Страница:
– Лу, – сказала Сэти. – Меня Лу зовут.
– Ну вот, Лу, значит, так бархат похож на новорожденный мир. Чистый, нежный и очень мягкий. Тот бархат, что видела я, был коричневый, но у них в Бостоне есть любые цвета. Кармин, например. Это значит «красный», но, когда говоришь о бархате, надо говорить «кармин». – Она уставилась в небеса, но потом, словно вдруг вспомнив, что и так уже слишком задержалась в пути, вскочила и заявила: – Мне пора идти.
Уже продираясь сквозь кусты, она крикнула Сэти:
– А ты-то что будешь делать? Так и будешь лежать, пока не разродишься?
– Я встать не могу, – сказала Сэти.
– Что? – Девушка остановилась и обернулась к ней, словно не расслышав.
– Я сказала, что не могу встать.
Эми рукой вытерла под носом и медленно вернулась к тому месту, где лежала Сэти.
– Вон там есть какой-то дом, – сказала она. – Дом?
– Н-ну… я мимо проходила. Да нет, это ненастоящий дом, люди там не живут, конечно. Что-то вроде сарая или навеса.
– Далеко это?
– Ну, это как посмотреть. Но если ты останешься здесь на ночь, тебя змея укусить может.
– Что ж, пусть кусает. Я все равно не могу встать, не говоря уж о том, чтобы куда-то идти. Господи, мисс, я и ползти-то не могу!
– Конечно же можешь, Лу! Давай, давай! – рассердилась Эми и, тряхнув копной волос, достаточной для пятерых, первой двинулась по тропе.
И Сэти поползла, а Эми шла рядом; когда Сэти нужно было передохнуть, Эми тоже останавливалась и понемножку рассказывала ей о Бостоне, о бархате и о разных вкусных вещах. При звуке ее голоса, похожего на голос шестнадцатилетнего мальчишки, маленькая антилопа вела себя тихо, – видно, паслась на лужку. И пока она ползком преодолевала ужасный путь до сарая, ребенок совсем не брыкался.
Когда они наконец добрались до цели, одежда на Сэти вся превратилась в грязные лохмотья, за исключением повязки на голове. Ниже кровоточивших колен она вообще своих ног не чувствовала; переполненные груди кололо точно булавками. И лишь хрипловатый голос, что говорил о бархате, о Бостоне и всяких лакомствах, заставлял ее ползти дальше и думать, что, возможно, она все-таки ползет не к собственной могиле и это не последние часы в жизни ее не рожденного еще шестимесячного младенца.
В сарае было полно сухих листьев, которые Эми сгребла в кучу, чтобы Сэти могла лечь. Потом она притащила целую кучу камней, сверху тоже забросала их листьями и заставила Сэти положить ноги повыше, приговаривая:
– Знала я одну женщину, так ей, между прочим, ноги отрезали, когда они у нее вот так же распухли. – И она изобразила, как той женщине отпиливали ноги по колено. – Вжик пилой – и готово!.. Я вообще-то ничего была. Красивые руки и все прочее. Тебе небось это и в голову прийти не может, верно? Но это было до того, как они меня в подвале заперли. А знаешь, я как– то рыбу удила на Вивере. Знаешь, сомики там сладкие, как курятина. Ну так вот, удила я рыбу, и подплывает ко мне утопший ниггер. Я страсть как утопленников не люблю, а ты? Между прочим, у тебя сейчас ноги совсем как у того негра. Такие же распухшие.
А потом она совершила чудо: подложила под ноги Сэти еще больше камней и стала растирать ей ступни и растирала до тех пор, пока Сэти от боли не заплакала горючими слезами.
– Да, конечно, теперь болеть-то будет, – сказала Эми. – Когда что-нибудь к жизни возвращается, всегда больно.
Истина на все времена, подумала Денвер. Может быть, то белое платье, обнимая своим рукавом талию ее матери, тоже мучилось болью? Если это так, значит, маленькое привидение что-то задумало. Входя в дом, она столкнулась с Сэти, выходившей из гостиной.
– Я видела, как тебя какое-то белое платье обнимало, – сказала Денвер.
– Белое? Может, это мое свадебное? А ну-ка, расскажи, как оно выглядело.
– С высоким воротом. На спине длинный ряд пуговок.
– Пуговки? Нет, не подходит. У меня отродясь ни одной пуговицы ни на чем не было.
– А у бабушки Бэби? Сэти покачала головой.
– Она с ними управляться не умела. Даже с теми, что у нее на туфлях были. Ну а еще что?
– Сзади такие сборки. Там, на самом заду.
– Турнюр? Это было платье с турнюром?
– Я не знаю, как это называется.
– Ну, оно было все присобрано? Сзади, ниже талии?
– Угу.
– Такие платья богатые дамы носят. Шелковое?
– Из хлопка, похоже.
– Из батиста, наверное. Из белого батиста. Говоришь, оно меня обнимало? Как?
– Оно было как ты. В точности как ты. И стояло на коленях подле тебя, когда ты молилась. И рукой обнимало тебя за талию.
– О, господи!
– О чем ты молилась, мама?
– Ни о чем таком. Я вообще больше ни о чем Господа не прошу. Я просто думаю вслух.
– И о чем ты думала?
– Ты не поймешь, детка.
– Нет, пойму.
– Я думала о времени. Мне так трудно поверить, что время действительно существует. Некоторые вещи уходят. Минуют. А некоторые остаются. Мне все казалось, это из-за моих вечных воспоминаний. Понимаешь? Некоторые вещи забываешь скоро. А некоторые – никогда. Оказалось – дело не в этом. Сами-то места, они всегда остаются там же, где и были. Даже если, к примеру, дом сгорит, место, где он стоял, – и воспоминания о том, где он стоял, – останется, и место это будет существовать не только в моей памяти, но и в жизни. А то, что я вспоминаю, это все берется оттуда, не у меня из головы; я хочу сказать, что если даже я не буду ни о чем думать и даже если умру, то все, что я сделала, узнала или увидела, все равно там и останется. Именно там, где происходило.
– А другие люди могут это видеть? – спросила Денвер.
– О да! Да, да, да! Вот, например, идешь ты по дороге и вдруг ясно слышишь или видишь что-то прямо перед собой. Совершенно ясно. Ну и решишь, что просто подумала об этом. Что сама только что все это придумала. Ан нет. Это ты на чужие воспоминания налетела. То место, где я жила до этого дома номер сто двадцать четыре, на самом деде существует! И никогда никуда не денется. Даже если вся ферма целиком – каждое ее дерево, каждая травинка – исчезнет. Воспоминание о ней будет там; больше того, если ты туда отправишься – даже если никогда там не бывала – и постоишь на том месте, где эта ферма была, то все произойдет снова; все снова начнется – для тебя, будет поджидать тебя. Так что, Денвер, в Милом Доме тебе никогда нельзя появляться. Никогда. Потому что хоть все это и кончено давно – кончено раз и навсегда, – но те дни непременно будут ждать тебя там. Вот потому-то я и должна была навсегда увезти оттуда всех своих детей. Остальное значения не имело. Денвер погрызла ногти.
