Но вспоминают больше все прежние времена, на теперешних не больно задерживаются. Тут все ясно: деньги есть, хлеб есть, картошка, молоко. А чего нет - достанем. Там же было все куда сложнее. Фрол Андрианович маленький, сморщенный весь, как усохший, но говорит свежим тенорком:
- Теперь что, никаких волнений. А в тридцатом годе повеселились. В двадцать четыре часа провесть всеобщую коллективизацию! Вот задача. У Гришки Лобачева на дворе решили стойла сделать, ко мне плуга сносить. А тут верявские пришли, соседи. И давай стойла ломать. И плуга порастащили. Тут Столярова забрали, подрядчика, в Кузнецкстрой отправили. Сына у Малышева забрали. Малышев мельницу деревянную держал, возле Борцов была мельница. Ханакова забрали Семена, сына Андрея Андреевича. Петрушин, колесник, ободья гнул... Вот какая история была. Васю Афонина поставили председателем колхоза имени Крупской. Вступил я только в тридцать третьем году.
- Отчего ж так поздно? - спросил я.
- Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями...
Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один - с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй - бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни! Четырнадцать классов! Занимались в две смены, до ночи. А теперь, сказали мне, всего сорок учеников. Это на все окрестные села. Сказали, что закрывать будут школу, если число учеников упадет до тридцати.
Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными... Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой - для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.
"Здравствуйте, дети!"
"Здравствуйте", - отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.
Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: "Граф Можаев + Истомина". Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: "Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту..." И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она - завуч и старше меня на целых два года... Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого "графа". Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать.
Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров...
В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками - всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле - разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному.
У нас с дядей Колей Можаевым мешок был на двоих. Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями.
И древней Муромской дорогой
Пошли мы - млад и стар...
Где предки ехали на дрогах
Косами бить татар;
Где ратных проносили кони,
Хвостами пыль мели,
Где свист разбойничьей погони
Слыхали ковыли;
Где ехал на базар вчерашний
Тархан и коновал;
Где запах дегтя и ромашек
Я много лет вдыхал...
Прямая пыльная дорога,
Визгливый плач колес.
Тянулся медленно и строго
По ней войны обоз.
И люди шли, дымя махоркой,
Спокойно, как в извоз...
Да, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки.
Это было сильное племя. Да, "плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля".
- Двести восемьдесят человек насчитали мы по Пителину, - рассказывал мне брат Иван. - Две недели сидели в военкомате, выписывали. Хотели, значит, памятник не безымянный, а чтоб с фамилиями, на каждого дощечку из нержавеющей стали. Но Кашинский запретил. Вы мне, говорит, не перемешивайте погибших и пропавших без вести. На которых, говорит, похоронки есть - вешайте дощечки. А на тех нельзя. Вдруг, говорит, кто-либо из них окажется не в том месте. Но так делить погибших мы отказались. Это значит обидеть добрую треть ни в чем не повинных солдат.
Кашинского теперь сняли, перевели из Пителина куда-то с понижением. А Пителино так и осталось с безымянным памятником.
Я остановился перед въездом в Пителино, на развилке дорог, на том самом месте, где мы долго топтались когда-то, не могли войти в общий поток мобилизованных, шедший по большаку. Было пустынно, темно и тихо; только уныло и ровно гудели провода на телеграфных столбах, да никла долу, чуть вздрагивая от легкого ветерка, высокая густая пшеница. Земля здесь добрая, и урожай в этом году был хороший.
Когда-то на этом месте стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска была по такому случаю: "Пить велено". Оттого и название ближнего села - Пителино.
"Сельцо Пителино на черноземах" - сказано в древней грамоте. Теперь это рабочий поселок с сыроваренным заводом республиканского значения. Вот он, прямо отсюда, от большака, и начинается.
Я въезжал на освещенную асфальтированную улицу и твердил подвернувшийся стишок:
Вот моя деревня.
Вот мой дом родной...
А родного дома давно уж нету.
1976
- Теперь что, никаких волнений. А в тридцатом годе повеселились. В двадцать четыре часа провесть всеобщую коллективизацию! Вот задача. У Гришки Лобачева на дворе решили стойла сделать, ко мне плуга сносить. А тут верявские пришли, соседи. И давай стойла ломать. И плуга порастащили. Тут Столярова забрали, подрядчика, в Кузнецкстрой отправили. Сына у Малышева забрали. Малышев мельницу деревянную держал, возле Борцов была мельница. Ханакова забрали Семена, сына Андрея Андреевича. Петрушин, колесник, ободья гнул... Вот какая история была. Васю Афонина поставили председателем колхоза имени Крупской. Вступил я только в тридцать третьем году.
- Отчего ж так поздно? - спросил я.
- Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями...
Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один - с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй - бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни! Четырнадцать классов! Занимались в две смены, до ночи. А теперь, сказали мне, всего сорок учеников. Это на все окрестные села. Сказали, что закрывать будут школу, если число учеников упадет до тридцати.
Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными... Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой - для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.
"Здравствуйте, дети!"
"Здравствуйте", - отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.
Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: "Граф Можаев + Истомина". Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: "Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту..." И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она - завуч и старше меня на целых два года... Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого "графа". Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать.
Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров...
В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками - всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле - разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному.
У нас с дядей Колей Можаевым мешок был на двоих. Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями.
И древней Муромской дорогой
Пошли мы - млад и стар...
Где предки ехали на дрогах
Косами бить татар;
Где ратных проносили кони,
Хвостами пыль мели,
Где свист разбойничьей погони
Слыхали ковыли;
Где ехал на базар вчерашний
Тархан и коновал;
Где запах дегтя и ромашек
Я много лет вдыхал...
Прямая пыльная дорога,
Визгливый плач колес.
Тянулся медленно и строго
По ней войны обоз.
И люди шли, дымя махоркой,
Спокойно, как в извоз...
Да, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки.
Это было сильное племя. Да, "плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля".
- Двести восемьдесят человек насчитали мы по Пителину, - рассказывал мне брат Иван. - Две недели сидели в военкомате, выписывали. Хотели, значит, памятник не безымянный, а чтоб с фамилиями, на каждого дощечку из нержавеющей стали. Но Кашинский запретил. Вы мне, говорит, не перемешивайте погибших и пропавших без вести. На которых, говорит, похоронки есть - вешайте дощечки. А на тех нельзя. Вдруг, говорит, кто-либо из них окажется не в том месте. Но так делить погибших мы отказались. Это значит обидеть добрую треть ни в чем не повинных солдат.
Кашинского теперь сняли, перевели из Пителина куда-то с понижением. А Пителино так и осталось с безымянным памятником.
Я остановился перед въездом в Пителино, на развилке дорог, на том самом месте, где мы долго топтались когда-то, не могли войти в общий поток мобилизованных, шедший по большаку. Было пустынно, темно и тихо; только уныло и ровно гудели провода на телеграфных столбах, да никла долу, чуть вздрагивая от легкого ветерка, высокая густая пшеница. Земля здесь добрая, и урожай в этом году был хороший.
Когда-то на этом месте стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска была по такому случаю: "Пить велено". Оттого и название ближнего села - Пителино.
"Сельцо Пителино на черноземах" - сказано в древней грамоте. Теперь это рабочий поселок с сыроваренным заводом республиканского значения. Вот он, прямо отсюда, от большака, и начинается.
Я въезжал на освещенную асфальтированную улицу и твердил подвернувшийся стишок:
Вот моя деревня.
Вот мой дом родной...
А родного дома давно уж нету.
1976