Андрей Молчанов
Дао

   Меняя маски, он искал лицо.[1]

1.

   Цветной фантом сна. Прозрачно-зыбкий, как ломкий трепет радуги в отмытом стекле небосклона. Сад, молодая трава, бело-розовый снег цветения вишен и слив, мама. Бесконечная нежность глаз ее и рук, устремленных ко мне, а я – что со мной?… Я полон тревожного, темного чувства, словно блеснуло неподалеку тело змеи. Ощущение утраты, вот что точит меня, оно вспугивает мираж, и сон тает, призрачные нити его ускользают из их сомкнутых пальцев, и вот пробуждение, беленая скука потолка, сизые утренние тени на стенах спальни…
   Лицо мамы. Я только что видел его, и вновь забыл, и уже не могу воссоздать мгновение его узнавания – внезапное и пронзительное своей подлинностью, память моя пуста так же, как была пуста вчера, и год, и десять, и сорок лет назад.
   О матери знаю не много, почти ничего, и может, поэтому характер и судьба ее кажутся странными, даже загадочными: родилась в Тибете, затем попала в Монголию, где встретилась с отцом – русским офицером, с кем решилась уехать еще дальше, уже окончательно на чужбину, ставшую землей моего рождения.
   Отец был сирота, а родных матери впоследствии я разыскивал, но безуспешно, а хотелось, безотчетно хотелось увидеть этих людей, пусть до сих пор не пойму, что толкало меня на поиски их: любопытство, голос крови или же стремление найти свои корни?
   Да, наверное, стремление изжить в себе чувство выпавшего из цепи звена: трудно познать себя и правильность пути своего, не зная, откуда ты, хотя большинство живет в подобном неведении припеваючи, и, видимо, не без оснований, поскольку терзаться неизвестностью отвлеченного – дело, доходов и выгод не сулящее.
   Помню белизну полотняных занавесочек на больничных оконцах, старушечье скорбное лицо без губ и далекий грохочущий сквозняк поезда…
   Это была какая-то станция, куда я попал, оглушенный взрывом цистерны с горючим. Я ехал с родителями к месту службы отца, и ночью произошел этот взрыв, пощадивший меня и унесший самое и поныне дорогое – отца и мать.
   Мне было тогда три года.
   Фотографии отца сохранились, а матери – нет, и облик ее быстро утратился детской памятью, хотя вдруг чудо сегодняшнего сна воскресило его? Но только зачем? Чтобы вновь забыть и вновь, как и прежде, напрасно пытаться припомнить, а после – отчаяться? И отупело ворошить вороха былого до той минуты, пока в последнем кадре затертого фильма жизни не увидишь себя таким, каков сейчас, и задаться вопросом: так ли жил, как надо? – и вместо ответа обмереть сердцем в удушье сомнения.
   В комнате предрассветная жара – тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста – здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла, спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат и фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду.
   Моя религия буддизмм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку верующему в Бога, но не в его земных наместников и в их институты, на руку, поскольку являюсь членом братства, а отступления от «священных» предписаний наверняка бы вызвали в тамошней среде ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев – конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали на некую проформу, не понимая, видимо, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирают иезуиты идеи Христа. Однако в итоге затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче, что формальная смена религиозного направления для человека моего мировоззрения – все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали.
   Глупости обрядов, как и воообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное – на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло к проповеди некоего изначального смысла триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности.
   Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот исчез.
   Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел – догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению.
   Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти – молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В
   Сянгане, городе китайском, индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость, дорожит мной – покладистым хозяином, несложной работой, наконец – смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит, как в храм.
   Я, в свою очередь, дорожу Катти – опрятным, исполнительным и порядочным. В последнем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого.
   Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью, и смысл их сводился к тому, что в могуществе главы братства я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом.
   Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца.
   Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха… Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрыв за собой дверь.
   Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов.
   Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем.
   Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает дурманом пронзительно-умиротворенное чувство жизни.
   А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны, как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода.
   – Доброе утро, сэр, – хрипло звучит голос в тишине за спиной.
   Я еле киваю, не оборачиваясь. Это Хьюи. Сторож виллы, мой телохранитель, шофер и соглядатай за всеми, кто подчинен мне, да и за мной также, в чем никакого секрета нет, ибо деньги ему выплачиваются в офисе Чан Ванли, куда я посылаю и счета за Хьюи, включающие расходы на еду, разбитую посуду, одежду, поврежденные машины и галлоны виски.
   Для своих сорока лет Хьюи выглядит неплохо, несмотря на курение, нерегулярное питание и хронический алкоголизм.
   Алкоголь – компонент, участвующий наравне с кислородом и водой в процессах обмена этого на диво могучего организма. Компонент дорогой, и прежде всего последствиями: повыпив, Хьюи непременно влипает в историю, связанную с полицией, а значит, и с определенной затратой на откуп от нее, благодаря чему его долг хозяину исчисляется десятью тысячами гонконгских долларов. А так как долгу предначертано расти и расти, Хьюи – раб нашего шефа навек. Но и не будь долга, мало бы что изменилось.
   Попавший в братство пребывает в нем, по крайней мере, до следующего перерождения.
   На Хьюи шорты, пляжные шлепанцы и зеркальные очки – с ними он неразлучен, и на моей памяти очки покидали его лицо раза два, и то в обстоятельствах крайних, как-то: драка и столкновение автомобиля с тележкой продавца рыбы. Тогда мне довелось увидеть глаза Хьюи: две ясно светящиеся выбеленной голубизной прорези со сплющенными и кажущимися потому вертикаьными, как у змеи, зрачками.
   Литая мускулатура тела гориллы, однако безволосого, странно сочетается с рыхлым небритым лицом и бесформенной картофелиной носа в синих пороховых пятнах.
   – Мистер Тао… – Хрипота препятствует вежливой интонации, и Хьюи кашляет. – Я нуждаюсь в незначительной сумме… Двадцать долларов…
   – Твой долг лично мне – пятьсот. – Лицо мое непроницаемо.
   – Полагаю, на этой цифре благоразумно ос– тановиться.
   – Я все верну, мистер Тао…
   Это звучит мне вслед. Я иду завтракать. Меня ждет серебряный поднос, укрытый плотной голубой салфеткой, горячей от скрытого по ней чайника, поджаристый, из тостера хлеб, джем, сыр, салат из побегов бамбука, куанцзы[2] и два мандарина с кожурой, рыхлой и пористой, как лицо Хьюи.
   Из столовой на втором этаже виднеется двор киники, отделенный от виллы бестящей рябью трехметровой стальной сетки.
   Больные собираются у фонтана – довольно выручной композиции четырех бронзовых драконов, извергающих ввысь из оскаенных морд водяные веера. Сейчас подойдет инструктор и начнет упражнения простейшей йоги: дыхание, промывание носоглотки, асаны – для каждого больного свои; затем прием лекарств, отваров, завтрак, а потом я, главный врач, начну обход.
   Клиника невелика – всего сто мест. Профиь сугубо терапевтический, но есть и операционные, отстроенные Чан Ванли для пострадавших братьев с увечьями и ранениями, чье поступление сюда напоминает конвейер.
   Для главы братства клиника – необходимое и доходное предприятие, для меня – мое детище, мой смысл.
   Я сам продумал здесь каждую деталь – от убранства палат до общей архитектуры тибетского храма и одновременно большого дом с остроконечным коньком, полого отходящими от него скатами крыши, белеными стенами и черными ставнями окон. Внутри же – лоснящийся серебром пластик стен коридоров, ярко-зеленое ковровое покрытие, кожа и хром строгой мебели, стеклянные двери, телевизоры, масса электроники, видеотека. Для больных это благотворный антураж: архаика внешнего и модерн интерьера, плюс старинные лекарства из трав – горных целебных трав Тибета и Гималаев, вобравших в себя скрытое божественное пламя седой земли и отдающих свою животворную силу, охлажденную чистой водой, больной плоти.