– Если оно все еще там и ждет, то, значит, на свете ничто никогда не умирает?
Сэти посмотрела ей прямо в глаза.
– Ничто и никогда, – сказала она.
– Ты никогда толком не рассказывала мне о том, что там произошло. Я знаю только, что тебя выпороли плетью и ты сбежала. Беременная. Мной.
– А больше и рассказывать нечего, разве что о том учителе. Он был маленького роста. Коротышка. Всегда носил жесткий воротничок с галстуком, даже когда ездил в поле… Учит детей, говорила она. Ей это было приятно. Приятно, что деверь у нее по-настоящему образованный, а согласился приехать и наладить дела на ферме после смерти мистера Гарнера. Наши-то вполне могли бы и сами с этим справиться, хотя Поля Эф уже продали. Но получилось в точности так, как говорил Халле. Она не захотела быть единственным белым человеком на ферме; да к тому же еще и единственной белой женщиной. И очень обрадовалась, когда этот школьный учитель согласился приехать. Он привез с собой двух парней. Сыновей или племянников. Не знаю. Они его звали Онка[2] и были очень хорошо воспитаны, и они, и он сам. Говорили негромко и сморкались в платочек Ну очень воспитанные. Знаешь, из тех, кто даже с самим Иисусом Христом на короткой ноге и может запросто Его по имени звать, да только никогда этого не делает – из вежливости. Он очень хорошо в фермерских делах разбирался, так Халле говорил. Не такой сильный, как мистер Гарнер, но весьма смекалистый. Ему очень нравились те чернила, что я делала. Рецепт-то был миссис Гарнер, но ему больше нравилось, когда их растирала и смешивала я, а хорошие чернила были для него очень важны, потому что по ночам он сидел и что-то писал в своей книге. Книга была про нас, но тогда мы еще этого не знали. Мы просто думали, что у него манера такая – всякие вопросы нам задавать. Он стал таскать с собой повсюду записную книжку и записывать все, что мы говорили. Я и сейчас думаю, что эти вопросы сгубили Сиксо. Доконали его.
Она умолкла.
Денвер понимала, что больше от матери ничего не добьешься – по крайней мере сейчас. Медленно поднялись и опустились веки; нижняя губа медленно поползла вверх и прижала верхнюю; ноздри раздулись, Сэти глубоко вздохнула,
словно собиралась задуть свечу, – по этим признакам Денвер всегда сразу догадывалась, что больше мать рассказывать не будет.
– Знаешь, мне кажется, маленькое привидение что-то задумало, – сказала Денвер.
– Да? И что же?
– Не знаю, но платье, которое тебя обнимало, что-то же, наверное, значит?
– Возможно, – сказала Сэти. – Может быть, оно что-нибудь и задумало.
Кем бы они ни были, Поль Ди прогнал их навсегда. Ударяя столом, крича громким мужским голосом, он избавил номер 124 от его дурной славы. Денвер давно уже приучила себя гордиться тем приговором, который вынесли им соседи– негры, считавшие, что привидение непременно злое и выискивает очередную жертву. Ведь никто из них никогда не испытывал тайного удовольствия от настоящих чар, от того, что не предполагаешь, а знаешь совершенно точно, что за миром окружающих тебя вещей есть еще один мир. Вот ее братья это понимали, но боялись; бабушка Бэби это знала, но печалилась. Никто не способен был по-настоящему оценить, что находиться в компании маленького привидения совершенно безопасно. Даже Сэти его не любила. Она просто мирилась с его присутствием – как мирятся с неожиданной переменой погоды.
А теперь оно исчезло. Изгнано гневными воплями мужчины с ореховыми глазами, и мир Денвер сразу стал плоским, неинтересным, у нее осталась только ее изумрудная комнатка высотой в семь футов, в лесу, у ручья. У матери были свои секреты – то, о чем она ни за что не хотела говорить или рассказывала только наполовину. Что ж, и у Денвер секреты тоже есть. И у нее они сладкие и душистые – словно одеколон «Ландыш».
Сэти не слишком задумывалась о том белом платье, пока не пришел Поль Ди, и тогда она вспомнила слова Денвер: маленькое привидение что-то задумало. Наутро после первой ночи, проведенной с Полем Ди, Сэти улыбалась, стоило ей подумать о том, что может означать одно-единственное слово. Это была роскошь, от которой она отвыкла за восемнадцать лет. До этой ночи она старалась не то чтобы избежать боли, но побыстрее перетерпеть ее. Когда-то, единственный раз в жизни, она строила планы – когда решилась бежать из Милого Дома, – и все тогда пошло вкривь и вкось, и она больше никогда не осмеливалась перечить судьбе и что-то еще затевать сама.
И все же утром, когда она проснулась рядом с Полем Ди, ей сразу вспомнилось слово, произнесенное ее дочкой несколько лет назад, и она подумала о том, кто это в белом платье стоял на коленях с нею рядом, а еще – об искушении, что охватило ее вчера у кухонной плиты, когда он обнял ее сзади, – о страстном желании доверять и помнить. А может, так и нужно? А может, стоит все-таки жить дальше и чувствовать? Жить дальше, полагаясь на что-то?
Мысли у нее путались, пока она лежала с ним рядом и слушала его дыхание, а потому – потихоньку, очень осторожно – она выбралась из кровати.
Стоя на коленях в гостиной, куда обычно приходила поговорить с Богом и подумать, она вдруг отчетливо поняла, почему Бэби Сагз так тосковала по ярким краскам. В этой комнате не было ничего яркого, кроме двух оранжевых квадратов на стеганом лоскутном одеяле, которые среди здешней мрачной обстановки выглядели ослепительно. Стены комнаты были серые, пол – землисто– коричневый, деревянный комод – темно-бежевый, занавески – белые, а главный здесь предмет – стеганое лоскутное одеяло на железной кровати – являл собой полный набор темных и мрачных оттенков, говорившие о бережливости и скромности хозяйки: кусочки синей саржи, черной, коричневой и серой шерсти. И на этом фоне дико и неожиданно выглядели два оранжевых пятна – как жизнь в стране мертвых.
