Страница:
– Когда тебе обратно в Токио?
– На следующей неделе. Экзамен…
Молчание.
– Зимой я приеду снова. На Рождество. У меня день рождения 24 декабря.
Она кивнула, будто думая о чем-то своем. Потом спросила:
– Ты Козерог?
– Да. А ты?
– Я тоже. 10 января.
– Знак почему-то не самый благоприятный. Иисус Христос тоже Козерог.
– Ага…
Она перехватила мою руку поудобнее.
– Наверное, я буду без тебя скучать.
– Но ведь мы еще встретимся…
Она не отвечала.
Склады тянулись один другого ветшее; между кирпичей прилепился скользкий темно-зеленый мох. На высоких темных окнах – массивные решетки, на ржавых дверях – таблички торговых фирм. Вдруг сильно запахло морем, и склады кончились. Ивовая аллея кончилась тоже – казалось, деревья выпали, как больные зубы. Мы перешли заросшие травой железнодорожные пути, уселись на каменных ступенях заброшенного мола и стали смотреть на море.
Перед нами огнями доков горела верфь. Отходило неказистое греческое судно – разгруженное, с поднявшейся ватерлинией. Белую краску на борту изъел красной ржавчиной морской ветер, а бока обросли ракушками, как струпьями.
Довольно долго мы смотрели на море, небо и корабли, не говоря ни слова. Вечерний ветер с моря ерошил траву, а сумерки медленно превращались в бледную ночь. Над доками замигали звезды.
После долгого молчания она сжала левую руку в кулак и несколько раз нервно ударила ею по ладони правой. Подавленно уставилась на покрасневшую ладонь.
– Всех ненавижу, – сказала она вдруг.
– И меня?
– Извини. – Смутившись, она вернула ладонь на колено. – Ты не такой.
– Не настолько, да?
Со слабым подобием улыбки она кивнула и дрожащими руками поднесла огонь к сигарете. Дым хотел окутать ее волосы, но его унес ветер и развеял в темноте.
– Когда я сижу одна, то слышу, как люди со мной заговаривают. Одних я знаю, других нет… Отец, мать, школьные учителя – разные люди.
Я кивнул.
– И говорят всякую гадость. Хотим, чтобы ты умерла, – и так далее. Или вообще грязь какую-нибудь…
– Какую?
– Не хочу говорить.
Сделав две затяжки, она погасила сигарету кожаной сандалией и прижала веки пальцами.
– Как ты думаешь, я больна?
– Даже не знаю, – покачал я в растерянности головой. – Если это беспокоит, то лучше врачу показаться.
– Да ладно. Не обращай внимания.
Она закурила вторую сигарету. Потом попыталась рассмеяться, но смех вышел неважный.
– Я тебе первому про это рассказала.
Я взял ее за руку. Рука мелко дрожала. На ней выступил холодный пот.
– А врать очень не хотелось, на самом деле…
– Я понимаю.
Снова замолчав, мы тихо сидели под звук мелких волн, набегавших на мол. Прошло невообразимо долгое время.
Увидев, что она плачет, я провел пальцем по ее мокрой от слез щеке и обнял за плечи.
Я давно забыл, как пахнет лето. Раньше все было другим: запах морской воды и далекие теплоходные гулки, прикосновение девичьей кожи и лимонный аромат волос, дуновение сумеречного ветра и робкие надежды. Теперь лето превратилось в сон.
Словно калька съехала с оригинала: здесь миллиметр, там миллиметр – и уже все не так.
36
37
38
39
40
Еще раз о Хартфильде
Пинбол-1973
1969–1973
– На следующей неделе. Экзамен…
Молчание.
– Зимой я приеду снова. На Рождество. У меня день рождения 24 декабря.
Она кивнула, будто думая о чем-то своем. Потом спросила:
– Ты Козерог?
– Да. А ты?
– Я тоже. 10 января.
– Знак почему-то не самый благоприятный. Иисус Христос тоже Козерог.
– Ага…
Она перехватила мою руку поудобнее.
– Наверное, я буду без тебя скучать.
– Но ведь мы еще встретимся…
Она не отвечала.
Склады тянулись один другого ветшее; между кирпичей прилепился скользкий темно-зеленый мох. На высоких темных окнах – массивные решетки, на ржавых дверях – таблички торговых фирм. Вдруг сильно запахло морем, и склады кончились. Ивовая аллея кончилась тоже – казалось, деревья выпали, как больные зубы. Мы перешли заросшие травой железнодорожные пути, уселись на каменных ступенях заброшенного мола и стали смотреть на море.
Перед нами огнями доков горела верфь. Отходило неказистое греческое судно – разгруженное, с поднявшейся ватерлинией. Белую краску на борту изъел красной ржавчиной морской ветер, а бока обросли ракушками, как струпьями.
Довольно долго мы смотрели на море, небо и корабли, не говоря ни слова. Вечерний ветер с моря ерошил траву, а сумерки медленно превращались в бледную ночь. Над доками замигали звезды.
После долгого молчания она сжала левую руку в кулак и несколько раз нервно ударила ею по ладони правой. Подавленно уставилась на покрасневшую ладонь.
– Всех ненавижу, – сказала она вдруг.
– И меня?
– Извини. – Смутившись, она вернула ладонь на колено. – Ты не такой.
– Не настолько, да?
Со слабым подобием улыбки она кивнула и дрожащими руками поднесла огонь к сигарете. Дым хотел окутать ее волосы, но его унес ветер и развеял в темноте.