   Люди за сеткой скучились вокруг инструктора, внимая его наставлениям. На лицах их – безучастие еще владеющего ими сна, его потревоженная истома. Почему человек обыкновенно хмур утром? Ведь с каждым пробуждением мы рождаемся заново и лишь опыт, знания, привычки и болезни отличают нас от новорожденных.
   И те, кто мудр, извечно почитают благость утра за начало жизни, которой суждено длиться день. День – это маленькая жизнь. Что мы вчерашние для нас сегодняшних? Воспоминание. А подчас и просто чужие люди… И лишь память возвращает нам осознание нашего многодневного бытия. Идея перерождений? Она верна: каждое утро мы встаем другими, но перерождение наше в нас же, а потому порой приходит безжалостное сомнение: а вдруг там, за гранью самого глубокого из снов перерождений нет?; а вдруг, понятие о вечной душе и вечной жизни ее – всего-навсего боль и стремление человека не утратить память о себе прежнем и вот так же неохотно рождаться утро за утром?…
   Нет, все-таки это сомнение – от лукавого…
   – Обход, сэр, – кланяется в дверях Катти. – Младшие врачи ждут вас…
   Прошло два часа. Если день – жизнь, то она еще впереди, что не сказать о моей жизни вообще. Как таковой.

2.

   – Да, я скрыла от вас, простите… – Истонченная болезнью рука, как бы выпавшая из просторного рукава кимоно, удерживает меня. – Но я надеялась, и вы должны понять… Я думала, там, в Европе, ошиблись… Ведь я прекрасно себя чувствовала, я ничего не замечала… Доктор! Вы же… вы делаете чудеса! Я заплачу, у меня есть деньги! – Она закрывает лицо ладонью и стискивает зубы, глотая истерический всхлип. – Вы знаете лекарства…
   Восточные лекарства, которые…
   – Поймите, – мягко отстраняю я ее растопыренные судорогой отчаяния пальцы, вцепившиеся в мой халат, как в край обрыва. —
   Я не гоню вас из клиники, но онкология – не наш профиль. И ваши врачи в Бельгии окажут вам куда большую помощь, чем мы. К тому же прогноз боезни, уверяю, не из худших…
   – Но у вас же есть… есть средство…
   Грустный, пустой разговор… Я веду его не впервые. Их было много и будет еще больше – тех, кого приводит сюда лукавый поводырь веры в сверхестественное, в свою избранность, в вечность осознания себя в этом мире вещей и живого, где живое утрачивается быстрее и незаметнее, чем вещи. И странно то, что люди эти – в большинстве – логичные практики, даже циники, отказываются вспомнить в беде своей ту банальную истину, что всем живым правят деньги, и любой секретный рецепт чудодейственного снадобья был бы куплен, выкраден и продан в расчете на громадный гонорар и славу спасителя миллиона страждущих.
   – Господин доктор… – В двери медсестра-китаянка.
   Глаза ее таят настороженность, брезгливость и страх при виде больной, но это там, в зазеркалье глаз; там рождается мысль о неизбежности конца и о счастье его неопределенной отдаленности на день сегодняшний, а так – взгляд ее внимателен, мил и строг одновременно.
   – К вам – белый господин…
   – Возвращайтесь. – Я дружески стискиваю худенькую кисть, безвольно сминающуюся под моими пальцами. – И продолжайте лечение. Ваши врачи ничуть не хуже, к тому же там друзья, близкие, родина… Вы не будете одиноки, как тут… – Я иду к двери, а за спиной – виснущий стон безысходного плача и суетливый крахмальный шорох спешащей ободрить и утешить медсестры.
