– Ничего серьезного, – пускаю смешок. – Повышенная настороженность к своей персоне и некоторый интерес к экстравагантности наших методов лечения. Правда, есть неполадки с давлением… Но я исследую его всесторонне, не волнуйтесь.
   Иглотерапия, отвары!…
   – Да. – Веки одобрительно смыкаются. – Пусть он останется доволен. И вами в том числе. Это серьезный и нужный человек.
   Но! – Чан Ванли откидывается в кресле, тень абажура скрывает его, и видны лишь темные провалы глазных впадин и угроза в них.
   – Никаких посторонних бесед. Вы врач и только врач!
   – Но именно так и обстоит дело, – пытаюсь сострить я.
   – Я очень доволен вами, – звучит в ответ, и маятник спины снова выносит восковое лицо и кисть с сигаретой в конус света.
   Дым торопливо бежит в нем мелкими тающими волнами. – Вы поставили на ноги моих парней после той последней переделки, в какую они угодили, а я думал, им уже не выкарабкаться… Верные прекрасные парни. А… вот что хотел спросить… У вас какие-то странности в отношении женщин. Или вы… однолюб? Не стоит, право… Пора бы… У меня есть пара милых танцовщиц. Одна – вьетнамка… Ею можно любоваться часами. Я пришлю ее…
   – Уверяю вас, что…
   – А не надо уверять. Это – подарок старшего брата, и не принять его… Затем. Мне нужен… вернее, нужны морально здоровые люди, неврастеников презираю. И еще. Хьюи – бывший христианин, ваш уборщик… ну тот, индус, – вишнуист…
   – Я приму обряд посвящения в веру в любой назначенный мне день, – откликаюсь я.
   – Далее. Вы читаете лекции в университете, и у вас что-то… какой-то конфликт?
   Ход примитивный, но я изображаю замешательство, дабы старая гиена насладилась им, полагая, что устрашила меня показухой своего всеведения.
   – О, чисто научные расхождения во мнениях с коллегами.
   Многие, знаете ли, в отдельных случаях категорически не признают гомеопатию, а поклоняются исключительно скальпелю.
   Хирургии.
   – Мы можем переубедить их… У нас тоже есть скальпели.
   – Это излишне, благодарю.
   – Ну… смотрите сами.
   Чан Ванли бережно гасит сигарету и берет золотой карандашик. Пухлые шторки век скрывают глаза, голова подается вбок, замирая на вытянутой шее, будто он прислушивается к неразличимому звуку, а лицо внезапно начинает приобретать выражение сладостного, почти безумного восторга.
   Чан Ванли уходит во вселенную самого себя.
   Аудиенция закончена.
   Я, почтительно пятясь, отступаю к двери – идеально черной, ибо свет не достигает ее, распадаясь вздорно по стенам-шкафам.
   На ум приходит фраза, почерпнутая, вероятно, из забытой книги:
   «Черная дыра» – выход в иной космос, иной космос…
   – Ваша… эта… история, – сообщается мне на прощание из вселенной Чан Ванли, – печальна, но она подала мне… Ладно, идите.
   Карандашик плавной дугой следует к чистому листу бумаги.
   Господин Чан Ванли – признанный лирический поэт.
   Изысканный и странный. Печальная история – это Элви.

4.

   Элви, любовь моя. Ты снова здесь, рядом, и будь благословенна человеческая память, возвращающая мне тот день, солнечный и холодный день января, когда дюны желто-зеленых волн под рябым от пятен облаков небом тянулись к берегу, и ветер стучал парусами сампанов, и кружии над гранеными столбами небоскребов фантики дельтапланов, и была ты, Элви. Вот же ты, и море в твоих глазах, и бриз задувает спутанные пряди волос на загорелое лицо, и ты поправляешь их тонкой рукой, и пузырятся рукава блузки, надетой на голое тело; вот же ты – стройная беспечная молодость.
   Она путешествовала.
   Простая, веселая девчонка из провинциальной Америки.
   Заработала деньги и теперь тратила их, познавая мир.
   Ничего больше. Гонконг был последним пунктом ее вольных странствий. И был я – случайный человек, и была любовь – нечаянная, мимолетная, должная окончиться ложью прощания, когда, сознавая бессмыслицу этой лжи, все же возводят усердно и хлопотно карточный ее домик крапленой колодой слов о недолгой разлуке, скорой встрече и уходят, взаимно забыв все, а уж ложь – конечно.