– Когда я сижу одна, то слышу, как люди со мной заговаривают. Одних я знаю, других нет… Отец, мать, школьные учителя – разные люди.
Я кивнул.
– И говорят всякую гадость. Хотим, чтобы ты умерла, – и так далее. Или вообще грязь какую-нибудь…
– Какую?
– Не хочу говорить.
Сделав две затяжки, она погасила сигарету кожаной сандалией и прижала веки пальцами.
– Как ты думаешь, я больна?
– Даже не знаю, – покачал я в растерянности головой. – Если это беспокоит, то лучше врачу показаться.
– Да ладно. Не обращай внимания.
Она закурила вторую сигарету. Потом попыталась рассмеяться, но смех вышел неважный.
– Я тебе первому про это рассказала.
Я взял ее за руку. Рука мелко дрожала. На ней выступил холодный пот.
– А врать очень не хотелось, на самом деле…
– Я понимаю.
Снова замолчав, мы тихо сидели под звук мелких волн, набегавших на мол. Прошло невообразимо долгое время.
Увидев, что она плачет, я провел пальцем по ее мокрой от слез щеке и обнял за плечи.
Я давно забыл, как пахнет лето. Раньше все было другим: запах морской воды и далекие теплоходные гулки, прикосновение девичьей кожи и лимонный аромат волос, дуновение сумеречного ветра и робкие надежды. Теперь лето превратилось в сон.
Словно калька съехала с оригинала: здесь миллиметр, там миллиметр – и уже все не так.
36
До ее дома мы добирались полчаса.
Вечер стоял прекрасный. Поплакав, она вдруг повеселела. По пути к ее дому мы заходили во все магазины подряд и покупали всякую дребедень. Купили земляничную зубную пасту, цветастое пляжное полотенце, несколько датских мозаичных панно, шестицветный набор шариковых ручек. По дороге в гору иногда останавливались и оглядывались на порт.
– А машину ты так и бросил?
– Потом заберу.
– А завтра утром не поздно?
– Да без разницы!
Мы уже подходила к ее дому.
– Не хочу сегодня оставаться одна, – сказала она, обращаясь к булыжникам мостовой.
Я кивнул.
– Но ты ведь тогда ботинки почистить не сможешь?
– Ничего, пусть сам иногда чистит.
– Интересно, почистит или нет?
– А как же? Он у меня человек долга!
Ночь была тихая.
Медленно повернувшись, она уткнулась носом мне в плечо.
– Холодно.
– Как это «холодно»? Тридцать градусов.
– Не знаю. Холодно, и все.
Я подобрал сброшенное к ногам одеяло и укутал ее по плечи. Ее всю било мелкой дрожью.
– Плохо себя чувствуешь?
Она мотнула головой:
– Мне страшно.
– Страшно чего?
– Всего. А тебе не страшно?
– Абсолютно.
Она помолчала – будто взвешивая мой ответ на ладони.
– Хочешь секса?
– Угу.
– Извини. Сегодня нельзя.
Я молча кивнул.
– Мне только что операцию сделали.
– Аборт?
– Да.
Рука, которой она обнимала меня за спину, ослабла. Палец начертил несколько кружочков у меня на плече.
– Странно… Ничего не помню.
– Да?..
– Это я про того парня. Совершенно забыла. Даже лица не вспомнить.
Я погладил ее по волосам.
– А казалось, что влюбилась. Правда, недолго. Ты когда-нибудь влюблялся?
– Ага.
– И лицо помнишь?
Я попытался вспомнить лица трех своих подружек. Удивительное дело – отчетливо не вспоминалось ни одно.
– Нет, – сказал я.
– Странно, правда? Интересно, почему?
– Наверное, так удобнее.
Она кивнула, не отнимая головы от моей груди.
– Слушай, если тебе очень хочется, может, мы это как-нибудь по-другому?..
– Не надо. Ничего страшного.
– Правда?
– Угу.
Она снова прижалась ко мне. Грудью к животу. Страшно захотелось пива.
– Как несколько лет назад все пошло наперекосяк – так и до сих пор.
– «Несколько» – это сколько?
– Двенадцать. Или тринадцать. С тех пор, как отец заболел. Из того времени больше ничего и не помню. Сплошная гадость. Все время у меня злой ветер над головой.
– Ветер меняет направление.
– Ты правда так думаешь?
– Ну, он же должен его когда-нибудь менять…
Она ненадолго замолчала – точно пустыня вобрала в свой сухой песок все мои слова и оставила меня с одной горечью во рту.
– Я тоже так пыталась думать. Но не выходит. И влюбиться пробовала, и просто стать терпеливее. Не получается – и все тут…
Больше мы ни о чем не говорили. Ее голова лежала у меня на груди. Она долго не шевелилась – будто уснула.
Она молчала долго. Очень долго. Я то дремал, то смотрел в темный потолок.
– Мама…
Она сказала это шепотом, словно ей что-то приснилось. Она спала.
Вечер стоял прекрасный. Поплакав, она вдруг повеселела. По пути к ее дому мы заходили во все магазины подряд и покупали всякую дребедень. Купили земляничную зубную пасту, цветастое пляжное полотенце, несколько датских мозаичных панно, шестицветный набор шариковых ручек. По дороге в гору иногда останавливались и оглядывались на порт.
– А машину ты так и бросил?
– Потом заберу.