Сэти посмотрела на свои руки, торчавшие из рукавов платья бутылочно– зеленого цвета, и подумала, как все-таки мало в этом доме ярких красок и как странно, что до сих пор она и сама не затосковала по ним. Это неспроста, подумала она, определенно неспроста, потому что последняя яркая краска, которую она помнила, была розовой —покрытый розовыми блестками камень, который она положила на могилу своей малышки. После этого она стала различать цвета не лучше, чем наседка. Каждый день с раннего утра она трудилась над пирожками с фруктовой начинкой, над закусками из картофеля и прочих овощей, пока повар занимался супами, мясом и всем остальным. Но ей было совершенно безразлично, были ли в тот день яблоки зелеными, а кабачок желтым. Каждый день она видела утреннюю зарю и закат, но не замечала и не различала красок Что-то тут было неладно. Как будто, увидев однажды красную кровь ребенка, а потом блестки на розовом надгробье, она совершенно перестала различать цвета.
Дом номер 124, может быть, именно потому был так полон сложных чувств и переживаний, что сама Сэти теперь совершенно равнодушно относилась к любой утрате. Было время, когда она каждое утро и вечер вглядывалась в поля, надеясь снова увидеть там своих мальчиков. Когда она стояла у открытого окна, не замечая мух, склонив голову к левому плечу, и все смотрела, смотрела – все высматривала их. Тень от облака на дороге, какая-нибудь старуха, коза, сорвавшаяся с привязи и изодранная колючками ежевики, – все сперва казалось ей Ховардом – нет, Баглером. Но понемногу она прекратила высматривать их в поле, и лица тринадцатилетних мальчишек таяли в ее памяти, превращаясь в личики младенцев, да и то являвшихся ей только во сне. Когда же ее сны уносились за пределы дома номер 124 и направлялись куда им захочется, она порой видела сыновей среди прекрасных деревьев Милого Дома, видела их крошечные ножонки, скрывавшиеся среди густой листвы. Иногда же мальчики бежали вдоль железной дороги и смеялись – чересчур громко, чтобы расслышать ее, ибо никогда не оборачивались на ее зов. А когда она просыпалась, дом снова обступал ее со всех сторон: вон дверь, где выстроились в ряд крошки сухого печенья; вон белые ступеньки лестницы, по которой так любила ползать ее малышка; вон уголок, где Бэби Сагз чинила обувь, груда которой до сих пор валяется в холодной кладовой; вон то самое место на плите, где Денвер обожгла пальцы. И конечно же, сразу ощущалось то проклятие, что опутывало весь дом, не оставляя места ни для чего другого. Пока не появился Поль Ди, не разломал здесь все, не расчистил место – для себя, не заставил то, что жило в доме, потесниться, не изгнал его совсем, а сам расположился посреди устроенного им побоища.
Так что на следующее утро после появления в их доме Поля Ди, стоя на коленях в гостиной, она ощутила, впервые заметив два оранжевых квадрата: дом номер 124 пуст.
И все из-за него. При нем все чувства как бы спешили подняться на поверхность. Вещи становились тем, чем и должны были быть: тусклое и выглядело тусклым; жар обжигал. Из окон неожиданно открылся вид. И представьте себе, Поль Ди, оказывается, еще и пел!
Немножко риса, чуть-чуть бобов, А мяса нету, поел – и готов.
Ох, тяжела работа, Когда все жрать охота!
Ну да, он уже встал и пел, приводя в порядок то, что вчера разнес вдребезги. Песенки были все какие-то незнакомые; наверное, он выучил их в той тюрьме-каменоломне, а может, на Войне. Ничего подобного они в Милом Доме не пели; там в их песнях каждое слово было пронизано тоской о любви.
А эти песни, привезенные им из Джорджии, были похожи на гвозди с плоскими головками, которые он вколачивал, вколачивал, вколачивал…
На рельсы свою голову положу, Пусть поезд пройдет – ничего не скажу.
Ах, если б только я начальником стал, Почем фунт лиха, белый босс бы узнал!
Пять центов получишь, А счастья – ни на грош.
Кайлом все машешь – Свою жизнь убьешь…
Как-то они не годились здесь, эти песни. Они были слишком громкими, слишком много в них было силы для тех мелких домашних дел, которыми он сейчас занимался: приделывал к столу отломанные ножки, вставлял стекла.
Но он не мог больше петь «Бурю над морем», которую они так часто пели под деревьями Милого Дома, так что предпочел мурлыкать что-нибудь без слов или бормотал себе под нос те слова, что приходили ему в голову, и чаще всего «Босые ноги. Ромашки смяты… Ботинки мои и шляпа сняты…».
Ужасно ему хотелось изменить слова песенки и спеть сразу: «Верни мне ботинки, верни мне шляпу…», потому что он не верил, что сможет жить с женщиной – с любой – дольше чем месяца два-три. Примерно столько времени он был способен оставаться на одном месте. После Делавэра и еще раньше, после проклятого Альфреда в штате Джорджия, где он спал в норе под землей и выползал на солнечный свет с единственной целью – долбить камень, он был обречен бродяжничать, переходить с места на место, и только так мог убедить себя, что никогда больше не будет закованным в цепи ни спать, ни испражняться, ни есть, ни разбивать камни тяжелой кувалдой.
Но это была не обычная женщина в обычном доме. Стоило ему вступить в озерцо красного света, как он это понял, и в сравнении с домом номер 124 весь остальной мир казался ему теперь убогим, бесцветным. После Альфреда он заставил навсегда замолчать изрядную часть своей души и пользовался лишь той, что давала ему возможность ходить, есть, спать, петь. Если он сможет делать все это – да еще если будет для разнообразия какая-нибудь работа и немного любви, – то больше ему ничего и не нужно; захоти он большего, в памяти непременно всплывет лицо Халле и смех Сиксо, и придется с этим жить. И тогда он вспомнит, как его била дрожь в той земляной норе. И как он был благодарен за те дневные часы, когда вкалывал, как мул, в каменоломне, потому что, держа в руках кувалду, он переставал дрожать. Та земляная нора сделала с ним то, чего не смог сделать Милый Дом, чего не сделала с ним ишачья работа и собачья жизнь: довела до того, что лишь чудом он не лишился рассудка.
К тому времени как он добрался до штата Огайо, потом до города Цинциннати, потом до дома матери Халле Сагза, он считал, что уже все на свете видел и пережил. И сейчас, вставляя вышибленную оконную раму, он удивлялся внезапной радости, с какой увидел жену Халле живой и невредимой, когда она босиком, с непокрытой головой вышла из-за дома, неся в руках свои чулки и башмаки.
– Я подумал, не поискать ли мне где-нибудь здесь работу. Ты как считаешь?
– Выбор тут невелик В основном на реке. И еще со свиньями – на бойне.
– Что ж, на реке я, правда, никогда не работал, но могу поднять любую тяжесть весом с меня. В том числе и свинью.
– Здесь белые, конечно, лучше, чем в Кентукки, но тебе, возможно, придется драться за место.
