Кровь на ноге засохла черно и густо, мешает ходить, и я заталкиваю туда лист подорожника, что растет у сарая. Удобный такой лист, и в рану уже ничто не въедается.
   Божественно красивая девушка в маркизетовом платье летит по улице, вся – свет и воздух. Лицо тонкое, иконописное, в раме лучей закатного солнца над холмами, цветущими вдоль берегов Борисфена. Это – моя сестра, единственная и драгоценная, ей кажется, что она – дурнушка. Несет она толстый серебряный том Лермонтова, пахнущий буквами, свежей бумагой и клеем. У нее сегодня зарплата, и она себе позволяет. Заходит в гастроном на углу и покупает коробку, где торт с розами, за ленточку держит и по ходу слегка раскачивает.
   А дома у нас – гость, дикая радость моя и ужасная тайна, учительница моя ненаглядная, махонькая, с пламенными очами и неподкупной душой, старая дева, ей двадцать четыре года. Она говорит поздравления и дарит мне что-то… Но я убегаю в кладовку, где шестнадцать соседей хранят свои клады, и плачу там в темноте, от стыда и отчаянья, что вид у меня идиотский, лохматый, жалкий, слишком часто и быстро моргающий, и что совсем я забыла, играя в ножичек, про свой деньрождень.
   Помню, как меркнет солнце, стекла звенят от ветра, отрываются форточки.
   Молния, гром, столбы пролетающей пыли, гроза, реки бегут по улицам. Гости пьют чай – кто с пирогом, кто с тортом. Что-то смешное рассказывают, в лицах показывают, словами и голосами расписывают. Вдвое сладостней и теплей во всякой пещере, когда снаружи – буря, огонь и мрак. Иду к подоконнику за прошлогодней наливкой и вижу: урка сидит в подъезде, уткнувши лицо в колени.
   Тетка опять домой его не пускает. А то и поколотила… Если дать ему сейчас пирога, он даст в морду. Я это знаю точно, сама такая. Если позвать сейчас его в гости, он полоснет матом. И, видит Бог, это будет законно, истинно,ведь у него никогда еще в жизни не было никаких деньрождень. Я бы сама утопилась или отравилась, или все это вместе, если бы в горький мой, бедственный час кто-нибудь силу мою рассоплил своей мимоходной жалостью.
   Вот, мол, нет у тебя ни отца, ни матери, ни кола, ни двора, лишний ты рот, ни детства, ни ласки, волчонок ты одинокий, а у нас про запас есть еще и такое сокровище, как сострадание, глубокое соболезнование горькой доле твоей – на, возьми, пользуйся! Нам не жаль ничего, лишь бы нас миновало. И за то, что не поровну делятся наши бедствия, мы премного тебе благодарны. Ты страдаешь, и мы тоже, и мы – сострадаем!.. Даст он в морду или самоубьется.
   Слезы окончательного бессилья перед действительностью – тельностью действий – лились из меня по щекам и капали на подоконник, где пыль раннего лета их облепила и раскатилась, словно разбился градусник.
   Дурочка наша районная вышла набрать дождя в шайку и что-то мумукнула урке на ухо. Он потянулся, словно спал себе сладко, встал и пошел за ней черным ходом под навес, где на деревянном столе, я видела, ели они из двух оловянных мисок огуречную с хреном квасную окрошку, отламывая от круглого темного хлеба, который там и тогда назывался у нас арнауткой. А потом они ели с этим хлебом яблочный мармелад, развесное такое повидло. И над чем-то смеялись они в ладонь. Над чем же он мог смеяться с той дурочкой, которая выговаривала не более пятнадцати слов?..
   В те наивные времена урками называли часто сирот, беженцев и беспризорников, кормившихся мелкими кражами на продуктовых рынках и в транспорте. Я не помню имени этого парня-подростка, что звался уркой вполне добродушно в сознании человеческой улицы, а выдумывать ему подходящее имя из головы не хочу.
   На моей ноге остался маленький белый след от его ножичка, драгоценная память о нежном возрасте, когда девочки еще падают в обморок при виде собственной крови. Дурочка давно умерла, перекрасили весь город, а двор тот зеленый, сиреневый вместе с домами снесли подчистую. Но страхом Божьим, стыдом, любовью мычащей, улыбкой от боли, непроглядностью тайны и окончательной ясностью – это вонзилось, как ножичек, и оно же вытекает из памяти вместе с жизнью, капля за каплей. А последняя капля там остановится, где мы признаем друг друга, истратив свою оболочку, имя, лицо и речь – все, что было в аквариуме прозрачного лиственного двора, где ножичком я добывала землю. В той жизни, где никогда справедливости не было там, где ее искали. Была, но не там. Там ее точно нигде не было.