– А завтра утром не поздно?
– Да без разницы!
Мы уже подходила к ее дому.
– Не хочу сегодня оставаться одна, – сказала она, обращаясь к булыжникам мостовой.
Я кивнул.
– Но ты ведь тогда ботинки почистить не сможешь?
– Ничего, пусть сам иногда чистит.
– Интересно, почистит или нет?
– А как же? Он у меня человек долга!
Ночь была тихая.
Медленно повернувшись, она уткнулась носом мне в плечо.
– Холодно.
– Как это «холодно»? Тридцать градусов.
– Не знаю. Холодно, и все.
Я подобрал сброшенное к ногам одеяло и укутал ее по плечи. Ее всю било мелкой дрожью.
– Плохо себя чувствуешь?
Она мотнула головой:
– Мне страшно.
– Страшно чего?
– Всего. А тебе не страшно?
– Абсолютно.
Она помолчала – будто взвешивая мой ответ на ладони.
– Хочешь секса?
– Угу.
– Извини. Сегодня нельзя.
Я молча кивнул.
– Мне только что операцию сделали.
– Аборт?
– Да.
Рука, которой она обнимала меня за спину, ослабла. Палец начертил несколько кружочков у меня на плече.
– Странно… Ничего не помню.
– Да?..
– Это я про того парня. Совершенно забыла. Даже лица не вспомнить.
Я погладил ее по волосам.
– А казалось, что влюбилась. Правда, недолго. Ты когда-нибудь влюблялся?
– Ага.
– И лицо помнишь?
Я попытался вспомнить лица трех своих подружек. Удивительное дело – отчетливо не вспоминалось ни одно.
– Нет, – сказал я.
– Странно, правда? Интересно, почему?
– Наверное, так удобнее.
Она кивнула, не отнимая головы от моей груди.
– Слушай, если тебе очень хочется, может, мы это как-нибудь по-другому?..
– Не надо. Ничего страшного.
– Правда?
– Угу.
Она снова прижалась ко мне. Грудью к животу. Страшно захотелось пива.
– Как несколько лет назад все пошло наперекосяк – так и до сих пор.
– «Несколько» – это сколько?
– Двенадцать. Или тринадцать. С тех пор, как отец заболел. Из того времени больше ничего и не помню. Сплошная гадость. Все время у меня злой ветер над головой.
– Ветер меняет направление.
– Ты правда так думаешь?
– Ну, он же должен его когда-нибудь менять…
Она ненадолго замолчала – точно пустыня вобрала в свой сухой песок все мои слова и оставила меня с одной горечью во рту.
– Я тоже так пыталась думать. Но не выходит. И влюбиться пробовала, и просто стать терпеливее. Не получается – и все тут…
Больше мы ни о чем не говорили. Ее голова лежала у меня на груди. Она долго не шевелилась – будто уснула.
Она молчала долго. Очень долго. Я то дремал, то смотрел в темный потолок.
– Мама…
Она сказала это шепотом, словно ей что-то приснилось. Она спала.
37
Привет, как дела? Говорит радио «Эн-И-Би», программа «Попе по заявкам». Снова пришел субботний вечер. Два часа – и уйма отличной музыки. Кстати, лето вот-вот кончится. Как оно вам? Хорошо вы его провели?
Сегодня, перед тем, как поставить первую пластинку, я познакомлю вас с одним письмом, которое мы недавно получили. Зачитываю.
«Здравствуйте.
Я каждую неделю с удовольствием слушаю вашу передачу. Мне даже не верится, что осенью исполнится три года моей больничной жизни. Время и вправду летит быстро. Конечно, из окна моей палаты с кондиционером мне мало что видно, и смена времен года для меня не имеет особого значения – но когда уходит один сезон и приходит другой, мое сердце радостно бьется.
Мне семнадцать лет, а я не могу ни читать, ни смотреть телевизор, ни гулять – не могу даже перевернуться в своей кровати. Так я провела три года. Письмо это пишет за меня моя старшая сестра, которая все время рядом. Чтобы ухаживать за мной, она бросила университет. Конечно, я очень ей благодарна. За три года, проведенных в постели, я поняла одну вещь: даже в самом жалком состоянии можно чему-то научиться. Именно поэтому стоит жить дальше – хотя бы понемножку.
Моя болезнь – это болезнь спинного мозга. Ужасно тяжелая. Правда, есть вероятность выздоровления. Три процента… Такова статистика выздоровлений при подобных болезнях – мне сказал это мой доктор, замечательный человек. По его словам, мне легче выздороветь, чем новенькому питчеру обыграть «Гигантов»[14] с разгромным счетом, но немножко труднее, чем просто выиграть.
Временами, когда я думаю, что никогда не выздоровлю, мне становится очень страшно. Так страшно, что хочется звать на помощь. Пролежать всю жизнь камнем в кровати, глядя в потолок – без чтения, без прогулок на воздухе, без любви, – пролежать так десятки лет, состариться здесь и тихо умереть – это невыносимо. Иногда я просыпаюсь среди ночи и будто слышу, как тает мой позвоночник. А может, он и в самом деле тает?
Но хватит о грустном. Как мне по сотне раз в день советует сестра, я буду стараться думать только о хорошем. А ночью постараюсь спать как следует. Потому что плохие мысли обычно лезут мне в голову ночью.
