Гриша попросил лимонада, и Алеша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток, вдруг вспомнил: "Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не сделаешь никогда".
   В ту минуту калитка распахнулась и вошла полная старуха в морковном халате и ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром, запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой.
   Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела ее, не поморщась.
   – Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в примус. Пш-ш-ш! – испустила она с наслаждением благотворную отрыжку.- Давай, Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнет, таращиться будет! Идем, мой пончик, я тебе сказочку расскажу!
   – Не-е-ет,- сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль,- я здесь буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.
   – Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты свое мужское слово держать должен! Кто свое мужское слово не держит, как надо, тот – тьфу! – инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнет и съест в один присест.
   – А бараньи рога никто не ест. Они, тетя Мотя, очень твердые и невкусные.
   Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по зубам. Вот бедный! – увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел полюбить – ни за что, за так, за то, что – брат, и все тут!
   Отец подливал себе и Трифону чай из пузатого узбекского чайника с красно-золотыми боками. Он слушал бубненье и вопли Трифона, глядя в крепкий коричневый чай, и не обращал как бы никакого внимания на битву младшего сына с превосходящими силами противника.
   Алеша встал и пошел к калитке.
   – Ты куда? Я с тобой! – вдруг очнулся отец и взглядом рванулся к Алеше, не успев отереть с лица паутину какой-то немой, затаенной мысли.
   Алеша ему улыбнулся. И отец улыбнулся в ответ виновато и весело. Закрывая калитку, Алеша услышал, как Гриша сказал тете Моте:
   – Человек! Мы же – братья!
   Алеша поднялся по склону и увидел шелковицу, где была привязана лошадь.
   Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алешу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска – ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным.
   И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар – только кровь, Алеша вдруг вспомнил вот это из "Кавказского пленника":
   Под влажной буркой, в сакле дымной,
   Вкушает путник мирный сон,
   И утром покидает он
   Ночлега кров гостеприимный.
   Издали видел Алеша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. "Свеча, может быть,- подумал Алеша,- при Пушкине были бы свечи". И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей…
   Просто стало Алеше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошенное смертным по Ђтом и стянутое колючим льдом.
   Отец подошел, и обнял, и поцеловал Алешу в макушку. Он сказал:
   – Этот тип свалился, как сковородка с гвоздя. Но завтра мы будем одни. И послезавтра мы будем одни. И я, Алеша, кое-что тебе объясню… Это ты не видел меня три года. А я тебя видел… каждый день. Где бы ни был, о чем бы ни думал… Не говоря уж о том, что я дважды в месяц езжу в командировки в Москву, чтобы глянуть, как ты там… ну, идешь в спортивную школу. Завтра!
   Все завтра! Завтра я напишу твой портрет! Завтра я смогу с тобой говорить о серьезных вещах… Ты даже не представляешь себе, из-за какой чепухи люди в молодости… в молодости они так беспощадны друг к другу! А в моем уже возрасте… они безгранично терпимы. Спать! Все будет завтра – и силы, и время, и слова!
   Алеша пошел за отцом по узкой тропе, облитой лунным сиянием, пошел сквозь кустарник, замгленный пылью и пухом, сквозь дикий сад, отливающий черной зеленью и серебристой – с изнанки. Отец закурил, и дым его сигареты струился через плечо, на Алешу, и с каждым шагом Алеша вдыхал этот дым, хоть он ему не был сладок. Но кто-то устроил так, что выдох отца приходился на вдох сына. И как ни старался Алеша изменить это ритмом ходьбы, ничего у Алеши не получалось, не выходило ему облегчения – на каждый выдох отца все его существо отвечало вдохом: выдох – вдох, выдох – вдох… Алеша почувствовал, что он выдыхается, прибавил шагу и обогнал отца. Там, впереди, воздух был чист и легок, и в черноземе неба сверкали крупные, круглые звезды, шевелясь в своих лунках и бесшумно в них проворачиваясь.
   Гриша лежал в раскладушке, упираясь локтем в брезент и держа на ладони свою пшеничную голову.
   – Я тебе постелил,- сказал он Алеше.
   И Алеша увидел у другой стенки кровать, накрытую одеялом с белым отогнутым уголком. Он разделся и лег, потянувшись, как кошка, и весь наполнился тем блаженством, той дивной, все утоляющей благодатью, которая так сладко поет о божественном происхождении наших трудов и нашей усталости.