   Но было не так. Потому что не было лжи. Впрочем, неверно.
   Человек правдив, когда он один, общение рождает неправду. Вот откуда отшельники, избегающие всех, даже подобных себе. Надев и сняв маску, утрачиваешь лицо обретенное, и кончается вечное утро. Опять ждать.
   В то время глубины еще не открылись во мне. Я был отдельно от мира, я просто фотографировал его в то время.
   Пленка памяти. Черно-белые, цветные кадры.
   Был ли я весел в то время? Не помню.
   Жизнь моя, и доныне мне непонятная, виделась тогда темным, запутанным коридором, чья даль угадывалась не более чем на шаг.
   Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и – ощущение зыбкой временности всего происходящего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю.
   У человека множество вкусовых ассоциаций.
   Вкус мудрости. Нелепо.
   Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что приходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это – мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более.
   Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости – любовь. В ней – суть добра, но не ума. Любящие также верят, что они вечны. И потеря этой веры одним – крах для другого.
   Однако и слепая любовь прозревает.
   Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое.
   Видимо, ей желалось семьи. Или определенности, по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределение будущего, а как предопределить то, чего нет?
   Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится – значит, медициной, – и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица?
   Я просил ее не спешить… Я был уверен – неведомые мои начальники не станут чинить мне преград, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое остро волнующее меня и теперь. В частности, как распорядятся мной дальше, на что рассчитывать, имею ли я право выбора и желаний? Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто ведает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные из оправданий…
   Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем – мои глаза, незрячие.
   Она видела меня – сомневающегося, а я, плывя в ленивом разброде мыслей, не видел ее – желавшую покончить с сомнениями.
   Она ждала ребенка. Но не сказала в тот вечер ничего. И вечер был обычным вечером, и снова была любовь, улыбки, нежность…
   На следующий день она исчезла. У нее не оставалось денег, у нее не было никого в этом городе – жестоком, чужом, кукольном городе зрелищ, торговли и наживы. Я искал ее повсюду. Мне был известен следующий шаг, но я так и не сделал его.
   Больница. Вежливая беседа с врачом.
   Она не поверила мне. Я стал случайным человеком для нее в тот вечер. Она решила избавиться от ребенка. И сделала все сама
   – мучительно и неумело.
   – Глупая, глупая жизнь, – вздрогнули сухие, обметанные горячкой губы.
   Она не узнавала меня. Морщился покрытый испариной лоб, словно ей не давала покоя какая-то неуловимая мысль, но взгляд не отражал ничего, хотя в пустоте этого взгляда сейчас видится мне удивление перед чудовищной несправедливостью, какую невозможно, невозможно осознать…
   А серое исхудавшее лицо с провалами щек было не ее, нет; и не надо, память, возвращать мне это лицо, мертвый слепок…
   Я стоял над ней – погибающей в ознобе жара, унять который не могли красивые разноцветные трубки, в чьих плавных изгибах с мерным механическим усердием струились такие же разноцветные, бесполезные жидкости.
   Сатори – истина, чье открытие как сверкнувший росчерк клинка, поразившего тебя в грудь. Вот она, эта истина, уясненная мной тогда и навек: за меня некому переживать, некому радоваться и некому мне сочувствовать. Судьба выбила ту опору в жизни, что единственный раз очутилась под ногой в темном коридоре пути. Или – поскользнулся сам. Все равно.
   Элви. Утраченная любовь моя. Вечная боль.

5.

   – Все же я была права, когда развелась с тобой. Ты скучен, скучен… – Ленивый щелчок лакированного ноготка, и тонкая соломинка заскользила кругами в стекле допитого бокала.
   – Положим, развелся с тобой я, Юуки…
   – Ну, значит, ты был прав, какая разница? Закажи еще коктейль.
   – Как твой муж, Юуки?
   – Муж? Уезжает в Америку. Это называется экспорт капитала.
   В марксизме, по-моему… ну да. На шесть лет. И я с ним…
   Плевать. Мы здесь всего день. Знаешь, это мой каприз; я просила его завернуть сюда… Он не хотел. Он такой же зануда, как ты.