Из окна больницы виден порт. Я представляю, что каждое утро встаю с кровати, иду к порту и всей грудью вдыхаю запах моря… Если бы я смогла это сделать – хотя бы раз, мне хватило бы одного раза, – то я, может быть, поняла бы, почему мир так устроен. Мне так кажется. А если бы я хоть чуть-чуть это поняла, то, возможно, смогла бы терпеть свою неподвижность хоть до самой смерти.
До свидания. Всего доброго.»
Без подписи.
Я получил это письмо вчера в четвертом часу. Прочитал его в нашем буфете, пока пил кофе. А вечером, после работы, пошел в порт и посмотрел оттуда в сторону гор. Раз из твоей больницы виден порт, значит, и из порта должна быть видна твоя больница, правильно? И в самом деле, я увидел множество огоньков. Конечно, было непонятно, какой из них горит в твоей палате. Одни огоньки горели в небогатых домах, другие – в роскошных особняках. Светились также огоньки в гостиницах, в школах, в конторах… Я подумал: как много самых разных людей! Такое чувство посетило меня впервые. И когда я об этом подумал, у меня вдруг выкатилась слеза. А ведь я очень давно не плакал. Не то чтобы я плакал из сочувствия к тебе, нет. Я хочу сказать кое-что другое. И скажу это только один раз, так что слушай хорошенько.
Я Вас Всех Люблю!
Если через десять лет ты еще будешь помнить эту передачу, пластинки, которые я ставил, и меня самого – то вспомни слова, которые я только что сказал.
Исполним заявку этой девушки. Элвис Пресли, «Удачи тебе, моя прелесть». А после того, как закончится песня, я снова на один час и пятьдесят минут стану собакоподобным комиком.
Спасибо за внимание.
Сегодня, перед тем, как поставить первую пластинку, я познакомлю вас с одним письмом, которое мы недавно получили. Зачитываю.
«Здравствуйте.
Я каждую неделю с удовольствием слушаю вашу передачу. Мне даже не верится, что осенью исполнится три года моей больничной жизни. Время и вправду летит быстро. Конечно, из окна моей палаты с кондиционером мне мало что видно, и смена времен года для меня не имеет особого значения – но когда уходит один сезон и приходит другой, мое сердце радостно бьется.
Мне семнадцать лет, а я не могу ни читать, ни смотреть телевизор, ни гулять – не могу даже перевернуться в своей кровати. Так я провела три года. Письмо это пишет за меня моя старшая сестра, которая все время рядом. Чтобы ухаживать за мной, она бросила университет. Конечно, я очень ей благодарна. За три года, проведенных в постели, я поняла одну вещь: даже в самом жалком состоянии можно чему-то научиться. Именно поэтому стоит жить дальше – хотя бы понемножку.
Моя болезнь – это болезнь спинного мозга. Ужасно тяжелая. Правда, есть вероятность выздоровления. Три процента… Такова статистика выздоровлений при подобных болезнях – мне сказал это мой доктор, замечательный человек. По его словам, мне легче выздороветь, чем новенькому питчеру обыграть «Гигантов»[14] с разгромным счетом, но немножко труднее, чем просто выиграть.
Временами, когда я думаю, что никогда не выздоровлю, мне становится очень страшно. Так страшно, что хочется звать на помощь. Пролежать всю жизнь камнем в кровати, глядя в потолок – без чтения, без прогулок на воздухе, без любви, – пролежать так десятки лет, состариться здесь и тихо умереть – это невыносимо. Иногда я просыпаюсь среди ночи и будто слышу, как тает мой позвоночник. А может, он и в самом деле тает?
Но хватит о грустном. Как мне по сотне раз в день советует сестра, я буду стараться думать только о хорошем. А ночью постараюсь спать как следует. Потому что плохие мысли обычно лезут мне в голову ночью.
Из окна больницы виден порт. Я представляю, что каждое утро встаю с кровати, иду к порту и всей грудью вдыхаю запах моря… Если бы я смогла это сделать – хотя бы раз, мне хватило бы одного раза, – то я, может быть, поняла бы, почему мир так устроен. Мне так кажется. А если бы я хоть чуть-чуть это поняла, то, возможно, смогла бы терпеть свою неподвижность хоть до самой смерти.
До свидания. Всего доброго.»
Без подписи.
Я получил это письмо вчера в четвертом часу. Прочитал его в нашем буфете, пока пил кофе. А вечером, после работы, пошел в порт и посмотрел оттуда в сторону гор. Раз из твоей больницы виден порт, значит, и из порта должна быть видна твоя больница, правильно? И в самом деле, я увидел множество огоньков. Конечно, было непонятно, какой из них горит в твоей палате. Одни огоньки горели в небогатых домах, другие – в роскошных особняках. Светились также огоньки в гостиницах, в школах, в конторах… Я подумал: как много самых разных людей! Такое чувство посетило меня впервые. И когда я об этом подумал, у меня вдруг выкатилась слеза. А ведь я очень давно не плакал. Не то чтобы я плакал из сочувствия к тебе, нет. Я хочу сказать кое-что другое. И скажу это только один раз, так что слушай хорошенько.
Я Вас Всех Люблю!
Если через десять лет ты еще будешь помнить эту передачу, пластинки, которые я ставил, и меня самого – то вспомни слова, которые я только что сказал.
Исполним заявку этой девушки. Элвис Пресли, «Удачи тебе, моя прелесть». А после того, как закончится песня, я снова на один час и пятьдесят минут стану собакоподобным комиком.
