотел понять, что человеку даёт молитва. Я видел благотворное влияние церковной службы на мою мачеху, она приходила из церкви просветвленной, слегка успокоенной и садилась за проверку тетрадей. Но молиться сам я не научился. Несмотря на то, что горе сковало нашу семью – вскоре умер и дед, а наша семья погрузилась в пучину бедности и несчастий, я ничего не научился просить у Бога. Пожалуй единственное, что мне тогда хотелось у него попросить – если Ты есть, то помоги мне в Тебя поверить. Мое желание поверить в Бога всю жизнь было очень искренним. Но ничего не получалось.
И на фронте я тоже, не в пример многим, не молился в минуты опасности и не призывал Бога на помощь. Пожалуй все же один раз такое со мной случилось.
В силу совершенно нелепых обстоятельств я, вместе с техником из батальона аэродромного обслуживания лейтенантом Бененсоном, смешным маленьким евреем из Беллоруссии попал на минное поле. Мы шли с ним по заснеженному лугу и вдруг взорвалась мина. Мы остались живыми, только осколок прошил мой валенок и слегка царапнул кость. Ничего страшного, хотя крови было много. Когда мы пригляделись, то увидели, что кругом были мины. Случилось как-то так, что мы прошли метров 10 или 20 не задев ни одной мины. Вернее задев лишь одну. Тоже удивительное везение.
Мы замерли, каждый шаг вперед или назад грозил смертью. Валенок затек кровью, в глазах рябило. Бененсон всё время повторял – «Только не теряй сознания, поешь снега». Вот тут я впервые произнес про себя:"Господи помоги, если ты сможешь, а я заслуживаю" и ещё не один раз, в те страшные минуты, я повторил про себя эту кощунственную молитву.
А дальше: я действительно должен был бы поблагодарить Бога, но уже за другое, за то, что на моем факультете авиационного вооружения мне преподали какие-то зачатки минного дела. Я опустился на колени, разгреб снег и убедился, что это были те самые русские мины образца то ли десятого, то ли пятого года, на которых нас обучали тому, что такое мина, как её ставить и снимать. Еще одно удивительное везение и еще одно Благодарение!
Одним словом, через какое то количество минут, которые нам с Бененсоном показались часми мы выбрались со злаполучного луга, Меня отправили в санчасть, где сразу же сделали прививку против столбняка и сменили белье, а милый смешной и очень домашний Бененсон, который так боялся, чтобы я не потерял сознания, погиб на следующий день угодив то ли под случайный снаряд, которые нет, да нет к нам залетали, то ли под случайную бомбёжку, которые происходили довольно часто и совсем не случайно. Вот и пойми – кого защищает Иегова!
А, может быть, наш христианский Бог, действительно сильнее и по-настоящему избранным народом являемся мы – что греха таить и такая нелепая мысль мне тогда приходила в голову! Какие только мысли не приходят в трудные минуты!
Моя семья не принадлежала к числу особо религиозных. Как и во всех православных семьях у нас праздновались Рождество и Пасха, а родители ходили иногда в церковь. Моя мама, как мне смутно помниться пыталась учить меня молиться. Однако точных воспоминаний у меня не сохранилось. Но старшая сестра моей мамы тетя Маня – Мария Александровна Петрова это хорошо помнила и мне рассказывала о том, как мама, прежде чем ложиться спать, пыталась перед иконой ставить меня на колени и молиться за здоровье своих близких и за свое собственное тоже. Тетя Маня с удовольствием вспоминала эти эпизоды и говорила, что я довольно спокойно повторял за мамой нехитрые слова молитвы, но когда доходила очередь до упомянания своего собственного здоровья, я начинал категорически протестовать. И аргумент был вполне логичным: Никитка вполне здоров и надо освободить Боженьку от необходимости думать еще и о его здоровье. У него и так хватает дел. Как видно уже на заре туманной юности во мне жила склонность заниматься методами оптимизации – не делать лишнюю работу. И уже тогда родилось вполне четкое отвращение к регулярной догматике. Как утверждала тетя Маня, мама особенно не настаивала на упоминании моего собственного имени и молитва стала покороче!