   На улице – царство солнца, и мириады бликов его нежатся на листве, газонах, остекленело застывших струях фонтана, на чугуне решетчатых ворот, на красной, будто накаленной эмали такси, стоящего при въезде в кинику. У такси – высокий бледный человек. С лысинкой, живой порочной чернотой улыбающихся глаз, в белой рубашке свободного покроя с пятнами пота под мышками и в легких, цвета хаки брюках.
   Я иду навстречу этой маске, сочетающей любезность, юмор и безусловное уважение к будущему собеседнику.
   – Робинс, – представляется гость, увеличивая размер улыбки на миллиметр.
   Это американец. И дело не столько в бостонском произношении, сколько в диапазоне его улыбчивости. Ритуал улыбки – искусство, в полной мере доступное только янки.
   – Я от мистера Чан Ванли… – Губы его каменеют, а на влаге фарфоровых зубов мгновенно поселяются солнечные зайчики.
   Очевидно, он желает выяснить, каковой будет моя реакция, но я бесстрастен не только лицом, но и существом своим, а потому, улыбаясь на какой-то миг уже жалко, он выдавливает: – Последнее время меня беспокоит печень… И мистер Чан Ванли рекомендовал мне проконсультироваться у вас…
   Ну что же… Ситуация ясна. Господин Робинс, прибывший решать вопросы, связанные с героином, решает заодно и подлечиться. Последнее обойдется ему недешево.
   – Я не признаю новомодных лекарств, – объясняется мне по пути в беседку. – Каждому снадобью, прежде чем оно станет лекарством, должен предшествовать опыт его применения. А опыт – это долгие, долгие годы… Вы лечите травами, насколько я в курсе, и опыт вашего метода – столетия, так? О! – Он садится, смущенно хлопая себя по ляжкам. – Я бесцеремонен… Сразу о деле! По вашим обычаям… вы ведь китаец? – следует вначале коснуться погоды…
   – Ну, то, что сейчас жарко, очевидно. А если о национальности – я уроженец Тибета. И назвать меня китайцем все равно, что ирландца – англичанином.
   – Извините…
   – Не стоит. Это распространенное заблуждение.
   Странно… Господина Робинса не должна беспокоить печень.
   Сердце… да. Толстый кишечник. Нервы. Родился он в начале декабря. Пониженное давление. Но не печень. Я вижу это по его ладоням, по радужной оболочке глаз, по всему его состоянию. В основном он здоров, и здоровье свое бережет как высшую драгоценность, хотя в молодости растрачивался более чем легкомысленно… Так что же его слова? Ложь? Мнительность?
   – Знаете, – течет светская болтовня, – когда я ехал к вам, мне пришла мысль… Допустим, лекарственные растения из Тибета перевезены к нам, в Америку. В супероранжерею, где учтено все: климат, влажность, состав почвы… По-моему, целительные их свойства убудут… Изменится состав… Тот же тысячелистник, аир, барбарис; они растут повсюду, но…
   Я вспоминаю нынешний сон. Вернее, стараюсь постичь то тревожное чувство, которое он поселил во мне. И думаю о тех развилках жизненного пути, где было много стрелок, и последуй я направлению какой-нибудь, отличной от той, что избрал, я бы не сидел сейчас здесь и вообще мог бы стать кем-то другим… Но был бы счастлив, будучи не собой теперяшним?…
   Конец пароля.
   Он врывается в мое сознание грубо и явственно, обжигая слух, и я едва не теряю лицо: что это? – совпадение, провокация… Или же – правда?
   Пять лет минуло после моей последней встречи со связником, и вот…
   Робинс с нажимом, отделяя слово от слова, повторяет. И в масляной черноте его глаз стылое выжидание.
   Отвечаю. Невнятно, с опаской, будто касаюсь прижатой рогатиной кобры.