Спасибо за внимание.
38
Перед отъездом в Токио я зашел в «Джейз-бар» – прямо с чемоданом. Бар еще не работал, но Джей впустил меня и налил пива.
– Сегодня уезжаю вечерним автобусом.
Джей, чистивший картошку, покивал головой.
– Скучно будет без тебя. И обезьян разогнать придется, – сказал он, ткнув пальцем в гравюру над стойкой. – А Крыса точно будет скучать.
– Ага.
– В Токио, наверное, весело?
– Да везде одинаково.
– Пожалуй… Я из нашего города последний раз уезжал в год Токийской олимпиады[15].
– Любишь город?
– Ты ж сам сказал: везде одинаково.
– Точно.
– Хотя подумываю через несколько лет в Китай съездить. А то ведь ни разу не был. Корабли в порту увижу – и сразу такие мысли в голове.
– У меня дядя в Китае умер.
– Да?.. Там много народу полегло. А все равно все братья.
Джей угостил меня еще пивом. Даже поджарил картошки и дал мне ее с собой в пакетике.
– Спасибо.
– На здоровье. Такое настроение… Все растут быстро – оглянуться не успеваешь. Когда я с тобой познакомился, ты еще в школе учился.
Рассмеявшись, я кивнул и попрощался.
– Будь здоров, – сказал Джей.
«26 августа», – утверждал календарь на стене бара. Под датой размещался афоризм: «Отдающий без сожаления всегда получает».
Купив билет, я сел на скамейку и долго, пока не подошел автобус, смотрел на огни города. Подступала ночь, огни начали гаснуть. В конце концов, остались только уличные фонари и неоновая реклама. Морской ветер принес еле слышный гудок теплохода.
По обеим сторонам от автобусной двери стояли два кондуктора. Поглядев в мой билет, один сказал: «Место двадцать один, чайна».
– Чайна?
– Нуда, 21-С. По первой букве. «Эй» – Америка, «Би» – Бразилия, «Си» – Чайна[16], «Ди» – Дания. Чтобы вот он не напутал.
Кондуктор показал на своего напарника, сверявшегося с таблицей посадочных мест. Кивнув, я забрался в автобус, сел на место 21-С и принялся за еще теплую жареную картошку.
Множество вещей проносится мимо нас – их никому не ухватить.
Так и живем.
– Сегодня уезжаю вечерним автобусом.
Джей, чистивший картошку, покивал головой.
– Скучно будет без тебя. И обезьян разогнать придется, – сказал он, ткнув пальцем в гравюру над стойкой. – А Крыса точно будет скучать.
– Ага.
– В Токио, наверное, весело?
– Да везде одинаково.
– Пожалуй… Я из нашего города последний раз уезжал в год Токийской олимпиады[15].
– Любишь город?
– Ты ж сам сказал: везде одинаково.
– Точно.
– Хотя подумываю через несколько лет в Китай съездить. А то ведь ни разу не был. Корабли в порту увижу – и сразу такие мысли в голове.
– У меня дядя в Китае умер.
– Да?.. Там много народу полегло. А все равно все братья.
Джей угостил меня еще пивом. Даже поджарил картошки и дал мне ее с собой в пакетике.
– Спасибо.
– На здоровье. Такое настроение… Все растут быстро – оглянуться не успеваешь. Когда я с тобой познакомился, ты еще в школе учился.
Рассмеявшись, я кивнул и попрощался.
– Будь здоров, – сказал Джей.
«26 августа», – утверждал календарь на стене бара. Под датой размещался афоризм: «Отдающий без сожаления всегда получает».
Купив билет, я сел на скамейку и долго, пока не подошел автобус, смотрел на огни города. Подступала ночь, огни начали гаснуть. В конце концов, остались только уличные фонари и неоновая реклама. Морской ветер принес еле слышный гудок теплохода.
По обеим сторонам от автобусной двери стояли два кондуктора. Поглядев в мой билет, один сказал: «Место двадцать один, чайна».
– Чайна?
– Нуда, 21-С. По первой букве. «Эй» – Америка, «Би» – Бразилия, «Си» – Чайна[16], «Ди» – Дания. Чтобы вот он не напутал.
Кондуктор показал на своего напарника, сверявшегося с таблицей посадочных мест. Кивнув, я забрался в автобус, сел на место 21-С и принялся за еще теплую жареную картошку.
Множество вещей проносится мимо нас – их никому не ухватить.
Так и живем.
39
На этом кончается моя история, но есть, конечно, и эпилог.
Мне исполнилось двадцать девять, а Крысе тридцать. Совсем немного. «Джейз-бар» перестроили, когда расширяли улицу, – он превратился в необыкновенно аккуратное заведение. Тем не менее, Джей по-прежнему каждый день чистит целое ведро картошки, а завсегдатаи все так же потягивают пиво, ворча о том, насколько лучше было в старые времена.
Я женился и живу в Токио.
Когда на экраны выходит новый фильм Сэма Пекинпа[17], мы с женой идем в кинотеатр, а на обратном пути заходим в парк Хибия, выпиваем по две банки пива и кормим голубей попкорном. Из фильмов Сэма Пекинпа мне больше всего нравится «Принеси голову Альфредо Гарсиа», а моя жена предпочитает «Конвой». Из других фильмов я люблю «Пепел и алмаз»[18] – а жена любит «Сестру Джоанну». Когда долго живешь вместе, даже вкусы становятся похожи.