   Гриша громко зевал – до слез, но ни за что не хотел засыпать. Завелась в нем тревога, предчувствие, расплывчатая, но звонкая грусть – на тайном ветру дрожал ее ледяной колокольчик. Он вылез из раскладушки и тихонечко потащил ее к Алешиной кровати, шлепая по полу босыми ногами.
   – Алеша… ты спишь?
   – Не-е-ет! – отвечал Алеша сквозь дрему.
   – Расскажи мне сказку, Алеша. Мне страшно, когда я не сплю, а темно.
   – Ну, слушай. Слушаешь?
   – Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
   – Погнался волк за двумя зайцами – и обоих поймал! Притащил за уши зайцев домой и спать положил в сковородку, чтобы съесть их тепленькими – одного зайца на завтрак, а другого – на ужин.
   "Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу! Где же я это прочел, у какого заморского волка? – подумал волк, засыпая на овечьей шкуре.- Так или иначе, а друга у меня нет – последнего я съел на той неделе.
   И врага у меня нет – последнего я съел, когда съел последнего друга. Тоже, значит, на той неделе. Не с кем мне разделить обед и некому отдать ужин.
   Придется всех зайцев самому съесть. Все-таки я очень Одинокий Волк!" – и во сне он заплакал скупыми волчьими слезами.
   Не всегда зайцу весело, когда волк плачет. Иногда волк плачет перед тем, как зайца слопать. Это он слезами зайчатину по вкусу подсаливает, потому что волк терпеть не может пресной пищи! И он бы ел траву, капусту, морковку, одуванчики с лютиками – чего проще? Ни за кем не гоняйся, рви себе травку да жуй в свое удовольствие! Он бы даже молоко давал и шерсть кой-какую – что ему, жалко? Но для этого пресная пища нужна, а от нее волку дурно делается и лютость его возрастает на семьсот шестьдесят процентов – и волк начинает кипеть! А волки кипят при ста градусах. Зайцы все это в первом классе проходят, как таблицу умножения, и контрольные пишут в конце каждой четверти. И все зайцы очень любят пословицу: "За двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь!" А тут погнался волк за двумя зайцами – и обоих поймал. Оба – серенькие, оба – пушистенькие, оба – ушастенькие. Но один – Трусливый с большой буквы, а другой – Храбрый с большой буквы. Трусливый Храброму говорит: "Ты тихо лежи, не дрожи, лапки сложи, притворись дохлым. Волк тебя как негодного и несъедобного выбросит! И меня вместе с тобой. Тут мы и дадим деру! А он за двумя зайцами погонится – ни одного не поймает!" Ты слушаешь?
   – Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
   – А Храбрый Трусливому говорит: "Я не от страха дрожу. Я силу так собираю. Я весь напрягаюсь, чтобы волка шарахнуть кочергой по лбу! Я не могу притвориться дохлым, у меня не получится, я очень дрожать буду или от страха взаправду помру! Лучше я этого волка враз кочергой оглоушу!" "Это очень и очень рискованно! – говорит Трусливый с большой буквы.- А вдруг ничего не получится? Кочерга сломается? Или волк догадается, о чем ты думаешь? Нет, мой план лучше!" Тем временем волк стал заливисто похрапывать, посапывать, сладким сном спать… Ты слушаешь?
   – Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
   – Три, четыре! – сказал Храбрый заяц, прыгнул, как лев, схватил чугунную кочергу – и волка со всей силы по лбу звякнул! Бемц! И распластался волк тихонечко, гладенько, словно пустая шкура. Морда смирная, лапы враскидон – хоть пылесось его!
   "Ура! За мной! – крикнул Храбрый.- Мы спасены!" А Трусливый лапки откинул, ушами закрылся и притворился дохлым. "Мой план лучше! – сказал он Храброму.- А вдруг ничего не выйдет? А вдруг волк очнется, озвереет, помчится за нами, как бешеный,- и съест! Ведь не зря у зайцев пословица: "Волка ноги кормят!" "Не ноги кормят волка, а зайцы!" – сказал Храбрый и удрал в лес на волю.
   Там, на воле, мы с ним в друзьях – не разлей вода: песни поем, за морковками путешествуем, истории с приключениями рассказываем, волков по ночам пугаем страшными голосами.
   А ты спи, не бойся! Ты спишь? – спросил в темноту Алеша.