   Мне везет на пресных, унылых мужчин. И у всех дело, о! Здесь – клиника, там – мебельная фирма…
   – Не уверен, Юуки, что тебя больше бы устроило, если бы твои мужья оказались не у дела…
   Эта женщина была моей женой. Я смотрю на ее лицо, матовую припухлую кожу век, слипшиеся от туши ресницы, волосы, крашенные под платину… Все-таки нелепо выглядит японка, пытающаяся принять европейский облик. Гримаса моды. А может, я и впрямь зануда?
   – Не знаю, почему я хотела встретиться с тобой… Потому что старею, наверное… А ты – воспоминание о молодости, правда, не лучшее… Ты что же, так и не выпьешь? А-а, бережешь здоровье, ученик лам, философ…
   – Я не люблю спиртное, Юуки, и я не виноват…
   – Да я ни в чем не виню тебя… Знаешь, какая-то… страшная жизнь. Мне было легко в ней, не приходиось думать о деньгах, была вольна делать, что хочу, везло на богатых мужей, но… какая-то страшная жизнь! Нет дела, понимаешь…
   – Но ты же врач, Юуки…
   – Ты знаешь, почему я развелась с тобой? Или ты со ной, не важно… Потому что ты был глуп, ты верил в простые схемы и не искал сложных, ибо есть такая профессия – врач. Доходная. А кого ты лечил? Исключительно тех, кто с деньгами, причем не зная, поможет ли твое шарлатанство… А я поняла другое, другое… Люди сами виновны в своих страданиях, болезнях, и человек – это опыт. Неудавшийся. И все – опыт. Эта хлипкая природа и неустойчивая ее взаимосвязь… А человек – животное.
   Низкое, грязное, несовершенное, привязывающее к своей грязи идеалы прекрасного. Только-то идеалы он и мог создать в своем таком же преходящем никчемном искусстве. И я… поняла, что лечить… нет! Потому что потеряла веру в эти создания – последние результаты обреченного на провал опыта. В чем смысл их жизни? В ублаготворении плоти. И все, вся цивилизация работает в конечном счете на это. И смог, радиация, яды повсюду
   – это естественно… И процесс необратим. Опыт с миллиардами компонентов. Самоуничтожающихся. И вселенная свернет такой опыт, вернее, предоставит самим этим существам убить себя – слабоумным, нежным микробам. Я – тот же микроб. Тоже ползаю и также воспринимаю жизнь, – как те, кто вокруг меня, как мой муж, как ты… прости, но я откровенна… Вот. Я потеряла смысл, открыв истину. Может, и не истина это вовсе, потому как у каждого свое открытие мира, но у меня такое и другого не будет. И стала просто – жить… Безрассудно. А тебе не нравилось… Неопрятность моя, взбалмошность, бесцельность, ну и измены, да? Ты устремленный ведь? Благонравный, тихий. Но ничего это не стоит, миленький, ничего. Однако мне дорога жизнь. Но чем? Постигнутым в ней смыслом. Знаешь, что значит постичь его? Это как будто весь космос на миг вошел в тебя.
   Осознание себя частью вселенной, вот в чем смысл. В постижении его же самого. Но не сразу такое происходит, и это «не сразу» – жизнь, и хочется вспоминать ее, и потому я здесь, потому хотела видеть тебя, ведь ты тоже помог мне открыть смысл… Я пьяна, прости… Наверное, мне мало осталось жить. В последнее время ощущение… все равно.
   – Пессимизм, Юуки, признак ума здравого, но не всегда далекого…
   Мне не хочется споров, тем более я чувствую растущее в ней озлобление, должное привести к колкостям, к ссоре и, наконец, к утреннему ее звонку и похмельным извинениям.
   – Насчет пессимизма это твое открытие, значит…
   – Мое открытие, Юуки, в том, что все вселенские умозрения еще более праздный эксперимент. И перейти к ним можно, познав хотя бы один закон бесконечной гармонии одной планеты, хотя бы одну ее взаимосвязь. Пожалуйста: растение и человек. Низшая трава, могущая спасти или убить топчущего ее мыслящего. Ну и нет числа примерам. Медицина, по крайней мере, предоставляет их в избытке. Поэтому в ней также имеется смысл. И куда более глубокий…
   – Ну, старая песня… Я пойду.