Счастлив ли я? Если вы спросите меня, мне ничего не останется, как ответить: да, наверное.
В конце концов, мечта – она ведь так и выглядит.
Крыса продолжает писать повести. Каждый год на Рождество он присылает мне по нескольку экземпляров. В прошлом году это была повесть про работающего в сумасшедшем доме повара, а в позапрошлом – история труппы комедиантов, написанная по мотивам «Братьев Карамазовых». В повестях Крысы по-прежнему нет сцен секса, и ни один персонаж не умирает.
На первой странице рукописи всегда написано:
«С днем рожденья!»
и затем:
«Счастливого Рождества!»
Ведь я родился 24 декабря.
Девушку с четырьмя пальцами на левой руке я больше ни разу не видел. Когда я зимой вернулся в город, она уже уволилась из магазина пластинок и съехала с квартиры. Людской водоворот и поток времени поглотили ее без следа.
Приезжая летом в свой город, я всегда прохожу той самой дорогой мимо складов, сажусь на каменные ступени мола и смотрю на море. Иногда мне кажется, что я готов заплакать, – но слезы не текут. Такие дела.
Пластинка с «Девушками Калифорнии» так и стоит у меня в углу на полке. Когда приходит лето, я ее вынимаю и слушаю. А потом пью пиво и думаю о Калифорнии.
Рядом с полкой пластинок стоит стол, и к нему пришпилен комок сухой травы, превратившийся в нечто вроде мумии. Тот самый, из коровьего желудка.
Фотография погибшей девушки с французского отделения затерялась где-то при переезде.
А «Бич Бойз» после долгого перерыва выпустили новую пластинку.
Мне исполнилось двадцать девять, а Крысе тридцать. Совсем немного. «Джейз-бар» перестроили, когда расширяли улицу, – он превратился в необыкновенно аккуратное заведение. Тем не менее, Джей по-прежнему каждый день чистит целое ведро картошки, а завсегдатаи все так же потягивают пиво, ворча о том, насколько лучше было в старые времена.
Я женился и живу в Токио.
Когда на экраны выходит новый фильм Сэма Пекинпа[17], мы с женой идем в кинотеатр, а на обратном пути заходим в парк Хибия, выпиваем по две банки пива и кормим голубей попкорном. Из фильмов Сэма Пекинпа мне больше всего нравится «Принеси голову Альфредо Гарсиа», а моя жена предпочитает «Конвой». Из других фильмов я люблю «Пепел и алмаз»[18] – а жена любит «Сестру Джоанну». Когда долго живешь вместе, даже вкусы становятся похожи.
Счастлив ли я? Если вы спросите меня, мне ничего не останется, как ответить: да, наверное.
В конце концов, мечта – она ведь так и выглядит.
Крыса продолжает писать повести. Каждый год на Рождество он присылает мне по нескольку экземпляров. В прошлом году это была повесть про работающего в сумасшедшем доме повара, а в позапрошлом – история труппы комедиантов, написанная по мотивам «Братьев Карамазовых». В повестях Крысы по-прежнему нет сцен секса, и ни один персонаж не умирает.
На первой странице рукописи всегда написано:
«С днем рожденья!»
и затем:
«Счастливого Рождества!»
Ведь я родился 24 декабря.
Девушку с четырьмя пальцами на левой руке я больше ни разу не видел. Когда я зимой вернулся в город, она уже уволилась из магазина пластинок и съехала с квартиры. Людской водоворот и поток времени поглотили ее без следа.
Приезжая летом в свой город, я всегда прохожу той самой дорогой мимо складов, сажусь на каменные ступени мола и смотрю на море. Иногда мне кажется, что я готов заплакать, – но слезы не текут. Такие дела.
Пластинка с «Девушками Калифорнии» так и стоит у меня в углу на полке. Когда приходит лето, я ее вынимаю и слушаю. А потом пью пиво и думаю о Калифорнии.
Рядом с полкой пластинок стоит стол, и к нему пришпилен комок сухой травы, превратившийся в нечто вроде мумии. Тот самый, из коровьего желудка.
Фотография погибшей девушки с французского отделения затерялась где-то при переезде.
А «Бич Бойз» после долгого перерыва выпустили новую пластинку.
«Куда им всем до девушек Калифорнии…»
40
И последний раз о Дереке Хартфильде.
Хартфильд родился в 1909 году в небольшом городке штата Огайо. Вырос там же. Отец его был неразговорчивый телеграфист, а мать – маленькая толстушка, мастерица печь пирожные и гадать по звездам. Хартфильд-младший рос угрюмым ребенком, друзей у него не было. Свободное время он проводил за чтением комиксов и бульварных журналов – либо поедал мамины пирожные. Окончив школу, начал было работать на городской почте, но очень скоро предпочел уйти в романисты.
В 1930 году он продал за двадцать долларов рукопись своего пятого рассказа «Странные сказки». В следующем году он писал по 70 тысяч слов в месяц, еще через год его производительность возросла до 100 тысяч, а накануне смерти составила 150 тысяч. Согласно легенде, каждые полгода он покупал новую пишущую машинку «Ремингтон».
В основном, он сочинял фантастику и приключения. Вот, к примеру, «Приключения Уорда» в сорока двух частях – самое популярное из его творений. На страницах этой серии Уорд три раза погибает, убивает пять тысяч врагов и покоряет триста семьдесят пять женщин, включая марсианок. Кое-что из этой серии можно прочитать в переводе.