   Пять лет! И в течение их у меня не появлялся ни один связник, и я гадал: отчего, что же случилось? – хотя и знал: конечно же, когда-нибудь кто-то неотвратимо придет и наступит час…
   Собеседник одергивает на себе рубашку, как бы стряхивая прежнюю позу, необходимость улыбаться, прежнего себя, и говорит замороженным голосом:
   – Печень – предлог…
   – И, увы, явно надуманный, – в тон ему отзываюсь я. – Куда лучше было бы сослаться на давление, кишечник… Мне придется доложить шефу о несостоятельности ваших жалоб.
   – Докладывайте… Скажите, невроз. Надо лечить…
   – Вы здесь… это связано с порошком?
   – Героин? – морщится Робинс. – Да нет… Бизнес, крупные закупки антиквариата. Но это… не имеет к вам отношения. – Он качает мыском замшевой сандалии. – Однако к вам у меня тоже дело. Вы часто наведываетесь в Тибет?
   – Два раза в год. Езжу за травами. Но не один. Обычно – с группой, на вертолете через Бирму. Там они получают сырье для порошка. Потом делают крюк, я оплачиваю… Скоро они летят снова, надо что-то доставить туда…
   – Вы должны попасть в состав группы! – на выдохе заявляет Робинс и отламывает бледный цветок плюща с лианы, заползшей в беседку. Зачем-то растирает лепестки в пальцах. – Причем попасть туда вместе с еще одним человеком. Со стороны. Оттуда он уйдет на север.
   – Но в Тибете мне нечего делать… Сейчас не сезон…
   – Я понимаю. – Он катает между ладонями серую горошину того, что было цветком, выбрасывает ее на песок аллеи. – Задача не дважды два. Но вы обязаны что-то придумать. Обязаны.
   – Ввести в братство человека… вы представляете, что это?
   Затем… не я назначаю состав группы, я вообще ничто… Там опытные, проверенные профессионалы, у каждого – конкретные функции…
   – У вас же были подобные задания.
   – Да, но на более благополучных территориях, в естественных обстоятельствах… Кроме того, в тех случаях от меня требовалось лишь присутствие… Я как наблюдатель убеждался в завершении перехода, и не более…
   – Это необходимо, – чеканит он и встает. – И знаете… дайте мне какие-нибудь таблетки. От мнительности. Да, в самом деле… давление. Вы правы. У меня гипотония. Так, может, имеет смысл подлечиться? Я буду в Гонконге месяц или около того, а клиника – постоянный контакт… Никаких вопросов… Кстати, ваши знакомства и действия контролируются?
   – Я в братстве, – говорю я. – Тут контролируется все.
   – Ну да, да, – кивает он рассеянно и вдруг оживляется: —
   Между прочим… Я слышал, что с Чан Ванли вы познакомились на почве его какого-то недуга?
   – У него импотенция, – отвечаю я. – Улучшение или ухудшение – во власти врачевателя.
   – Вот как? – улыбается Робинс на этот раз чистосердечно.
   – И проказа, – добавляю я, видя, как улыбка эта столь же естественно меркнет.
   – Простите?
   – Но вы же не собираетесь с ним целоваться, как, впрочем, и он с вами, – успокаиваю я. – Затем, на Востоке это достаточно популярная болезнь, и страшатся ее здесь гораздо менее, чем у вас. Вам к тому же сорок шесть…
   – Да-а…
   – А инкубационный период лепры достигает иногда двадцати лет. У вас есть все шансы умереть больным проказой от рака, о проказе не подозревая…
   Мы подходим к автомобилю.
   – А вы шутник, мистер Тао, – берется он за ручку дверцы. —
   Я позвоню вам… Шутник!
   Сквозь внезапный озноб, застилающее красной чернотой глаза солнце, хоровод мыслей, я отвечаю про себя и себе, что шутки порой не что иное, как вызов ситуации, когда совсем не до шуток…
   И смутно открывается тайная суть сна… Она – в том прошлом, что начиналось от первого прикосновения рук матери до ускользающих мгновений уже настоящего, где я оцепенело смотрю на кирпичного цвета пыль, убегающую от тупо устремленной куда-то машины. И объяснить эту понятную суть невозможно так же, как невозможно вспомнить лицо матери, которое я бы узнал из тысячи лиц.