   – Подожди, Юуки. Теперь у меня просьба… Она может показаться нелепой… Особенно после всех этих философских пикировок… Но все-таки выслушай. Есть один человек. У него, видимо, смысл, в чем-то похожий на мой… Смешно. Ну, скажем, так: он хочет работать в клинике. Пусть он будет якобы тебе знаком. Более того – именно ты его и рекомендовала. Так я скажу Чан Ванли. Иначе кандидатура вызовет сомнения, знаешь – шеф подозрителен, а тут…
   – Все же я выше тебя. Ты до сих пор с этими червями в куче дерьма.
   – У каждого своя дорога, Юуки.
   – По-моему, твоя дорога… лабиринт. И ты в нем как муравей. Сплошные тупики.
   – А у тебя?… Какая у тебя дорога?
   – Эскалатор. Как в метро. И… надеюсь, он движется вверх, к свету. А может, к какому-нибудь поезду… Ну, пока!
   И все-таки она была добра, благородна, умна и несчастна. И любила меня. Пусть недолго. Пусть миг. Но любила. А я ее – нет.
   Прости, Юуки. Прости за то, что эта встреча была тебе нужна, а мне…

6.

   Дымная голубизна просветов в веере налезающих друг на друга лощеных башен была небом, и где-то в ней яростно и невидимо катился клубок солнца, и прощальная тайна его падения за горизонт ровной янтарной тенью застилала город с цветастым однообразием человеческого муравейника, встревоженного наступающим мраком, бестолково ожившего перед ним и ощутившего в этот час заката досаду привычной потери, смутную неотвратиммость конца всего.
   И я был тоже причастен к тому, что происходило с миром, и тоже утрачивал день, и время постепенно убивало и обкрадывало меня. Меркли мельтешащие краски толпы; ее одежды, волосы, браслеты, лица текли, то исчезая, то воскрешаясь в свете витрин, рекламных иероглифов и лавочных лампад.
   Многоголосая неразбериха запруженного машинами, велосипедами, моторикшами пространства, бензиновый перегар, запах цветочных гирлянд, жареного ореха и рыбы – все это на миг заполонило «тоету» и тут же оборвалось масляным щелчком дверцы.
   Теперь слева от меня сидел человек. Тридцати лет, худощавый, небольшого роста, внешне – образчик примерного служащего солидной фирмы, кропотливого созидателя жалкой карьеры. Вежливое, равнодушное лицо, напомаженные волосы, ухоженные ногти, серый однотонный костюм, лакированные башмаки – все будто только-только из магазина.
   – Мистер Робинс сказал, что…
   – Да, я ждал вас.
   Неба не было. Кишение толпы. Капоты и багажники. Фары.
   Призраки за зеркальной чернотой автомобильных стекол.
   – Мое имя Тун.
   У него был монотонный голос робота.
   – Путь из Тибета на север очень сложен! – сказал я неожиданно с чувством. – Очень!
   – Я прошел необходимый учебный курс, изучал карты… – Он коснулся подрагивающей щеки. – Так что это как раз…
   – …не проблема, да? Хорошо, я представлю вас главе братства как полезного мне человека, но – при условии, конечно, медицинского образования…
   – Я – анестезиолог. Гомеопатию тоже знаю, но так… на уровне… Ну, невысоко над уровнем моря…
   Эта его попытка привнести юмор мне понравилась.
   И тут узнался магазинчик, где покупал вместе с Элви ей кольцо. Золотое колечко с кружком из вкраплений бюрюзы и таким же бюрюзовым крестиком внутри круга. Старый, добрый символ…
   Это был ее камень, бирюза. Кольцо мне вернули. Тогда, в больнице. Зайти в магазин? Просто так…
   – А в Тибете у вас… плантация какая-нибудь?
   – Вот что. Моя бывшая жена… Юуки… она японка… Тоже врач. Нас познакомила она, ясно? – Я даю ему посмотреть фотографии Юуки. – Ну а вы в трудном положении, без работы…
   Я сбился со слов. Падающей стеной обрушилась реальность происходящего: человек, сидящий рядом, уже не канет в безликость толпы как случайный прохожий; только что он как бы родился вновь в том мире, что единственно мой, и чем-то уже непоправимо изменил его. Он пришел сюда по чужому расчету, и расчет этот я должен воплотить в то, что составит мою и его жизнь. И любая ошибка гибельна.