Ненавидел Хартфильд очень многое. Почту, школу, издательства, морковь, женщин, собак – всего и не перечислишь. А любил только три вещи: огнестрельное оружие, кошек и пирожные, которые пекла его мать. У него была, наверное, лучшая в Штатах коллекция огнестрельного оружия – после киностудии «Парамаунт» и ФБР. В нее не входили разве только зенитные установки и противотанковые гранатометы. Зато входил предмет его гордости – револьвер 38-го калибра с инкрустированной жемчугом рукояткой и единственной пулей в барабане. «Когда-нибудь я всажу ее себе в лоб», – частенько говаривал Хартфильд.
Но в 1938 году, после смерти матери, он уехал в Нью-Йорк, поднялся на «Эмпайр-Стейт-Билдинг», прыгнул с крыши и расплющился, как лягушка.
На могильном камне, согласно завещанию, процитирован Ницше:
«Дано ли нам постичь глубину ночи при свете дня?»
Хартфильд родился в 1909 году в небольшом городке штата Огайо. Вырос там же. Отец его был неразговорчивый телеграфист, а мать – маленькая толстушка, мастерица печь пирожные и гадать по звездам. Хартфильд-младший рос угрюмым ребенком, друзей у него не было. Свободное время он проводил за чтением комиксов и бульварных журналов – либо поедал мамины пирожные. Окончив школу, начал было работать на городской почте, но очень скоро предпочел уйти в романисты.
В 1930 году он продал за двадцать долларов рукопись своего пятого рассказа «Странные сказки». В следующем году он писал по 70 тысяч слов в месяц, еще через год его производительность возросла до 100 тысяч, а накануне смерти составила 150 тысяч. Согласно легенде, каждые полгода он покупал новую пишущую машинку «Ремингтон».
В основном, он сочинял фантастику и приключения. Вот, к примеру, «Приключения Уорда» в сорока двух частях – самое популярное из его творений. На страницах этой серии Уорд три раза погибает, убивает пять тысяч врагов и покоряет триста семьдесят пять женщин, включая марсианок. Кое-что из этой серии можно прочитать в переводе.
Ненавидел Хартфильд очень многое. Почту, школу, издательства, морковь, женщин, собак – всего и не перечислишь. А любил только три вещи: огнестрельное оружие, кошек и пирожные, которые пекла его мать. У него была, наверное, лучшая в Штатах коллекция огнестрельного оружия – после киностудии «Парамаунт» и ФБР. В нее не входили разве только зенитные установки и противотанковые гранатометы. Зато входил предмет его гордости – револьвер 38-го калибра с инкрустированной жемчугом рукояткой и единственной пулей в барабане. «Когда-нибудь я всажу ее себе в лоб», – частенько говаривал Хартфильд.
Но в 1938 году, после смерти матери, он уехал в Нью-Йорк, поднялся на «Эмпайр-Стейт-Билдинг», прыгнул с крыши и расплющился, как лягушка.
На могильном камне, согласно завещанию, процитирован Ницше:
«Дано ли нам постичь глубину ночи при свете дня?»
Еще раз о Хартфильде
(вместо послесловия)
Нельзя сказать, что я бы не начал писать сам, если бы не книги Дерека Хартфилвда. Но знаю одно: мой путь в этом случае был бы совершенно иным.
В старших классах я несколько раз покупал книги Хартфильда в мягкой обложке – их сдавали в букинистические магазины Кобэ иностранные моряки. Одна стоила 50 иен. Если бы дело происходило не в книжном магазине, мне бы и в голову не пришло назвать эти эрзацы книгами. Аляповатые обложки, порыжевшие страницы… Они пересекали Тихий океан под подушками у матросов на каких-нибудь сухогрузах или эсминцах, чтобы потом появиться у меня на столе.
В Нью-Йорке я сел в огромный гробоподобный автобус и в семь утра доехал до маленького городка в штате Огайо. Кроме меня, на этой остановке ни один пассажир не сошел. Я пересек поросшее травой поле и оказался на кладбище. Размерами оно могло потягаться с самим городом. Жаворонки у меня над головой щебетали и чертили круги по воздуху.
Я искал могилу Хартфильда целый час – и нашел. Я положил на нее сорванные неподалеку пыльные дикие розы, ненадолго соединил ладони, а потом присел и закурил. Под мягкими лучами майского солнца жизнь и смерть казались одинаковым благом. Я задрал голову, закрыл глаза – и несколько часов подряд слушал песню жаворонков.
Вот откуда тянется это повествование. А куда оно меня завело, я и сам не пойму. «В сравнении со сложностью Космоса, – пишет Хартфильд, – наш мир подобен мозгам дождевого червя».
Мне хочется, чтобы так оно и было.
Май 1979 г.
Харуки Мураками
В старших классах я несколько раз покупал книги Хартфильда в мягкой обложке – их сдавали в букинистические магазины Кобэ иностранные моряки. Одна стоила 50 иен. Если бы дело происходило не в книжном магазине, мне бы и в голову не пришло назвать эти эрзацы книгами. Аляповатые обложки, порыжевшие страницы… Они пересекали Тихий океан под подушками у матросов на каких-нибудь сухогрузах или эсминцах, чтобы потом появиться у меня на столе.