– Не важно, буду ли я драться за место, важно – где это место найти. Так ты считаешь, это ничего, если я попробую здесь остаться?
– Очень даже неплохо было бы.
– А твоя дочка? Денвер? Сдается мне, она по-другому думает.
– С чего это ты решил?
– Она будто ждет чего-то… что должно произойти. Но, уж конечно, не того, что я здесь останусь.
– Не знаю, что ты имеешь в виду.
– Ладно, как бы то ни было, а она уверена: я здесь лишний.
– На этот счет можешь не беспокоиться. Она просто привыкла среди духов жить. С самого начала. И сама, наверно, уже чуточку заколдована.
– А это разве хорошо?
– Наверно. С ней-то ничего плохого случиться не может. Вот смотри. Все, кого я знала, либо умерли, либо пропали без следа. Но только не она. Не моя Денвер. Даже когда я носила ее, даже когда стало ясно, что я не смогу нормально разродиться – а значит, и сама она в живых не останется, – она притянула к себе из-за холма белую девушку. Уж такой-то помощи я ожидала меньше всего. А когда этот учитель нашел нас и они ворвались сюда со своим законом и ружьями…
– Так он все-таки вас нашел?
– Не сразу, но нашел. Отыскал в конце концов.
– И не увез вас обратно?
– О нет! Я туда не вернулась бы. И мне было все равно, кто меня нашел. Куда угодно, только не туда! Вот я и отправилась в тюрьму. Денвер была грудная, так что и она отправилась в тюрьму со мной вместе. Крысы там жрали все, что попадется, но ее не тронули.
Поль Ди отвернулся. Ему хотелось узнать об этом побольше, однако упоминание о тюрьме вновь вернуло его в Альфред в штате Джорджия.
– Мне нужны гвозди. Здесь у кого-нибудь можно занять гвоздей, или мне обязательно в город идти?
– Да лучше в город. Тебе ведь и еще кое-что нужно. Всего одна ночь – и они уже разговаривали как муж и жена. Они словно перескочили через влюбленность и пылкие обещания и перешли прямо к «это ничего, если я попробую остаться здесь?».
Для Сэти будущее зависело от того, сможет ли она держать прошлое в узде. Она считала, что теперь они с Денвер живут «лучше, чем тогда», а на самом деле – просто иначе, чем тогда.
Однако то, что Поль Ди явился из тогдашней жизни и попал прямо в ее постель, тоже оказалось не так уж плохо; и мысли о будущем – с ним или без него – уже начинали тревожить ее. Что же касается Денвер, то здесь имели значение только те усилия, которые Сэти всегда прилагала и будет прилагать, охраняя дочь от прошлого, все еще поджидавшего ее. Только это и было важно.
Видно, эти слова сильно задели его: он даже чашку с кофе мимо стола поставил. Чашка упала на пол и покатилась по покосившимся половицам к входной двери.
– Торчать здесь? – Поль Ди даже не взглянул на разлитый кофе.
– Денвер! Да что с тобой такое? – Сэти посмотрела на дочь, чувствуя скорее растерянность, чем гнев.
Поль Ди поскреб заросший щетиной подбородок.
– Может, мне действительно пора сматываться отсюда?
– Нет! – Сэти даже удивилась, так громко она это выкрикнула.
– Он сам знает, что ему нужно, – заявила Денвер.
– Зато ты не знаешь, – ответила ей в тон Сэти. – Ты не знаешь даже, что и тебе самой-то нужно. И я больше не желаю слышать от тебя ни единого слова.
– Я просто спросила, не пора…
– Заткнись! Можешь сматываться отсюда сама. А пока пойди куда-нибудь и посиди молча.
Денвер взяла свою тарелку и вышла из-за стола, но успела добавить еще куриную спинку и несколько булочек к той куче еды, которую уносила с собой. Поль Ди наклонился, собираясь вытереть разлитый кофе своим синим носовым платком.
– Я сама вытру! – Сэти вскочила и бросилась к плите. За плитой висели разные тряпки и белье – все в разных стадиях высыхания. Сэти молча вытерла пол и подобрала откатившуюся к порогу чашку. Потом налила ему кофе в другую чашку и осторожно поставила ее на стол перед ним. Поль Ди коснулся ее краешка, но ничего не сказал – словно даже простое «спасибо» выговорить ему было не под силу, а сам кофе представлялся таким великим даром, которого он не мог позволить себе принять.
Сэти снова придвинула свой стул к столу, и они продолжали сидеть молча. В конце концов она поняла, что должна заговорить первой.
– Я ее этому не учила.
Поль Ди погладил краешек чашки и промолчал.
– И я настолько же поражена ее поведением, насколько ты – обижен!
Поль Ди посмотрел на Сэти:
– Она ведь неспроста этот вопрос задала, верно?
– Неспроста? Что ты хочешь этим сказать?
– Ну, ей, наверно, уже приходилось задавать этот вопрос или, может, хотелось его задать – о ком-то другом, до меня?
Сэти сжала руки в кулаки и подбоченилась.
– Ты, видно, и сам не лучше этой девчонки!
– Не сердись, Сэти.
– Нет, буду! Буду!
– Ты же понимаешь, что я имел в виду.
– Понимаю, и мне это не нравится.
– О, господи, – прошептал он.
– Кто? – Сэти уже опять кричала.
– Господи! Я сказал «о, господи»! Я всего лишь сел поужинать, а меня дважды вывозили мордой об стол. Один раз за то, что я вообще здесь сижу, а второй – за то, что я спросил, почему меня облаяли в первый раз!
– Она тебя не облаивала.
– Нет? А похоже на то.
– Послушай-ка. Я прошу у тебя прощения за нее. Я действительно…
– Ты этого сделать не можешь. Ни за кого ты просить прощения не можешь. Она сама должна это сделать.
– Ну тогда я позабочусь о том, чтобы она непременно это сделала. – Сэти вздохнула.
– Я вот что знать хочу: не тот ли она самый вопрос задала, что и у тебя на уме?
– Ох, нет, нет, Поль Ди! Нет.
– Значит, у вас на этот счет разные мнения? Если она вообще со своим умишком способна мнение иметь.
– Извини, но я не желаю слышать про нее ничего дурного. Я сама ее накажу и отругаю. А ты оставь ее в покое.
Опасно, подумал Поль Ди, очень опасно. Для бывшей рабыни очень опасно любить кого-то так сильно, особенно собственных детей. Лучше всего, он это знал по опыту, любить чуть-чуть, совсем немножко; рано или поздно сломают твоей любви хребет или запихнут ее в саван, и тогда, что ж, у тебя все-таки останутся силы для другой любви.