   Сейчас моя мечта – это утро одного из тех незаметных, счастливых будней прошлого, когда сидишь в плетеном соломенном креслице на газоне, голой стопой разглаживая завитки травы, и видишь, как голубизна бассейна наполняется солнцем, становясь живой, как пробуждаются цветы, и соки земли бегут по стеблям, свершая таинство своего превращения в цвет лепестка, в аромат пыльцы, и жизнь малого и большого так непостижиа и прекрасна, и нет смысла выше, чем упоение ее созерцанием. Прокятье! – зачем он явился ко мне, этот человек?! Он способен сомать все!
   – Но еда? Снаряжение? – спрашиваю я с испугом. – У вас же будет огромный рюкзак. Возникнут вопросы. Затем вы исчезаете.
   Как… все это решить?
   – Простите, мистер Тао, но точно такие вопросы я хотел бы задать… вам.
   – Вот я и предугадываю их, – переигрываю я конфуз. – Чтобы вы уяснили, насколько все будет непросто.
   Он, сбитый с толку, кивает.
   Мне ясно, что ни идей, ни какой-либо помощи ждать от него не приходится. Разве сочувствия… Но оно неуместно. Он исполнитеь, слуга приказа. Последнее звено цепи. Но и самое главное звено, потому как цепь замкнута, в чем и суть ее. Итак, вопрос вопросов: что делать?
   Невольно представляется самолет, ищущий утерянный курс в ночи. Одинокая борьба летчика в стеклянном колпаке над грохочущей бездной и безмятежность спящих пассажиров в тихом уюте салона. У них та же конечная цель, что и у летчика.
   – Завтра вы пойдете в порт, – слова опережают мысли, – и найметесь докером. И будете жить не в отеле, а в бараке. И одеваться так, так одеваются докеры, и есть то, что едят они.
   Только тогда я смогу рекомендовать вас шефу как толкового отчаявшегося парня, готового стать верным и благодарным к тем, кто поможет ему. Дать вам работу в клинике я, скажем, покуда колеблюсь, но в качестве сортировщика трав и лаборанта вы бы мне подошли. Так что идите в порт.
   Определить его реакцию как восторг я бы не рискнул.
   – Далее. В братстве вам придется принять обряд посвящения.
   И главное в вашей готовности к ритуалу – простота, заискивание и уничижение себя. Вы – голодная собака, выклянчивающая кость.
   На сей день подобные черты в вашем облике и в манерах отсутствуют напрочь, однако, полагаю, работа в порту исправит положение… А сейчас с точки зрения моего шефа вы смотритесь просто-таки подозрительно. Человек из полиции. Этакий молоденький хваткий инспектор. Простите… В общем, внешность – это тоже… А интеллект – пусть! Но погибший, утраченный, оставшийся лишь в той льстивой, наносной обходительности, что преследует понятную всем цель – понравиться и быть допущенным к столу… Только учтите: подонки умны. Надо сыграть точно.
   – Значит… докер, – роняет он озадаченно. В эти секунды он наедине с собой, без маски, и я постигаю его – чужого среди чужих; решающего кем-то заданную задачу, в чьем условии его смысл и судьба. Часть заачи только что, небрежно, экспромтом, составил я, распорядившись и частью чужой жизни.
   Шум толпы, будто ожило немое кино ее течи, и снова щелчок замка… Фирма «Тоета» гарантирует прекрасную звукоизоляцию.
   Звукоизоляция, вероятно, прекрасная вещь. Необходимая.
   Мне думается, всех, идущих в колее жизни, удерживает в ней вера. Отчасти – вера в тех, кто вокруг тебя, вера в людей. Она всегда омрачена сомнением, но она остается верой, потому что кто-то извечно сильнее, кто-то умнее, кто-то убедительнее.
   Вначале человек верит родителям – они его боги, затем – кумирам или старшим по положению и званию, после – мудрецам…
   Многие верят в Бога, но Бог, давший человеку волю, не всегда определяет его жизнь, он определяет нравственность, реченную через священные книги, написанные руками людей, а те же жрецы пытаются верить другим жрецам…
   И вот – кому же верить? Кто подскажет, как правильно, и кто будет истинен? Наверное, тот, кому открыта вся полнота веры и смысл ее. Но кто это? Бог? Наверное. Ведь стремление к нему равнозначно стремлению к истине. Бог и есть истина. И если, как утверждают материалисты, Бога нет, то слово «истина» им надо бы удалить из своего обихода. Я – не материалист. И порою жгуче желаю встречи с ним, с Богом. Естественно, здесь, на Земле. В череде испытаний. Но не будет такой встречи. Потому что кому объяснится все, тому уже не надо жизни земной.