   Лет сорок спустя на стеклянную крышу стеклянного зала падал с неба субтропический ливень. Ко мне подошел стройный седой человек, улыбнулся, как давний знакомый: "Не узнаете?.." С ним была миловидная, смешливая девушка лет двадцати, то ли дочь, то ли внучка, то ли жена, то ли кто?.. Нет, не жена, чем-то их лица связаны кровно, каким-то близким родством, даже нечто напоминающим, как бы я уже видела эту игру света и тени, которая называется внешностью. Он протянул мне с улыбкой маленький перочинный ножичек, изумительной красоты, совсем не похожий на тот, который дрожал в земле. Но сквозь меня, оглушенную долгим перелетом и гулом этого зала, промчалась сиреневая искра воспоминанья:
   – Вы же Панов?! Вы – Панов, жили на той стороне, где сирень, и ваша тетя была Зоя Панова. Бог мой, какими путями вы здесь оказались?..
   Какой дурацкий вопрос! Была гроза, и раскат несусветного грома заглушил его голос, я расслышала только: -…ился!.. отаю… раюсь!
   Как назло, между нами протиснулась бесцеремонная стайка студентов, к ней пристроилась куча приятелей. А когда они рассосались, буквально через минуту, Панова нигде уже не было – ни там, где стоял, ни на стеклянной лестнице, ни в коридорах стеклянных. Я надеялась, что где-то потом он разыщет меня. Но человек этот больше не появлялся. И со временем стало казаться, что вообще его не было, что какой-то случайный совсем мимоходец подарил мне маленький сувенир, этот ножичек, и что во всем виноваты гроза, электричество молний, высекающие из мозговых закоулков всякую бредовню,ведь по сути любая вещица нам кого-то и что-то напоминает, нет ни одного на свете предмета, даже среди не виданных прежде, с которым не был бы связан какой-нибудь давний случай из жизни, спрятанный памятью про запас. И тогда все вокруг этого случая вдруг начинает всплывать и срастаться неукротимо, с тайным умыслом – во что бы то ни стало быть магнитом для всех безвозвратно ушедших, отлетевших, отплывших, пропавших без вести. Как бы и сам притом становишься вечным, неисчезающим.
   Но тут как тут – письмецо мне, кем-то в Москве опущенное на Главпочтамте:
   "19-е января 1988 года. Сейчас в наших краях большое нашествие русских.
   Кажется, у Вас там действительно все меняется в сторону Запада. Теперь фирма, где я работаю, имеет в Москве своего представителя, через месяц я займу его место. По приезде Вам позвоню. Надеюсь, наш дворик еще жив. Я тогда не хотел мешать Вашему общению с нашей публикой. С наилучшими пожеланиями. Ваш Виктор Панов".
   Ну, конечно, Виктор!.. Это же так просто – Виктор! Как я могла такое забыть?
   Виктор Панов. Я же пишу правильно: тетка его – Зоя Панова. Но нет как нет ни на конверте обратного адреса, ни в письме. И ни одной там письменной буквы, все оно мелкими точечками выползло из компьютера. Никто не приехал, не позвонил. Потом друзья мои узнавали: нет в том городе со стеклянным залом и субтропическим ливнем никакого Панова Виктора.
   Совершенно загадочная история! Если все это – умственная игра и фокусы магнетизма и электричества, так лучше их запускать в утюги, пылесосы и прочую бытовую технику. Ведь жуткая пошлость – выдавать желаемое за действительное, сочинять в свое удовольствие фальшивые документы да еще заставлять какой-то компьютер в субтропиках тюкать письма и слать их мне из Москвы.
   Но какое все-таки чудо, что я вспомнила имя! Ведь и в самых пошлых фантазиях – незабвеннее тот, чье прозвище "урка", чем те, кто его отбросил от имени.
 

1992

 
ВСАДНИК АЛЕША
 
   Лошадь шла весело и легко, поднимая горчичную пыль. Подросток, сидевший верхом, рассматривал горы в морской бинокль. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную черную гущу над бронзовым лбом. Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Во всем его облике наблюдалось достоинство натуры, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. Сейчас он ехал в гости к отцу, у которого была другая семья и новый сын.