– Ну вот, Лу, значит, так бархат похож на новорожденный мир. Чистый, нежный и очень мягкий. Тот бархат, что видела я, был коричневый, но у них в Бостоне есть любые цвета. Кармин, например. Это значит «красный», но, когда говоришь о бархате, надо говорить «кармин». – Она уставилась в небеса, но потом, словно вдруг вспомнив, что и так уже слишком задержалась в пути, вскочила и заявила: – Мне пора идти.
Уже продираясь сквозь кусты, она крикнула Сэти:
– А ты-то что будешь делать? Так и будешь лежать, пока не разродишься?
– Я встать не могу, – сказала Сэти.
– Что? – Девушка остановилась и обернулась к ней, словно не расслышав.
– Я сказала, что не могу встать.
Эми рукой вытерла под носом и медленно вернулась к тому месту, где лежала Сэти.
– Вон там есть какой-то дом, – сказала она. – Дом?
– Н-ну… я мимо проходила. Да нет, это ненастоящий дом, люди там не живут, конечно. Что-то вроде сарая или навеса.
– Далеко это?
– Ну, это как посмотреть. Но если ты останешься здесь на ночь, тебя змея укусить может.
– Что ж, пусть кусает. Я все равно не могу встать, не говоря уж о том, чтобы куда-то идти. Господи, мисс, я и ползти-то не могу!
– Конечно же можешь, Лу! Давай, давай! – рассердилась Эми и, тряхнув копной волос, достаточной для пятерых, первой двинулась по тропе.
И Сэти поползла, а Эми шла рядом; когда Сэти нужно было передохнуть, Эми тоже останавливалась и понемножку рассказывала ей о Бостоне, о бархате и о разных вкусных вещах. При звуке ее голоса, похожего на голос шестнадцатилетнего мальчишки, маленькая антилопа вела себя тихо, – видно, паслась на лужку. И пока она ползком преодолевала ужасный путь до сарая, ребенок совсем не брыкался.
Когда они наконец добрались до цели, одежда на Сэти вся превратилась в грязные лохмотья, за исключением повязки на голове. Ниже кровоточивших колен она вообще своих ног не чувствовала; переполненные груди кололо точно булавками. И лишь хрипловатый голос, что говорил о бархате, о Бостоне и всяких лакомствах, заставлял ее ползти дальше и думать, что, возможно, она все-таки ползет не к собственной могиле и это не последние часы в жизни ее не рожденного еще шестимесячного младенца.
В сарае было полно сухих листьев, которые Эми сгребла в кучу, чтобы Сэти могла лечь. Потом она притащила целую кучу камней, сверху тоже забросала их листьями и заставила Сэти положить ноги повыше, приговаривая:
– Знала я одну женщину, так ей, между прочим, ноги отрезали, когда они у нее вот так же распухли. – И она изобразила, как той женщине отпиливали ноги по колено. – Вжик пилой – и готово!.. Я вообще-то ничего была. Красивые руки и все прочее. Тебе небось это и в голову прийти не может, верно? Но это было до того, как они меня в подвале заперли. А знаешь, я как– то рыбу удила на Вивере. Знаешь, сомики там сладкие, как курятина. Ну так вот, удила я рыбу, и подплывает ко мне утопший ниггер. Я страсть как утопленников не люблю, а ты? Между прочим, у тебя сейчас ноги совсем как у того негра. Такие же распухшие.
А потом она совершила чудо: подложила под ноги Сэти еще больше камней и стала растирать ей ступни и растирала до тех пор, пока Сэти от боли не заплакала горючими слезами.
– Да, конечно, теперь болеть-то будет, – сказала Эми. – Когда что-нибудь к жизни возвращается, всегда больно.
Истина на все времена, подумала Денвер. Может быть, то белое платье, обнимая своим рукавом талию ее матери, тоже мучилось болью? Если это так, значит, маленькое привидение что-то задумало. Входя в дом, она столкнулась с Сэти, выходившей из гостиной.
– Я видела, как тебя какое-то белое платье обнимало, – сказала Денвер.
– Белое? Может, это мое свадебное? А ну-ка, расскажи, как оно выглядело.
– С высоким воротом. На спине длинный ряд пуговок.
– Пуговки? Нет, не подходит. У меня отродясь ни одной пуговицы ни на чем не было.
– А у бабушки Бэби? Сэти покачала головой.
– Она с ними управляться не умела. Даже с теми, что у нее на туфлях были. Ну а еще что?
– Сзади такие сборки. Там, на самом заду.
– Турнюр? Это было платье с турнюром?
– Я не знаю, как это называется.
– Ну, оно было все присобрано? Сзади, ниже талии?
– Угу.
– Такие платья богатые дамы носят. Шелковое?
– Из хлопка, похоже.
– Из батиста, наверное. Из белого батиста. Говоришь, оно меня обнимало? Как?
– Оно было как ты. В точности как ты. И стояло на коленях подле тебя, когда ты молилась. И рукой обнимало тебя за талию.
– О, господи!
– О чем ты молилась, мама?
– Ни о чем таком. Я вообще больше ни о чем Господа не прошу. Я просто думаю вслух.
– И о чем ты думала?
– Ты не поймешь, детка.
– Нет, пойму.
– Я думала о времени. Мне так трудно поверить, что время действительно существует. Некоторые вещи уходят. Минуют. А некоторые остаются. Мне все казалось, это из-за моих вечных воспоминаний. Понимаешь? Некоторые вещи забываешь скоро. А некоторые – никогда. Оказалось – дело не в этом. Сами-то места, они всегда остаются там же, где и были. Даже если, к примеру, дом сгорит, место, где он стоял, – и воспоминания о том, где он стоял, – останется, и место это будет существовать не только в моей памяти, но и в жизни. А то, что я вспоминаю, это все берется оттуда, не у меня из головы; я хочу сказать, что если даже я не буду ни о чем думать и даже если умру, то все, что я сделала, узнала или увидела, все равно там и останется. Именно там, где происходило.
– А другие люди могут это видеть? – спросила Денвер.
– О да! Да, да, да! Вот, например, идешь ты по дороге и вдруг ясно слышишь или видишь что-то прямо перед собой. Совершенно ясно. Ну и решишь, что просто подумала об этом. Что сама только что все это придумала. Ан нет. Это ты на чужие воспоминания налетела. То место, где я жила до этого дома номер сто двадцать четыре, на самом деде существует! И никогда никуда не денется. Даже если вся ферма целиком – каждое ее дерево, каждая травинка – исчезнет. Воспоминание о ней будет там; больше того, если ты туда отправишься – даже если никогда там не бывала – и постоишь на том месте, где эта ферма была, то все произойдет снова; все снова начнется – для тебя, будет поджидать тебя. Так что, Денвер, в Милом Доме тебе никогда нельзя появляться. Никогда. Потому что хоть все это и кончено давно – кончено раз и навсегда, – но те дни непременно будут ждать тебя там. Вот потому-то я и должна была навсегда увезти оттуда всех своих детей. Остальное значения не имело. Денвер погрызла ногти.