3.

   И я не мистер Тао, не доктор Тао, а маленький, темный Катти, служка. И встань передо мною зеркало, там бы обязан был появиться Катти – улыбчиво пресмыкающийся в нише тускло освещенного кабинета, среди строгого блеска эбеновых шкафов, застывших громоздкой стражей у стен; а под опекой их – письменный стол, вонзивший медные тигровые лапы ножек в кашмирский ковер; стол, словно готовый прыгнуть, и за ним – водящий пилочкой по ногтям иссохший живой божок.
   Рачьи руки его в коричневых старческих пятнах, а глазные впадины бурого, изжеванного морщинами лица глубоки настолько, что кажутся темными очками. Сейчас он, свистя пленками отбитых легких, снимет халат, и я увижу два глянцевых вишневых пятнышка на его костистой, как у ящера, спине – вестников той болезни, что внушает трепет мистеру Робинсу, а впрочем, может, товарищу Робинсу, и не трепет, а обыкновенное отвращение, кто знает…
   Шлепок ладони, и сверк иглы шприца тонет в этой искалеченной старой плоти; упруго скользит в прозрачной пластмассе цилиндрик поршня, отсчитывая деления. Какая продуманная целесообразность, завершенность и даже красота в этом грошовом шприце в сравнении с жалко идущей мурашками кожей мыслящего создания, миллионера, повелителя сотен рабов.
   Удивительно, вещи в своей простоте прекраснее и надежнее, чем их творцы и хозяева.
   Терпение оставляет Чан Ванли; судорога сводит его мышцы в продолговатые желваки, и он стонет – укол в самом деле болезненный.
   – Все? – злобно цедит он, когда я бросаю шприц в корзину для бумаг.
   – Теперь – пульс…
   Я кладу пальцы на его запястье и на сонную артерию.
   В вялой, далекой глубине – шевеление старческой крови, вьющейся совно сквозь вату.
   Пульс для меня – не просто биения и секунды, не просто эхо сердца; пульс – посол, знающий десятки секретов, но он лукав, неоткровенен, и разговор с ним как разговор с монахом секты дзен: намек, чей смысл подчас лишь в ритме слова, и пауза, и снова намек.
   Чан Ванли застывает, с достоинством блаженствуя. Мои пальцы приятны ему их чутким, настойчивым вниманием. В этот момент между нами – гармония. Ее торжество растет, как басовая нота. Сейчас нас, безумно недвижимых, охватит некий светящийся ореол, а может, это будет сияние до крайности напряженных биополей и, в озарении их, мы канем в иной октант пространства, оставшись в нем навсегда.
   Я рушу все.
   – Мне надо попасть в Тибет. – Я отстраняю руки. – Запас трав на исходе.
   – Сейчас… никак, – отрезает Чан Ванли, с неудовольствием поднимая тяжесть набрякших век.
   – Но у вас ухудшение, – предостерегаю озабоченно.
   – А… в смысле… трав для меня?
   – Конечно! И… для клиники заодно…
   – Хорошо. На следующей неделе… мы поговорим. Как Хьюи? —
   Он запахивается в халат, разминает длинную, тонкую сигарету.
   – Как обычно… – Я равнодушно вскидываю брови. – Пьет.
   – Но хоть какая-то польза от него есть?
   – Это… нелегкий вопрос.
   – С ним надо что-то делать. – Чан Ванли пусто смотрит поверх моей головы. В глазах его – эбеновый отсвет шкафов.
   Видимо, он представляет облик Хьюи. – Мерзавец распускается год от года все больше и больше. Но он не болтлив, у него были заслуги… А Робинс? Он навещал вас?