   С утра просочился дождь и жара поутихла. Три ветра – горный, степной и морской – шуршали теперь в пузырчатых виноградниках, остывая от многодневного крымского зноя и остужая воздух, землю и все, что на ней. А в бинокле скакали горы, и там скакали на выпасе коровы и овцы. А ниже, в горных расселинах, скакали белые, как брынза овечья, сакли. "Хорошо, что отец купил себе саклю,- подумал Алеша,- ведь в сакле я никогда еще не был и, может быть, не был бы никогда. Эту саклю сложили в Крыму, лет сто назад, из дикого горного камня, всей семьей – четверо взрослых и девять детей. Летом сакля – прохладная, а зимой там теплынь, если печку топить. И гора заслоняет ее от ветра, дождя и снега. Стены в той сакле – толстенные, но звонкие и поющие. Потолок низкий, а скажешь громкое слово – и во всех углах будет трижды оно звенеть утихающим пеньем. Интересная вещь!" Алеша не видел отца три года, но любил его вечно и боль обиды своей загнал глубоко, на самое дно души, чтобы не было слышно и видно, как – был он уверен! – это делают умные, сильные люди мужского пола. Он отказался, когда отец захотел приехать за ним на машине. Во-первых, путь был недалек и нетруден. Во-вторых, непременно полагалось быть этой встрече не в начале пути, а в конце. И по этому случаю написал Алеша заявление начальнику спортивного лагеря: "Прошу выдать мне на дорогу одну лошадь сроком на три дня для поездки по семейным обстоятельствам". Заявление показалось Алеше смешным, но зато по форме, которую он когда-то углядел и запомнил.
   Начальник спортлагеря, где отдыхал Алеша, был молод и груб. Он только что закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других воспитателей – мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки, строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была самой строгой учительницей в школе. И он за это ее обожал и втайне гордился, когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали…
   Но выдал он Алеше на дорогу одну лошадь сроком на три дня – безо всяких казенных отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской любовью к строгости таилось человечески слезное страдание, детская неусыхающая тоска по веселому летчику, который двадцать лет назад – раз и навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по справедливости длилась бы… Да что теперь говорить?!
   "Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади… это имеет вид!" – И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено взять Алеше на кухне сухой паек на дорогу.
   Алеша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чем не думал, только рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое белье на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы, бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице,- и все это мельтешило, дышало и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах, но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного ужаса в обитающий там народ.
   Иногда Алеша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например:
   "Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте, который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву даешься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели – вот я кто. А кто, интересно, папина жена?.." Тут рассматривание мысли внезапно кончалось – как драка при появлении короля. И Алеша вновь рассматривал горы с их открытой и простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой свежестью моря.
   Так бы ехал Алеша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу, вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звездной ночью на лошади ехать к отцу – это да! Но приезжать, наконец,- это грустно, как всякий конец пути, думал Алеша безотчетно и отвлеченно.
   Но вот показались приметы: родник, тополиная троица, самосвал на холме, за холмом – скала и в ней голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. Алеша спрыгнул у родника, умылся до пояса, радостно фыркнул и, распрямившись в седле, стал подниматься вверх по тропе – мимо виноградника, мимо ручья, мимо разрушенной сакли, две стенки которой были распахнуты в каменные покои, в прохладные сумерки всеми покинутой жизни: такая Помпея,подумал Алеша, миновал сад и подъехал к синей калитке.
   У калитки сидел на горшке белобрысый мальчик лет пяти.
   – Отличная-преотличная лошадь! Она устала-преустала с дороги. Я сейчас ее накормлю,- сказал мальчик, натягивая штаны, и побежал с горшком к обрыву, а потом спрятал горшок в кустах.
   Тут и вышел отец на крыльцо веранды, обтирая ветошью руки. Он сбежал с крыльца по крутым ступенькам и помчался к Алеше, и так жарко к нему прижался, так жарко обнял, что лицо у Алеши вспотело, и он пить захотел, как лошадь, звонко и долго.
   – Пить! – сказал он отцу и наклонился к эмалированному ведру с водой.
   Лошадь топталась у синей калитки и ела цветы. Отец расседлал и отвел лошадь на ближнее пастбище, куда-то вверх по склону, поросшему кустами акаций.