– Если оно все еще там и ждет, то, значит, на свете ничто никогда не умирает?
Сэти посмотрела ей прямо в глаза.
– Ничто и никогда, – сказала она.
– Ты никогда толком не рассказывала мне о том, что там произошло. Я знаю только, что тебя выпороли плетью и ты сбежала. Беременная. Мной.
– А больше и рассказывать нечего, разве что о том учителе. Он был маленького роста. Коротышка. Всегда носил жесткий воротничок с галстуком, даже когда ездил в поле… Учит детей, говорила она. Ей это было приятно. Приятно, что деверь у нее по-настоящему образованный, а согласился приехать и наладить дела на ферме после смерти мистера Гарнера. Наши-то вполне могли бы и сами с этим справиться, хотя Поля Эф уже продали. Но получилось в точности так, как говорил Халле. Она не захотела быть единственным белым человеком на ферме; да к тому же еще и единственной белой женщиной. И очень обрадовалась, когда этот школьный учитель согласился приехать. Он привез с собой двух парней. Сыновей или племянников. Не знаю. Они его звали Онка[2] и были очень хорошо воспитаны, и они, и он сам. Говорили негромко и сморкались в платочек Ну очень воспитанные. Знаешь, из тех, кто даже с самим Иисусом Христом на короткой ноге и может запросто Его по имени звать, да только никогда этого не делает – из вежливости. Он очень хорошо в фермерских делах разбирался, так Халле говорил. Не такой сильный, как мистер Гарнер, но весьма смекалистый. Ему очень нравились те чернила, что я делала. Рецепт-то был миссис Гарнер, но ему больше нравилось, когда их растирала и смешивала я, а хорошие чернила были для него очень важны, потому что по ночам он сидел и что-то писал в своей книге. Книга была про нас, но тогда мы еще этого не знали. Мы просто думали, что у него манера такая – всякие вопросы нам задавать. Он стал таскать с собой повсюду записную книжку и записывать все, что мы говорили. Я и сейчас думаю, что эти вопросы сгубили Сиксо. Доконали его.
Она умолкла.
Денвер понимала, что больше от матери ничего не добьешься – по крайней мере сейчас. Медленно поднялись и опустились веки; нижняя губа медленно поползла вверх и прижала верхнюю; ноздри раздулись, Сэти глубоко вздохнула,
словно собиралась задуть свечу, – по этим признакам Денвер всегда сразу догадывалась, что больше мать рассказывать не будет.
– Знаешь, мне кажется, маленькое привидение что-то задумало, – сказала Денвер.
– Да? И что же?
– Не знаю, но платье, которое тебя обнимало, что-то же, наверное, значит?
– Возможно, – сказала Сэти. – Может быть, оно что-нибудь и задумало.
Кем бы они ни были, Поль Ди прогнал их навсегда. Ударяя столом, крича громким мужским голосом, он избавил номер 124 от его дурной славы. Денвер давно уже приучила себя гордиться тем приговором, который вынесли им соседи– негры, считавшие, что привидение непременно злое и выискивает очередную жертву. Ведь никто из них никогда не испытывал тайного удовольствия от настоящих чар, от того, что не предполагаешь, а знаешь совершенно точно, что за миром окружающих тебя вещей есть еще один мир. Вот ее братья это понимали, но боялись; бабушка Бэби это знала, но печалилась. Никто не способен был по-настоящему оценить, что находиться в компании маленького привидения совершенно безопасно. Даже Сэти его не любила. Она просто мирилась с его присутствием – как мирятся с неожиданной переменой погоды.
А теперь оно исчезло. Изгнано гневными воплями мужчины с ореховыми глазами, и мир Денвер сразу стал плоским, неинтересным, у нее осталась только ее изумрудная комнатка высотой в семь футов, в лесу, у ручья. У матери были свои секреты – то, о чем она ни за что не хотела говорить или рассказывала только наполовину. Что ж, и у Денвер секреты тоже есть. И у нее они сладкие и душистые – словно одеколон «Ландыш».
Сэти не слишком задумывалась о том белом платье, пока не пришел Поль Ди, и тогда она вспомнила слова Денвер: маленькое привидение что-то задумало. Наутро после первой ночи, проведенной с Полем Ди, Сэти улыбалась, стоило ей подумать о том, что может означать одно-единственное слово. Это была роскошь, от которой она отвыкла за восемнадцать лет. До этой ночи она старалась не то чтобы избежать боли, но побыстрее перетерпеть ее. Когда-то, единственный раз в жизни, она строила планы – когда решилась бежать из Милого Дома, – и все тогда пошло вкривь и вкось, и она больше никогда не осмеливалась перечить судьбе и что-то еще затевать сама.
И все же утром, когда она проснулась рядом с Полем Ди, ей сразу вспомнилось слово, произнесенное ее дочкой несколько лет назад, и она подумала о том, кто это в белом платье стоял на коленях с нею рядом, а еще – об искушении, что охватило ее вчера у кухонной плиты, когда он обнял ее сзади, – о страстном желании доверять и помнить. А может, так и нужно? А может, стоит все-таки жить дальше и чувствовать? Жить дальше, полагаясь на что-то?
Мысли у нее путались, пока она лежала с ним рядом и слушала его дыхание, а потому – потихоньку, очень осторожно – она выбралась из кровати.
Стоя на коленях в гостиной, куда обычно приходила поговорить с Богом и подумать, она вдруг отчетливо поняла, почему Бэби Сагз так тосковала по ярким краскам. В этой комнате не было ничего яркого, кроме двух оранжевых квадратов на стеганом лоскутном одеяле, которые среди здешней мрачной обстановки выглядели ослепительно. Стены комнаты были серые, пол – землисто– коричневый, деревянный комод – темно-бежевый, занавески – белые, а главный здесь предмет – стеганое лоскутное одеяло на железной кровати – являл собой полный набор темных и мрачных оттенков, говорившие о бережливости и скромности хозяйки: кусочки синей саржи, черной, коричневой и серой шерсти. И на этом фоне дико и неожиданно выглядели два оранжевых пятна – как жизнь в стране мертвых.
Сэти посмотрела на свои руки, торчавшие из рукавов платья бутылочно– зеленого цвета, и подумала, как все-таки мало в этом доме ярких красок и как странно, что до сих пор она и сама не затосковала по ним. Это неспроста, подумала она, определенно неспроста, потому что последняя яркая краска, которую она помнила, была розовой —покрытый розовыми блестками камень, который она положила на могилу своей малышки. После этого она стала различать цвета не лучше, чем наседка. Каждый день с раннего утра она трудилась над пирожками с фруктовой начинкой, над закусками из картофеля и прочих овощей, пока повар занимался супами, мясом и всем остальным. Но ей было совершенно безразлично, были ли в тот день яблоки зелеными, а кабачок желтым. Каждый день она видела утреннюю зарю и закат, но не замечала и не различала красок Что-то тут было неладно. Как будто, увидев однажды красную кровь ребенка, а потом блестки на розовом надгробье, она совершенно перестала различать цвета.