   Гриша сладко посапывал. Он враз вырубился из яви и рухнул с ее крутого берега в глубокое забытье, и мгновенно утоп, и зарылся на самое дно, как ракушка. Лишь в раннем детстве так быстро над нами смыкаются воды и воздухи сна, бесшумно вливаясь в каждую лунку сознания, в каждую щелку и трещину, в каждый глухой тайничок нашей памяти, где столько сахарных, черных семян закатилось, застряло, чтоб разрастись и во сне расцвести, и родить впечатленье и чувство.
   – Ма-а-а-ма, ма-а-а-мочка…- Гриша вдруг заскулил во сне так тоскливо, так жалобно.
   И сон отлетел от Алеши, как пуговица от шубы – на зимнем ветру, когда воротник нараспашку и холод в самую грудь! Он поежился и натянул одеяло, а потом нырнул под него с головой и начал дышать, чтоб тепло накопилось и в этом тепле чтобы снова завелся какой-нибудь сон. Но из этого ровным счетом ничего у Алеши не вышло.
   Не к месту и не ко времени напала на него совершенная бодрость. Эта бодрость раскутала все дневное, все, что он так старался в душе усыпить, чтоб оно не заплакало. И вдруг завладела Алешей жгучая ясность. Он тихо оделся и вышел на воздух. Ночь показалась ему слишком светлой. Посмотрел на часы – половина третьего. В мастерской у отца горел свет. Отец работал.
   Прижавшись к стене, краем глаза Алеша увидел высокий и узкий холст, прорисованный углем. Трифон сидел на сосновом ящике, пил чай из пиалы и разговаривал страшным шепотом вперемежку с неукротимой зевотой:
   – Бессонница, старик, тугие паруса!.. И, Бог мой, какая только чертовщина не лезет в голову, когда у человека отшибло сон по прихоти судьбы. Прошлым летом, когда я писал декорации, там один парень приезжал… научный такой парень, с проблесками гениальности. Он не спит, я не сплю. А какое-нибудь дерьмо, вроде Чимкелова, спит, между прочим, безо всяких снотворных, часов по восемь, а захочет – по десять! Так вот мы с этим парнем, он тогда Пушкиным занимался и я ему, как художник, был до зарезу необходим, ты же знаешь рисунки Пушкина… так вот мы с этим парнем восстановили все пушкинские строки, пропущенные во всех собраниях сочинений.
   – Как восстановили?! В каких собраниях сочинений?
   – В обыкновенных. Мы их сочинили, старик! Представь себе! Сочинили, исходя из того, что Пушкин написал до этих строк и после.
   – Какое варварство! Варварство!… Варварство…- задыхался от гнева отец.
   – Да что ты так кипятишься? Работу, между прочим, приняли на ура. И напечатают. Когда времена будут получше. Ты какой-то, Боткин, закомплексованный и живешь не в данном конкретном времени, а в идеальном и вечном, где все единственно и неповторимо. Я бы даже назвал это болезнью Боткина! – и он хохотнул, страшно довольный своим каламбуром.- Ведь мы реставрируем старых мастеров – и ничего, весь мир смотрит, и сам черт не разберет, где кто приложился! Умеючи, и Пушкина реставрировать можно. Не всем, конечно. Но некоторым. Все можно, умеючи! Я бы, например, будь на то моя воля, все бы чумные кладбища раскопал. Уму непостижимо, сколько там золотых и алмазных фондов зарыто! Ведь тогда люди все лучшее с собой брали в могилу. Сами перед смертью надевали на себя все самое драгоценное: браслеты, перстни, серьги, гривны, диадемы, золотые плащи, туфли, цепи, нарукавники, набрюшники! Под мышку – золотой кувшин, пять кило весом, молитвенник в золоте, в серебре с брильянтами, изумрудами, сапфирами! Под голову – золотую подушечку ручного плетения! А ткани! А утварь! И все это лежит там веками, в полной целости и сохранности – потому как боятся копнуть. А чего бояться?
   Чего? Чумы? Так есть ведь противочумные костюмы! И можно воздух в окрестностях опылять какой-нибудь прививкой, чтобы население не пострадало.
   Все можно, умеючи! – Трифон хлебнул хладного чаю и прибойно выпустил воздух из легких.