После кончины мамы, моим нравственным и религиозным воспитанием занималась бабушка Ольга Ивановна. Несмотря на то, что она была лютеранского вероисповедания, каждое воскресенье она ходила в православную церковь и выстаивала всю длинную обедню. И каждый раз пыталась брать меня с собой. Меня очень тяготили эти воскресные службы. В церкви я переминался с ноги на ногу и думал о чем-то своём. Чаще всего фантазировал – сочинял какие то приключения со стрельбой, солдатами, убийствами, погоней. Одним словом, церковная служба настривала меня совсем не на мирный лад.
Посещение церкви мне не дало благочестия. Кроме воспоминаний о длинном, утомительном и, самое главное, обязательном стоянии, у меня ничего хорошего не осталось в памяти.
Однако, на этом мое религиозное воспитание не заканчивалось – у бабушки была еще и одна удивительная книга, которая была гораздо вразумительнее богослужения. Называлась книга – «Священная история» – это было краткое изложение Ветхого Завета для детей. Однако дело было не в тексте, а в удивительных иллюстрациях. В книге было несколько десятков гравюр Густава Доре. Бабушка иногда мне читала текст, но он не доходил до моего сознания – библейские сказания я воспринимал как сказки, а сказки и поинтереснее, я мог сочинять и сам. Зато, когда мне самому давали книгу, я мог часами рассматривать гравюры. Доре был потрясающим художником – его мир, его восприятие не могут не войти в душу зрителя, особенно ребёнка. Книга оставила след на всю жизнь.
Иногда, когда я рассматривал гравюры Доре, в меня заползал ужас – как безжалостен и суров Бог. Как он жесток даже к своему избранному им самим народу. А что же он будет делать с нами – мы же ему не нужны. Мы не его народ, мы же ему враги! Одним словом я уверовал в Бога, как в некую безжалостную и неотвратимую силу. Я стал даже плохо спать – мне снился Иегова, который меня наказывал просто так, за то, что я не еврей. Что же мне делать, как мне спастись, могу ли я сделаться евреем.
Все это меня не просто беспокоило, а стало мучить. Я жаловался бабушке. И она мне разъясняла – в Библии рассказывется о Иегове. Но он не наш Бог, он Бог евреев и нам нечего его бояться. Иегова нам ничего не может сделать плохого. Ведь у нас есть и другой Бог, свой собственный христианский Бог, которому мы молимся. Он гораздо более сильный. Он нас всегда готов защищать и от Иеговы и от дьявола. Теперь я уже ничего не понимал и в моём сознании образовалась какая то каша (впрочем как и у большинства!). Что же есть на самом деле? И кто такой Бог? И почему их много? Я задавал такие вопросы не только бабушке. Но вразумительных ответов тоже не получал. Взрослые меня убеждали – не надо задавать глупых вопросов, вот вырастишь и всё поймешь сам. Узнаешь, что Бог только один.
Финал моего религиозного воспитания был вполне благополучен – книгу с иллюстрациями Доре у меня отобрали, но и в церковь водить перестали, кроме особо торжественных случаев. Я стал постепенно забывать и о Иегове и о христианском Боге, которого евреи распяли на кресте, хотя он и был евреем.. Перестал и задавать взрослым глупые вопросы, на которые они были неспособны дать умные ответы. И всё вошло в своё русло.
Впрочем скоро я стал им задавать столь же умные вопросы, но уже о теории относительности. Услышав однажды, что у каждого свое время, я спрашивал – может время и есть Бог? И так же, конечно, не получал ответа. Но это уже другая тема.