Дом номер 124, может быть, именно потому был так полон сложных чувств и переживаний, что сама Сэти теперь совершенно равнодушно относилась к любой утрате. Было время, когда она каждое утро и вечер вглядывалась в поля, надеясь снова увидеть там своих мальчиков. Когда она стояла у открытого окна, не замечая мух, склонив голову к левому плечу, и все смотрела, смотрела – все высматривала их. Тень от облака на дороге, какая-нибудь старуха, коза, сорвавшаяся с привязи и изодранная колючками ежевики, – все сперва казалось ей Ховардом – нет, Баглером. Но понемногу она прекратила высматривать их в поле, и лица тринадцатилетних мальчишек таяли в ее памяти, превращаясь в личики младенцев, да и то являвшихся ей только во сне. Когда же ее сны уносились за пределы дома номер 124 и направлялись куда им захочется, она порой видела сыновей среди прекрасных деревьев Милого Дома, видела их крошечные ножонки, скрывавшиеся среди густой листвы. Иногда же мальчики бежали вдоль железной дороги и смеялись – чересчур громко, чтобы расслышать ее, ибо никогда не оборачивались на ее зов. А когда она просыпалась, дом снова обступал ее со всех сторон: вон дверь, где выстроились в ряд крошки сухого печенья; вон белые ступеньки лестницы, по которой так любила ползать ее малышка; вон уголок, где Бэби Сагз чинила обувь, груда которой до сих пор валяется в холодной кладовой; вон то самое место на плите, где Денвер обожгла пальцы. И конечно же, сразу ощущалось то проклятие, что опутывало весь дом, не оставляя места ни для чего другого. Пока не появился Поль Ди, не разломал здесь все, не расчистил место – для себя, не заставил то, что жило в доме, потесниться, не изгнал его совсем, а сам расположился посреди устроенного им побоища.
Так что на следующее утро после появления в их доме Поля Ди, стоя на коленях в гостиной, она ощутила, впервые заметив два оранжевых квадрата: дом номер 124 пуст.
И все из-за него. При нем все чувства как бы спешили подняться на поверхность. Вещи становились тем, чем и должны были быть: тусклое и выглядело тусклым; жар обжигал. Из окон неожиданно открылся вид. И представьте себе, Поль Ди, оказывается, еще и пел!
Немножко риса, чуть-чуть бобов, А мяса нету, поел – и готов.
Ох, тяжела работа, Когда все жрать охота!
Ну да, он уже встал и пел, приводя в порядок то, что вчера разнес вдребезги. Песенки были все какие-то незнакомые; наверное, он выучил их в той тюрьме-каменоломне, а может, на Войне. Ничего подобного они в Милом Доме не пели; там в их песнях каждое слово было пронизано тоской о любви.
А эти песни, привезенные им из Джорджии, были похожи на гвозди с плоскими головками, которые он вколачивал, вколачивал, вколачивал…
На рельсы свою голову положу, Пусть поезд пройдет – ничего не скажу.
Ах, если б только я начальником стал, Почем фунт лиха, белый босс бы узнал!
Пять центов получишь, А счастья – ни на грош.
Кайлом все машешь – Свою жизнь убьешь…
Как-то они не годились здесь, эти песни. Они были слишком громкими, слишком много в них было силы для тех мелких домашних дел, которыми он сейчас занимался: приделывал к столу отломанные ножки, вставлял стекла.
Но он не мог больше петь «Бурю над морем», которую они так часто пели под деревьями Милого Дома, так что предпочел мурлыкать что-нибудь без слов или бормотал себе под нос те слова, что приходили ему в голову, и чаще всего «Босые ноги. Ромашки смяты… Ботинки мои и шляпа сняты…».
Ужасно ему хотелось изменить слова песенки и спеть сразу: «Верни мне ботинки, верни мне шляпу…», потому что он не верил, что сможет жить с женщиной – с любой – дольше чем месяца два-три. Примерно столько времени он был способен оставаться на одном месте. После Делавэра и еще раньше, после проклятого Альфреда в штате Джорджия, где он спал в норе под землей и выползал на солнечный свет с единственной целью – долбить камень, он был обречен бродяжничать, переходить с места на место, и только так мог убедить себя, что никогда больше не будет закованным в цепи ни спать, ни испражняться, ни есть, ни разбивать камни тяжелой кувалдой.
Но это была не обычная женщина в обычном доме. Стоило ему вступить в озерцо красного света, как он это понял, и в сравнении с домом номер 124 весь остальной мир казался ему теперь убогим, бесцветным. После Альфреда он заставил навсегда замолчать изрядную часть своей души и пользовался лишь той, что давала ему возможность ходить, есть, спать, петь. Если он сможет делать все это – да еще если будет для разнообразия какая-нибудь работа и немного любви, – то больше ему ничего и не нужно; захоти он большего, в памяти непременно всплывет лицо Халле и смех Сиксо, и придется с этим жить. И тогда он вспомнит, как его била дрожь в той земляной норе. И как он был благодарен за те дневные часы, когда вкалывал, как мул, в каменоломне, потому что, держа в руках кувалду, он переставал дрожать. Та земляная нора сделала с ним то, чего не смог сделать Милый Дом, чего не сделала с ним ишачья работа и собачья жизнь: довела до того, что лишь чудом он не лишился рассудка.
К тому времени как он добрался до штата Огайо, потом до города Цинциннати, потом до дома матери Халле Сагза, он считал, что уже все на свете видел и пережил. И сейчас, вставляя вышибленную оконную раму, он удивлялся внезапной радости, с какой увидел жену Халле живой и невредимой, когда она босиком, с непокрытой головой вышла из-за дома, неся в руках свои чулки и башмаки.
– Я подумал, не поискать ли мне где-нибудь здесь работу. Ты как считаешь?
– Выбор тут невелик В основном на реке. И еще со свиньями – на бойне.
– Что ж, на реке я, правда, никогда не работал, но могу поднять любую тяжесть весом с меня. В том числе и свинью.
– Здесь белые, конечно, лучше, чем в Кентукки, но тебе, возможно, придется драться за место.
– Не важно, буду ли я драться за место, важно – где это место найти. Так ты считаешь, это ничего, если я попробую здесь остаться?
– Очень даже неплохо было бы.
– А твоя дочка? Денвер? Сдается мне, она по-другому думает.