   Алеше вдруг показалось, что дыхание Трифона источает смрад бубонной чумы. Но что ужасней всего, подумал Алеша, так это то, что одно с другим связано… не вполне научно, но связано… Одной идеи разграбить чумные кладбища – вполне достаточно, чтобы вспыхнула вдруг чума, микроб которой живет вечно даже в могиле, облитой едкой известью, испепеляющей кости.
   – Тебе, Трифон, в детстве какие прививки делали? – услышал Алеша глухой шепот отца.
   – Какие всем. От кори, от коклюша, от дифтерита. От оспы первым делом. А что?
   – Тебе еще сделали прививку от страха Божьего, от мук совести, можно сказать… На этот счет у тебя зверский иммунитет.
   – Да уж! – хихикнул Трифон.- Нет как нет у меня болезни Боткина! Это я здорово про тебя скаламбурил – в самую бубочку! Болезнь Боткина, ха-ха, хо-хо!
   Алеша тихонько вернулся в саклю. Маленький Гриша весь утонул в раскладушке, но спал вверх лицом, на котором играл удивительный свет, то ли лунный, то ли звездный, то ли еще более дальний и сильный.
   – Я, пожалуй, сейчас поеду. Спать мне совсем не хочется. Сахар еще остался, на дорогу как раз хватит. Куплю в крайнем случае,- шепотом думал Алеша.- А маму Грише никто не заменит, он еще маленький, маму во сне зовет… а мама тоже где-то поблизости не спит, глаза таращит… Я, пожалуй, сейчас поеду.
   Алеша вынул брата из раскладушки и перенес на свою кровать, – чтобы спать ему было просторнее. Сонный Гриша обнял Алешу за шею и засопел ему в ухо.
   Младший брат – это чудесно, подумал Алеша, это здорово, когда младший брат так беспомощно тебя обнимает во сне и сопит тебе в ухо! А всякое там… со временем тоже уладится. И притом с таким замечательным братом я сумею всегда сговориться, мы будем друг другу писать, и потом он приедет ко мне. Он же будет все время расти и все понимать, у него и сейчас уже есть характер и воля: "Человек! Мы же – братья!" – вспомнил Алеша, улыбнулся и подошел на цыпочках к печке, там он видел днем карандаш и ломтик картонки. Вот они!
   Улыбаясь, Алеша нацарапал карандашом на картонке несколько слов и положил это на видное место – не под подушку Грише, а рядом, на простыне, чтобы он, проснувшись, сразу нашел послание брата.
   Теперь Алеша хотел оставить записку отцу. Без этого он никак уехать отсюда не мог. Но бумаги больше нигде не нашлось. Зато нашлась коробка с розовыми мелками. Алеша взял оттуда один розовый стержень и, сойдя бесшумно с крыльца, написал на дощатом столе: "Дорогой папа! С болезнью Боткина жить можно. Я поехал. Алеша".
   Он отвязал лошадь и спустился с ней по тропе с другой стороны, чем приехал.
   Какая удача, что кто-то когда-то протоптал этот путь с противоположного склона! Теперь Алеша тихо-тихонечко объехал скалу и глянул вверх – на прощание. Там, в скале, наверху, была голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. За одной голубой стеной спал Гриша, очень младший и очень родной брат, мама которого где-то поблизости таращит глаза и не спит.
   За другой голубой стеной курил и работал очень старший и очень родной отец, художник Сергей Боткин, который детям своим передал по наследству удивительную болезнь, можно сказать, душевную.
   Алеша распрямился и полетел. На востоке уже золотилось прозрачное небо, расцветая воздушными облаками. Облака на глазах превращались в самую разную живность: вот прошел кудрявый баранчик, стал баранчик кудрявой собачкой, собачка – кудрявой кошкой, кошка – кудрявой курицей, курица стала бабочкой, бабочка – дальше некуда… вишней.
   Вишневое солнце вышло из моря.
   Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную черную гущу над бронзовым лбом. Во всем его облике наблюдалось достоинство души, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. На миг он крепко закрыл глаза, ослепленные ранним солнцем. И увидел такое же солнце в собственном существе. Это солнце вращалось, разгораясь в космическом мраке телесной Алешиной жизни. Он хотел удержать это солнце навеки в недрах одушевленного тела, – чтоб, как сердце, пульсировал в ритме Вселенной этот огненный мускул неба.