Небольшой всплеск религиозности у меня произошёл после гибели отца. В тот год была очень ранняя пасха и весь великий пост стояла удивительная солнечная погода. Утром бывал легкий морозец, а днем начиналась бурная капель. Моя мачеха была погружена в своё горе и всякий раз, когда у неё выпадало свободное время ходила в церковь. Она работала в школе и её вспыхнувшая религиозность казалась тогда предосудительной. У неё в школе возникли даже какие-то неприятности. Тем не менее, моя мачеха проводила в церкви много времени. Я иногда её сопровождал. Мне шёл уже четырнадцатый год и я вполне сознательно хотел понять, что человеку даёт молитва. Я видел благотворное влияние церковной службы на мою мачеху, она приходила из церкви просветвленной, слегка успокоенной и садилась за проверку тетрадей. Но молиться сам я не научился. Несмотря на то, что горе сковало нашу семью – вскоре умер и дед, а наша семья погрузилась в пучину бедности и несчастий, я ничего не научился просить у Бога. Пожалуй единственное, что мне тогда хотелось у него попросить – если Ты есть, то помоги мне в Тебя поверить. Мое желание поверить в Бога всю жизнь было очень искренним. Но ничего не получалось.
И на фронте я тоже, не в пример многим, не молился в минуты опасности и не призывал Бога на помощь. Пожалуй все же один раз такое со мной случилось.
В силу совершенно нелепых обстоятельств я, вместе с техником из батальона аэродромного обслуживания лейтенантом Бененсоном, смешным маленьким евреем из Беллоруссии попал на минное поле. Мы шли с ним по заснеженному лугу и вдруг взорвалась мина. Мы остались живыми, только осколок прошил мой валенок и слегка царапнул кость. Ничего страшного, хотя крови было много. Когда мы пригляделись, то увидели, что кругом были мины. Случилось как-то так, что мы прошли метров 10 или 20 не задев ни одной мины. Вернее задев лишь одну. Тоже удивительное везение.
Мы замерли, каждый шаг вперед или назад грозил смертью. Валенок затек кровью, в глазах рябило. Бененсон всё время повторял – «Только не теряй сознания, поешь снега». Вот тут я впервые произнес про себя:"Господи помоги, если ты сможешь, а я заслуживаю" и ещё не один раз, в те страшные минуты, я повторил про себя эту кощунственную молитву.
А дальше: я действительно должен был бы поблагодарить Бога, но уже за другое, за то, что на моем факультете авиационного вооружения мне преподали какие-то зачатки минного дела. Я опустился на колени, разгреб снег и убедился, что это были те самые русские мины образца то ли десятого, то ли пятого года, на которых нас обучали тому, что такое мина, как её ставить и снимать. Еще одно удивительное везение и еще одно Благодарение!
Одним словом, через какое то количество минут, которые нам с Бененсоном показались часми мы выбрались со злаполучного луга, Меня отправили в санчасть, где сразу же сделали прививку против столбняка и сменили белье, а милый смешной и очень домашний Бененсон, который так боялся, чтобы я не потерял сознания, погиб на следующий день угодив то ли под случайный снаряд, которые нет, да нет к нам залетали, то ли под случайную бомбёжку, которые происходили довольно часто и совсем не случайно. Вот и пойми – кого защищает Иегова!
А, может быть, наш христианский Бог, действительно сильнее и по-настоящему избранным народом являемся мы – что греха таить и такая нелепая мысль мне тогда приходила в голову! Какие только мысли не приходят в трудные минуты!
Принцип Лапласа
В конечном счете, я не стал верующим, но и не превратился в атеиста. Мне казалось, что любые категоричные утверждения в этой сфере, лежащей на границе разума и эмоций – неуместны. Недоказуемо всё. Никакая логика не поможет в решении этого вечного вопроса. Каждым человеком он решается самостоятельно, как некое таинство, следуя только своим внутренним побуждениям.
И с этим чувством я спокойно жил многие годы. Считал себя православным, но не по религиозным убеждениям, а по принадлежности к той традиции, в которой меня воспитала семья. Будучи в праздничные дни в каких-нибудь заграницах, не упускал возможности сходить в православную церковь, если она там была, но не столько из за богослужения, сколько из за любопытства – хотелось увидеть людей, которые собираются в церкви, послушать их разговоры, пачувствовать дыхание их мира. Там иногда завязывались интересные знакомства.