   Неужели познание высшего смысла обращает все в бессмыслицу? Тогда Юуки права.
   Но ей я не верю.

7.

   Выслушав мое ходатайство о новом лаборанте, Чан Ванли процедил:
   – С какой стати? Таких в порту… их тысячи.
   Я горячо заверил, что из тысяч необходим именно этот.
   – Если он окажется… предателем, вы поплатитесь наравне,
   – сказал глава братства замогильным голосом. – Завтра в семь часов вечера – ритуал. Для вас обоих. Да-а! Его зарплата – ваша проблема.
   Пятясь задом, я вышел, благодаря.
   А вечером следующего дня сидел в подвале виллы, куда был доставлен и Тун – в повязке, плотно закрывающей глаза.
   Три старших брата в черных кимоно, расшитых серебряными драконами и тиграми, по очереди взывали к нам, коленопреклоненным. Я был обращен в надлежащую веру и отполз в угол, наблюдая, как заклинают моего протеже.
   – Если сердце твое дрогнет и ты отступишь, смерть твоя будет мучительной и лучше, если бы ты был сварен в нечистотах,
   – вперившись взглядом в серый комок распластанного человека, провозглашал Чан Ванли.
   – Если корысть овладела тобой и ты украл деньги братьев твоих, лучше, если ты был сожран акулами, – подпевал второй старший брат.
   Третий старший брат после каждой фразы бил плашмя красивым декоративным мечом Туна по голове.
   Удивительная эта пошлость театральных балахонов, напудренных лиц, игрушечного клинка была парадоксальна своим несоответствием с сущностью кривляющихся здесь людей – расчетливых, жестоких, повелевающих сотнями им же подобных слуг, что тоже наверняка недоумевали над дичью таких вот обрядов – бессмысленных спектаклей, где зрители – сами актеры.
   А может, действо необходимо как метод оглупления глупостью? Или как некая материализация идеологии? И чем нелепее действо и уродливее материализация, тем нагляднее утверждение идеологии?
   Наверное, так, если задуматься о сектантстве вообще.
   У Туна были ошарашенные, но покорные глаза.
   Звучала присяга, лилась кровь на жертвенник и в кубок, скрепляя клятву новенького с заветами хозяев его, а я, глядя в сумрак бетонного душного подвала, вспоминал ту страну, откуда прибыл Тун. Как же ему должно быть странно здесь, как инопланетянину…
   Детство. Начало весны. Треснутая штукатурка детдомовской школы. Большая перемена. Капель и солнце. Ноздреватый снег под саженцами яблонь. Высыпавшая на двор ребятня. Гомон восклицаний. Куцые казенные пальтишки и ушанки.
   Я смотрю в прошлое будто через бинокль, одновременно пытаясь выправить в нем четкость. Только напрасно – контуры неизменно уплывают, и остается угадывать в смазанных пятнах лица и в разрозненных звуках – слова. Боже, о чем я говорил тогда с этими мальчишками, своими сверстниками, на почти утраченном теперь языке? Не вспомнить, да и не перевести это ни на английский, ни на французский, ни на китайский и лхасский…
   Детство. Начало весны. Снег! Бурые, золотые, синие краски.
   И черно-белые.
   Отсыревшая акварель памяти.
   Внезапно я хочу туда, на это место. Хотя бы на час. Меня раздражает бинокль с замызганными линзами. И как это, в сущности, просто: сесть в самолет и через реальность пространства прилететь в нереальность ушедшего времени, оказавшись на том дворике, который подметал бородатый дворник в валенках, гоняя нас, мелюзгу, галдящую вокруг него, неуклюжей грубой метлой; теперь, конечно, ином дворике, но где, однако, вспомнится то, что забыл, кажется, уже навек.
   Родина. Воспоминание. Горькое, оплаканное давно. Гонконг – не родина. Это Элви. Тоже потерянная. Кто же я? Кому служу?
   Ведь не долг и не идея движут мной, а… что?
   Безысходность?
   Замирает дыхание, когда заглядываешь в глубокий, заброшенный колодец. Страх. Почти детский, благоговейный.
   Сейчас кто-то, гулко хохоча, вытянет из темной воды корявые руки и потянет тебя в замшелый холод… Скорее прочь!