   В голове у Алеши распространялся мучительный, опустошающий звон, и в глазах, по сине-зеленым краям кругозора забурлило волнистое серебро, как всегда у него бывало во время приступов сахарной слабости. На этот случай он носил с собой рафинад в железной коробочке из-под заморского табака. Алеша съел кусок липкого сахара и еще два куска, и ему стало полегче. Он сел верхом на лавку, огляделся, прислушался к этому миру, в котором гостил, и тайным чувством вдруг понял, что женщины сегодня здесь нет, а есть только отец и этот белобрысенький мальчик.
   – Я Гриша,- сказал мальчик.- Сейчас давай будем обедать. Мы с папой наварили-нажарили-насалатили. Я голодный-преголодный! Давай оба-вместе тарелки-ложки-вилки носить.
   Взбегая на крутое крыльцо, он крикнул:
   – В саклю входишь – сгибайся, а то по башке шарахнет! Ты – длинный, тебя шарахнет. И меня когда-нибудь тоже!
   Алеша ему улыбнулся за такие веселые мысли о будущем, которые бывали и у него, когда был он совсем еще маленький и о будущем думал, не имея понятия, сколь зависит оно от человеческой воли. Сейчас-то Алеша знал точно, что его, Алешина, воля влияет и впредь будет вовсе влиять на его, Алешино, будущее.
   Потому что три года назад с мыслью о том, что его отец где-то там, в своей новой жизни, родил себе нового сына, а если только захочет, то в еще более новой жизни родит еще более нового сына и так далее… ну, в общем, с мыслью об этом Алеша открыл для себя невероятную тайну будущего: все прошлое было когда-то будущим, все будущее станет когда-то прошлым во имя еще более и более будущих – была б только сильная воля у человека. Так думал подросток, сгибаясь при входе в саклю. Там было две комнатки – одна через другую, и лилась по стенам прохладная мгла, и потолок был низок и толст, как в келье.
   Слева белела крепкая печь, за летней ненадобностью накрытая плахтой и заставленная разными книгами. В дальней комнате – во всю стену – был серый грубошерстный ковер с тремя летящими цаплями, розовато-синими.
   – А-а-а! – сказал Алеша, и сакля запела.
   – А-а-о-о-у-ум-м! – и сакля звонко, протяжно зевнула, как сонная пума.
   Кровати, буфет и всякое такое Алеша разглядывать не стал, а быстро взял чугунную жаровню с мясом, тарелки, ложки, вилки, стаканы – и вышел.
   Гриша притащил миску с салатом, батон и вынул из-под куста прохладный кувшин с тутовым морсом. Вернулся отец, достал из погреба сыр, соленые огурцы и великий арбуз.
   – Какой ты красивый, Алеша!.. Ты самый красивый мальчик на свете. Я мог бы смотреть на тебя всю жизнь! Завтра с утра мы сядем с тобой вот здесь… нет, вот здесь!.. и я напишу твой портрет. У меня загрунтован подходящий холст в мастерской,- и отец показал на дверной проем в торце голубой сакли, где шаталась от ветра шторка из крашеной марли. Он налил себе вина, а мальчикам морсу, и все трое выпили – за встречу и за долгую жизнь.
   Тут в калитку просунулся потный человек в городском костюме – художник Трифон Чернов.
   – Привет, старик, я у тебя сегодня ночую! Так по расписанию вышло.
   А завтра – в Симферополь на самолет и прямо в столицу мира!
   Он втащил два больших чемодана и этюдник, разделся и сел за стол в одних трусах.
   – Я, старик, еле дышу! Давление двести двадцать на сто сорок, и пульс не меньше восьмидесяти восьми. Ты же меня знаешь, я – человек деликатный, тонкий, хорошо воспитанный. Я же слова лишнего никогда не брякну, ты же меня знаешь, я просто не умею быть хамом, даже когда это – во как нужно! Все, что я имею, даже смешно сказать, не подумай, что я хвастаюсь, старик, но все, что я имею, они принесли мне на блюдечке с голубой каемочкой, потому что я – действительно прекрасный великий художник. И в кои-то веки я прошу мастерскую на Чистых прудах,- так вместо того, чтоб меня поддержать, они поддерживают Чимкелова, этого оболтуса, которого я вскормил, вспоил и вывел в люди, старик, ты же знаешь! Мне тридцать пять, и меня покупают везде, а ему сорок пять, и его покупают только в залы общепита. Но как платят мне и как платят ему? Смешно сказать, но несравнимо! Я продал своего "Арфиста" за семьсот, а он свой "Хор скворцов" за тысячу двести!