Я понимал, что я человек вне конфессий и что я не теист. Однажды я прочёл историю, которая случилась с Лапласом. В начале XIX века он написал свою знаменитую книгу с изложением первой космогонической гипотезы, известной ныне как гипотеза Канта-Лапласа. Эту книгу он подарил Наполеону, а император французов ее прочёл – странные были времена: то ли книг было мало, то ли делать императорам было нечего, а может быть императоры были другие? Но Наполеон её не только прочел, но и имел по её поводу разговор с Лапласом, содержание которого дошло до нынешнего времени. Наполеон сказал примерно следующее:" Граф, я прочёл твою книгу, она интересная и остроумная; но я в ней не увидел Бога". На это Лаплас ответил весьма лаконично: «Мой император, это гипотезы мне не потребовалось». Лаплас не был атеистом, но он и не был теистом. Для успеха его конкретной деятельностти он мог обходится без каких либо сакральных представлений. Вот такая позиция мне казалась вполне естественной для математика и достаточно удобной в наш всклокоченный век. Я её принял и перестал думать о Боге и религиозных вопросах.
Но однажды мне всё же пришлось о многом задуматься. И уточнить свою позицию. Для себя самого, разумеется.
Мои занятия биосферой, эволюционизмом неизбежно вывели меня на проблемы человека. Он состоит из плоти и крови, он возник в результате немыслимо сложной эволюции живого вещества. Но у него, в отличие от всех других существ, есть ещё и духовный мир и человек, следуя его призыву, может задавать вопросы, сознательно ставить цели своей деятельности и стремиться к их достижению. В сознании человека всегда возникают два кардинальных и очень отличных друг от друга вопроса. Первый из них это вопрос «КАК?». Как происходит то или другое, как летит стрела пущенная из лука, как из отдельных атомов образуется то или иное вещество и т. д. И из попыток ответить на бесчиленное количество подобных, непрерывно возникающих вопросов возникает наука – величайшее творение человеческого гения.
И с этим чувством я спокойно жил многие годы. Считал себя православным, но не по религиозным убеждениям, а по принадлежности к той традиции, в которой меня воспитала семья. Будучи в праздничные дни в каких-нибудь заграницах, не упускал возможности сходить в православную церковь, если она там была, но не столько из за богослужения, сколько из за любопытства – хотелось увидеть людей, которые собираются в церкви, послушать их разговоры, пачувствовать дыхание их мира. Там иногда завязывались интересные знакомства.
Я понимал, что я человек вне конфессий и что я не теист. Однажды я прочёл историю, которая случилась с Лапласом. В начале XIX века он написал свою знаменитую книгу с изложением первой космогонической гипотезы, известной ныне как гипотеза Канта-Лапласа. Эту книгу он подарил Наполеону, а император французов ее прочёл – странные были времена: то ли книг было мало, то ли делать императорам было нечего, а может быть императоры были другие? Но Наполеон её не только прочел, но и имел по её поводу разговор с Лапласом, содержание которого дошло до нынешнего времени. Наполеон сказал примерно следующее:" Граф, я прочёл твою книгу, она интересная и остроумная; но я в ней не увидел Бога". На это Лаплас ответил весьма лаконично: «Мой император, это гипотезы мне не потребовалось». Лаплас не был атеистом, но он и не был теистом. Для успеха его конкретной деятельностти он мог обходится без каких либо сакральных представлений. Вот такая позиция мне казалась вполне естественной для математика и достаточно удобной в наш всклокоченный век. Я её принял и перестал думать о Боге и религиозных вопросах.
Но однажды мне всё же пришлось о многом задуматься. И уточнить свою позицию. Для себя самого, разумеется.
Мои занятия биосферой, эволюционизмом неизбежно вывели меня на проблемы человека. Он состоит из плоти и крови, он возник в результате немыслимо сложной эволюции живого вещества. Но у него, в отличие от всех других существ, есть ещё и духовный мир и человек, следуя его призыву, может задавать вопросы, сознательно ставить цели своей деятельности и стремиться к их достижению. В сознании человека всегда возникают два кардинальных и очень отличных друг от друга вопроса. Первый из них это вопрос «КАК?». Как происходит то или другое, как летит стрела пущенная из лука, как из отдельных атомов образуется то или иное вещество и т. д. И из попыток ответить на бесчиленное количество подобных, непрерывно возникающих вопросов возникает наука – величайшее творение человеческого гения.