   Но, разгораясь, Алешино солнце уменьшалось, сжималось и, наконец, превратилось в блестящую синюю звездочку, которая скрылась в незримых звездных глубинах, однажды родясь в глубинах Алешиной жизни, ослепленной утренним солнцем Крыма. Эта звездочка, подумал Алеша, свободно плавает в каждой капле пространства и времени, но рождается лишь в человеке, который смотрит на солнце, а потом закрывает глаза. Эта звездочка – вроде мысли, когда моя воля ее отправляет плавать по миру, чтобы узнать, какой он… там, где я никогда не буду.
   И он снова проделал свой солнечный фокус, и снова в Алеше зажглась блестящая синяя звездочка – посланница солнца.
   От такой чепухи, доступной каждому смертному, он испытал сильнейшее чувство любви, свободы и счастья. И запел свою какую-то песню без слов – как птица.
   Как птица, поющая благодарение радости.
   Многие утром спустились с гор по разным делам – на бахчу, на кукурузное поле, на почту, в контору. И увидели, как промчался поющий всадник. Они сочли это добрым знамением – и дела их пошли на лад.
 

1980

 
ТАБУРЕТКА
 
   Жили-были старик с табуреткой. Старику было сто лет, и стал он такой маленький, что спал в колыбели, а табуретка ногой колыбель качала и пела ему песенки.
   Бывало, проснется старичок Филофей, а тут как тут табуретка стоит с кашкой и тертой свеклой или с пюре морковно-яблочным.
   Потом бежит, кувыркаясь, табуретка на рынок, в аптеку, в магазин и на почту.
   На почте она шлет открытки и письма детям, внукам и правнукам старичка Филофея, поздравляет их с Рождеством, с Новым годом, с Первым мая, с днем рожденья и с днем именин, а внизу подпись ставит – "Ваши старичок Филофей и табуретка".
   Потом она домой скачет с творожком, с овощами, с овсянкой, с лекарствами травяными. Дома быстренько табуретка одевает старичка для прогулки, кладет его в детскую коляску, на сквер катит, а там уж, на сквере, они за ручку гуляют, и табуретка покупает старичку леденец на палочке или воздушный шар.
   На прогулке следит табуретка, чтоб у старичка Филофея шарфик не развязался, а то ведь простудится старичок с непригляда, будет чихать, кашлять, в ознобе трястись, бредить в жару и звать свою старушку, жену-красавицу Анастасию Васильевну, которая давно улетела на небо.
   Жарким летом табуретка водила гулять старичка Филофея в одних трусиках и в панамке. Сама, бывало, стоит на берегу озера, а старичок там в озере плавает, от жары отдыхает. А потом табуретка растирает его большим голубым полотенцем с цветами и дает сладких черешен.
   Летними вечерами табуретка варила на зиму варенье из роз и вишен и рассказывала старичку сказки, а он пил чай с молоком и с пенками от варенья.
   Больше всего старичок Филофей любил варенье из райских яблок и "Сказку о золотом петушке".
   А ночью, когда старичок Филофей спал очень сладко, табуретка любила стоять на балконе и на звезды глядеть, от звезд у нее ноги болели не так сильно.
   Однажды во сне старичок Филофей улетел на небо. Табуретка тихонечко застонала и закачалась, упала в обморок. Потом обмыла она старичка Филофея, одела во все новое и послала телеграммы детям его, внукам и правнукам. Они приехали на поездах, приплыли на пароходах, пешком пришли, старичка помянули, дом его продали, а табуретку выбросили – у нее потому что одна нога была короче других.
   Вот хромает одинокая табуретка по улице, а тут я из бани бегу и ей говорю:
   – Здравствуйте, табуретка! Очень рада вас видеть. Не свободны ли вы случайно сегодня вечером? Приглашаю вас на чай с пирогом, у меня как раз день рожденья, мне сегодня исполняется пятьсот лет.
   Справили мы с табуреткой праздник, и так хорошо нам было вдвоем, что стали мы вместе жить. Теперь, когда нет меня дома, табуретка на телефонные звонки отвечает и на бумажках записывает – кто звонил да по какому делу. Когда меня обижают, она покупает мне ландыши. А летними вечерами мы с табуреткой стоим на балконе, глядим на звезды и шлем открытку старичку Филофею на небо:
   "Дорогой Филофей Пантелеевич!