– С чего это ты решил?
– Она будто ждет чего-то… что должно произойти. Но, уж конечно, не того, что я здесь останусь.
– Не знаю, что ты имеешь в виду.
– Ладно, как бы то ни было, а она уверена: я здесь лишний.
– На этот счет можешь не беспокоиться. Она просто привыкла среди духов жить. С самого начала. И сама, наверно, уже чуточку заколдована.
– А это разве хорошо?
– Наверно. С ней-то ничего плохого случиться не может. Вот смотри. Все, кого я знала, либо умерли, либо пропали без следа. Но только не она. Не моя Денвер. Даже когда я носила ее, даже когда стало ясно, что я не смогу нормально разродиться – а значит, и сама она в живых не останется, – она притянула к себе из-за холма белую девушку. Уж такой-то помощи я ожидала меньше всего. А когда этот учитель нашел нас и они ворвались сюда со своим законом и ружьями…
– Так он все-таки вас нашел?
– Не сразу, но нашел. Отыскал в конце концов.
– И не увез вас обратно?
– О нет! Я туда не вернулась бы. И мне было все равно, кто меня нашел. Куда угодно, только не туда! Вот я и отправилась в тюрьму. Денвер была грудная, так что и она отправилась в тюрьму со мной вместе. Крысы там жрали все, что попадется, но ее не тронули.
Поль Ди отвернулся. Ему хотелось узнать об этом побольше, однако упоминание о тюрьме вновь вернуло его в Альфред в штате Джорджия.
– Мне нужны гвозди. Здесь у кого-нибудь можно занять гвоздей, или мне обязательно в город идти?
– Да лучше в город. Тебе ведь и еще кое-что нужно. Всего одна ночь – и они уже разговаривали как муж и жена. Они словно перескочили через влюбленность и пылкие обещания и перешли прямо к «это ничего, если я попробую остаться здесь?».
Для Сэти будущее зависело от того, сможет ли она держать прошлое в узде. Она считала, что теперь они с Денвер живут «лучше, чем тогда», а на самом деле – просто иначе, чем тогда.
Однако то, что Поль Ди явился из тогдашней жизни и попал прямо в ее постель, тоже оказалось не так уж плохо; и мысли о будущем – с ним или без него – уже начинали тревожить ее. Что же касается Денвер, то здесь имели значение только те усилия, которые Сэти всегда прилагала и будет прилагать, охраняя дочь от прошлого, все еще поджидавшего ее. Только это и было важно.
* * *
Радостно взволнованная этими мыслями, Сэти избегала заходить в гостиную и старалась не замечать косых взглядов Денвер. Поскольку знала – такова уж жизнь, ничего хорошего не жди. Денвер постоянно во все вмешивалась и на третий день открыто спросила Поля Ди, долго ли он еще собирается здесь торчать.Видно, эти слова сильно задели его: он даже чашку с кофе мимо стола поставил. Чашка упала на пол и покатилась по покосившимся половицам к входной двери.
– Торчать здесь? – Поль Ди даже не взглянул на разлитый кофе.
– Денвер! Да что с тобой такое? – Сэти посмотрела на дочь, чувствуя скорее растерянность, чем гнев.
Поль Ди поскреб заросший щетиной подбородок.
– Может, мне действительно пора сматываться отсюда?
– Нет! – Сэти даже удивилась, так громко она это выкрикнула.
– Он сам знает, что ему нужно, – заявила Денвер.
– Зато ты не знаешь, – ответила ей в тон Сэти. – Ты не знаешь даже, что и тебе самой-то нужно. И я больше не желаю слышать от тебя ни единого слова.
– Я просто спросила, не пора…
– Заткнись! Можешь сматываться отсюда сама. А пока пойди куда-нибудь и посиди молча.
Денвер взяла свою тарелку и вышла из-за стола, но успела добавить еще куриную спинку и несколько булочек к той куче еды, которую уносила с собой. Поль Ди наклонился, собираясь вытереть разлитый кофе своим синим носовым платком.
– Я сама вытру! – Сэти вскочила и бросилась к плите. За плитой висели разные тряпки и белье – все в разных стадиях высыхания. Сэти молча вытерла пол и подобрала откатившуюся к порогу чашку. Потом налила ему кофе в другую чашку и осторожно поставила ее на стол перед ним. Поль Ди коснулся ее краешка, но ничего не сказал – словно даже простое «спасибо» выговорить ему было не под силу, а сам кофе представлялся таким великим даром, которого он не мог позволить себе принять.
Сэти снова придвинула свой стул к столу, и они продолжали сидеть молча. В конце концов она поняла, что должна заговорить первой.
– Я ее этому не учила.
Поль Ди погладил краешек чашки и промолчал.
– И я настолько же поражена ее поведением, насколько ты – обижен!
Поль Ди посмотрел на Сэти:
– Она ведь неспроста этот вопрос задала, верно?
– Неспроста? Что ты хочешь этим сказать?
– Ну, ей, наверно, уже приходилось задавать этот вопрос или, может, хотелось его задать – о ком-то другом, до меня?
Сэти сжала руки в кулаки и подбоченилась.
– Ты, видно, и сам не лучше этой девчонки!
– Не сердись, Сэти.
– Нет, буду! Буду!
– Ты же понимаешь, что я имел в виду.
– Понимаю, и мне это не нравится.
– О, господи, – прошептал он.
– Кто? – Сэти уже опять кричала.
– Господи! Я сказал «о, господи»! Я всего лишь сел поужинать, а меня дважды вывозили мордой об стол. Один раз за то, что я вообще здесь сижу, а второй – за то, что я спросил, почему меня облаяли в первый раз!
– Она тебя не облаивала.
– Нет? А похоже на то.
– Послушай-ка. Я прошу у тебя прощения за нее. Я действительно…
– Ты этого сделать не можешь. Ни за кого ты просить прощения не можешь. Она сама должна это сделать.
– Ну тогда я позабочусь о том, чтобы она непременно это сделала. – Сэти вздохнула.
– Я вот что знать хочу: не тот ли она самый вопрос задала, что и у тебя на уме?
– Ох, нет, нет, Поль Ди! Нет.
– Значит, у вас на этот счет разные мнения? Если она вообще со своим умишком способна мнение иметь.
– Извини, но я не желаю слышать про нее ничего дурного. Я сама ее накажу и отругаю. А ты оставь ее в покое.
Опасно, подумал Поль Ди, очень опасно. Для бывшей рабыни очень опасно любить кого-то так сильно, особенно собственных детей. Лучше всего, он это знал по опыту, любить чуть-чуть, совсем немножко; рано или поздно сломают твоей любви хребет или запихнут ее в саван, и тогда, что ж, у тебя все-таки останутся силы для другой любви.