   – Да ешь ты и пей! Успокойся! Ты – чудный художник. И я всегда тебе помогу, хоть не всегда могу помочь сам себе. Чимкелов – несомненный оболтус и такой же художник, как я – балерина. Но ты, мой друг, вскормил его, и вспоил, и вывел в люди, свято надеясь, что тебя он не тронет и в грозный час защитит от других таких же оболтусов. А у него изменились планы, и он на тебя плевал. Кстати, именно потому, что знает тебя как облупленного. Никогда, Трифон, не дружи с подлецами, они ненавидят родителей, учителей, никогда не возвращают долги, незабвенно мстят за добро – и обожают, когда им дают по морде. По морде – это их как-то успокаивает и освежает. Про это много написано, ты книги читаешь?..
   Алеша сидел на высокой скале, ел жаркое и видел небо прямо перед собой.
   Снаружи оно состояло из сине-багровых газов, из набрякших грозой облаков, золотящихся мимолетно… из птиц, обезумевших от электричества дальних летучих и жгучих молний, средь которых есть шаровые… из одуванчиков, дыма и всего, что за день туда улетело. Но внутри оно состояло из горящих камней, из раскаленных гигантских шаров, эллипсов и гремящих пустот. Там шумело сизое древо Млечного Пути, и наша Земля ползла по нему, как голубая букашка.
   И, холодея, сжимались какие-то звезды до размеров, в которых они предстают перед нами ночью. А другие звезды вновь разгорались, и несметные солнца ритмично пульсировали – золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка – точка самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все – из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму… А где Гришина мама и куда она?.. Эту мысль Алеша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлен.
   – Что ты видишь там, куда ты смотришь? – спрашивал Гриша Алешу.
   Алеша улыбнулся ребенку чудесным образом, как бы из своего тайного далека, где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.
   Алеша знал, что Земля и Вселенная – совсем не такие, какими они представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые ученые, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о земле и о небе. И, хотя Алеша уже у кого-то прочел, что глаза – это часть нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним зрением, ему доверял все сильней. Внутренним зрением он мог останавливать образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего.
   Людям же, которые в эти времена общались с Алешей, казалось, что он спит с открытыми глазами.
   – Что ты видишь там, куда ты смотришь? – снова и снова спрашивал Гриша.
   – Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займет очередь, пролетая мимо, а лет через сто плюс сто плюс сто ее очередь как раз и подойдет, когда она снова соберется из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет не живет и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо кудрявым стать! А тучки ему говорят:
   "Если ты даже сто лет не проживешь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и разглядеть не успеет, зря очередь занял!" Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит:
   "Нет, так дело не пойдет! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду пускают! Тем более что он, баранчик, умрет молодым по сравнению с вами, мои красавицы!" Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже черными сделались, но баранчика пропустили, как ребенка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идет кудрявый баранчик с Луны на Землю.
   – Вижу. Идет кудрявый баранчик,- сказал Гриша и взял со стола большой прямоугольный пряник.- Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку откушиваю. Грыз-грыз-грыз и еще с этого боку грыз-грыз, и получился у меня баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка.
   Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка получается, из бабочки – жучок, а из жучка – вишенка. А из вишенки ничего не получается больше, поэтому я ее так просто съем, безо всякого воображения!
   Вообще-то, я пряники не очень люблю. Я люблю варенье, но из варенья ничего такого не получается, в нем твердости нет.
   – Сейчас арбузик зарежем! – сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный пупок.- Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим,
   "Шеффилд"! Мне ее Рокуэлл Кент подарил!
   Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с черными зернами, в каждом из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь, неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.
   – Ты – хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был еще скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто терпеть не могу-у-у!
   – Старик, ты прав! – сказал Трифон, поникнув повинной головой.- На меня что-то нашло! Ты не поверишь, конечно… Ты, конечно, теперь ни за что мне не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат Окуджава. Будет он выступать – подойди и спроси, он тебе подтвердит, он – человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто все это вышло.
   Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу, где все в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит… Песня у него есть одна замечательная. Называется "Батальное полотно". У меня две картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет мое второе "Батальное полотно". Не первое! А второе, где белая кобыла с карими глазами.
   Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажег над столом китайский фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью, разливающей прозрачный свет. Свет был такой – как будто он рос на дереве.