   Мы Вас помним и нежно любим. Сегодня была гроза. После грозы посвежело, мы чирикали и качались на ветках липы. А потом опять припекло, нынче – жаркое лето, на балконе лимоны выросли. Вчера был Ваш юбилей и портрет Ваш во всех газетах и по телевизору. Выглядели Вы замечательно.
   Желаем Вам благодати.
   Обожающие Вас -
 

МАРУСЯ И ТАБУРЕТКА".
 
1997

 
ДО И ПОСЛЕ ОБЕДА
 
   Всякий раз, как мне попадаются на глаза киноленты и книги про шпионов, разведчиков, сыщиков и бандитов, я вспоминаю во всей живости одну бесподобную историю о том, как целых двадцать четыре дня прожила я в комнате – между гестапо и НКВД.
   Нас разделяли только дощатые стены, за одной из которых гестапо допрашивало разведчиков – до и после обеда, а за другой НКВД допрашивало бандитов, агентов и шпионов – после обеда и до.
   Дело было летом, году в шестьдесят пятом, на берегу Понта Евксинского, или Понта Скифского, или просто Понта. В общем, меня взяли на Понт, в город Гагру, где платаны, магнолии, розовые птицы и все чудеса райских садов.
   Правда, в этом раю грохотала железная и автомобильная дорога. Но одноэтажное, длинное строение под названием "Деревянный корпус", голубое снаружи и сырое внутри, стояло так близко к волнам, что грохоты всех дорог утопали в морском гуле. Там круглые сутки длился концерт природы, ветры свистели, море ходило, волны гуляли, чайки вопили, дети визжали от счастья, шпарило солнце, ливни гремели, все заглушая, кроме кое-чего… А справа и слева от моей комнаты обитали авторы детективных произведений.
   В семь утра за стенкой, где стояла моя кровать, начинало работать гестапо.
   Их было двое. Один говорил другому:
   – Значит, так!.. До обеда – я допрашиваю тебя. После обеда – ты допрашиваешь меня. Во время допроса все идет под машинку в трех экземплярах. Допрос – перламутровый, переливчатый. Море видишь? А жемчуг на дне видишь? Так вот, жемчуг – ерунда. Главное – раковина: сюда падает свет – она зеленая, туда падает свет – она красная, а туда-сюда падает свет – она синяя, красная, зеленая, фиолетовая и так далее. Главное – куда падает свет при допросе. Это же гестапо, старик, ге-ста-по! Зрелище, ужас, игра! Я почти приволок тебя на виселицу. Теперь ты должен сработать, как фокусник. Туда бросай свет, сюда бросай свет, напрягай меня, отвлекай вниманье на мелочи, рассеивай, колдуй на конвейере обманных движений, привораживай к ерунде – и вешай лапшу на уши! Ну виртуозно так, артистично… Игра называется "Чем больше смотришь, тем меньше видишь". Но каждый раз должна получаться чистая правда, чи-ста-я!
   Понял? А чистая правда, она из чего получается? Из лапши, из виртуозной лапши!.. Из фокуса, больше не из чего. Старик, сегодня допрос будет кошмарный, ты наследил, а твоя любовница скурвилась с английским агентом.
   Потом они шли на завтрак и весь день допрашивали друг друга с двумя перерывами для купания.
   На пятые сутки я развернула свою кровать к противоположной стенке.
   В семь утра за этой стенкой начинало работать НКВД. Их было трое: двое мужчин и женщина.
   – Значит, так! До обеда я допрашиваю тебя,- говорила она.- После обеда ты допрашиваешь его. В это время я схожу на базар. А потом вы оба допрашиваете меня. Труп находится на экспертизе. Шарфик покойницы опознали прохожие на Марье Петровне. Но банда еще должна наследить, а мы выследить. Если работа пойдет, сегодня появится на пароходе немецкий агент с чемоданом денег и с рацией. НКВД получило шифровку от Рябчика и очень тихо ведет агента. На допросе вполне допустимо психическое давление, даже пытка страхом, тихим ужасом и ожиданьем кошмара. Ребятки, если б вы только знали, как загробно делает это Хичкок!.. Нам показывали на закрытом просмотре. Вот Хичкок – это настоящее НКВД! – и она снимала купальник с веранды.
   Потом они шли купаться и до ужина допрашивали друг друга с перерывом на обед. Несмотря на жару, они делали это в комнате.
   Тогда, поразмыслив, я перетащила свою кровать на веранду и занавесилась.