* * *
Через несколько лет я сам пересек океан – только чтобы посетить могилу Хартфильда. Где она находится, я узнал из письма Томаса Макклюра – увлеченного (и притом единственного) исследователя его творчества. «Могилка маленькая, не больше каблучка. Смотри, не прогляди», – писал он мне.В Нью-Йорке я сел в огромный гробоподобный автобус и в семь утра доехал до маленького городка в штате Огайо. Кроме меня, на этой остановке ни один пассажир не сошел. Я пересек поросшее травой поле и оказался на кладбище. Размерами оно могло потягаться с самим городом. Жаворонки у меня над головой щебетали и чертили круги по воздуху.
Я искал могилу Хартфильда целый час – и нашел. Я положил на нее сорванные неподалеку пыльные дикие розы, ненадолго соединил ладони, а потом присел и закурил. Под мягкими лучами майского солнца жизнь и смерть казались одинаковым благом. Я задрал голову, закрыл глаза – и несколько часов подряд слушал песню жаворонков.
Вот откуда тянется это повествование. А куда оно меня завело, я и сам не пойму. «В сравнении со сложностью Космоса, – пишет Хартфильд, – наш мир подобен мозгам дождевого червя».
Мне хочется, чтобы так оно и было.
* * *
В заключение я должен упомянуть о капитальном труде Томаса Макклюра «Легенда бесплодных звезд» (Thomas McClure; «The Legend of Sterile Stars», 1968), выдержками из которого я воспользовался, говоря о произведениях Хартфильда. Выражаю господину Макклюру свою глубокую признательность.Май 1979 г.
Харуки Мураками
Пинбол-1973
1969–1973
Слушать рассказы о незнакомых местах было моей болезненной страстью.
Лет десять назад я мог вцепиться в первого встречного и требовать отчета о его родном городе. Избытка людей, готовых добровольно выслушивать чужие речи, в те времена не наблюдалось – поэтому всякий, кто попадался мне под руку, вел свой рассказ прилежно и старательно. Бывало даже, что совершенно незнакомые мне люди где-то узнавали о таком чудаке и специально приходили что-нибудь рассказать.
Словно бросая камушки в пересохший колодец, они повествовали мне о самых разных вещах – и уходили, одинаково удовлетворенные. Одни говорили с умиротворением, другие – с раздражением. Одни строго по сути вопроса, а другие всю дорогу не пойми о чем. Бывали скучные рассказы, бывали грустные, слезливые – а иной раз случались дурацкие розыгрыши. Однако я всех выслушивал серьезно, как только мог.
Не знаю, в чем здесь причина, но каждый каждому – или, скажем так, каждый всему миру – отчаянно хочет что-то передать. Мне это напоминает стаю обезьян, засунутую в ящик из гофрированного картона. Вот я вынимаю такую обезьяну из ящика, бережно стираю с нее пыль, хлопаю по попе и выпускаю в чистое поле. Что с ними происходит потом, мне неизвестно. Не иначе, грызут где-нибудь свои желуди, покуда все не вымрут. Да и бог с ними, такая у них судьба.
Если откровенно, то работы во всем этом было много, а толку мало. Сейчас я думаю: объяви тогда кто-нибудь всемирный конкурс «Старательное выслушивание чужих речей» – я без сомнения вышел бы в победители. И получил бы награду. Например, коврик на кухню.
Среди моих собеседников один родился на Сатурне, а еще один – на Венере. Их рассказы произвели на меня глубокое впечатление. Начну с Сатурна.
– Там… Там дико холодно! – говорил со стоном мой собеседник. – Одна лишь мысль об этом, и к-крыша едет!
Он входил в политическую группировку, которая безраздельно господствовала в девятом корпусе университета. «Действия определяют идею, а не наоборот», – таков был их лозунг. Что же определяет действия, они никому не рассказывали. Кстати говоря, девятый корпус располагал водяным охлаждением, телефоном и горячей водой, а на втором этаже была даже музыкальная комната с коллекцией из двух тысяч пластинок. Просто рай – особенно в сравнении с восьмым корпусом, где вечно царила вонь, как в сортире какого-нибудь велодрома. Они каждое утро тщательно брились под горячей водой, всячески злоупотребляли телефонной халявой, а вечерами собирались и слушали пластинки – так, что под конец осени в полном составе зафанатели от классики.
Говорят, что в тот удивительно ясный ноябрьский день, когда в девятый корпус вломился третий маневренный отряд, там на полную громкость играл Вивальди – «L’Estro Armonico». Трудно установить, в какой мере это соответствует истине. Одна из трогательных легенд шестьдесят девятого года.
Когда же я проползли под наспех выстроенной из диванов шаткой баррикадой, то слышал едва различимые звуки фортепианной сонаты Гайдна соль-минор. Мне вспоминался тогда дом моей подруги – к нему вела крутая дорога, поросшая камелиями. За баррикадой мне предлагался самый роскошный стул и теплое пиво в похищенной из медицинского училища мензурке.
– Еще гравитация сильная, – продолжался рассказ о Сатурне. – Один чувак жвачку выплюнул, попал себе по ноге и всю раздробил к чертям. Просто к-кошмар!
– Да-а-а… – произносил я, выдержав секунды две. К тому времени я освоил порядка трехсот самых разных способов поддакивания.
– А п-потом… Солнце такое, очень маленькое. Как будто в бейсболе мандарин летит вместо мячика. И оттого все время темно. – Следовал вздох.
– Чего ж вы все оттуда не улетите? – интересовался я. – Ведь есть же планеты получше?
– Сам не пойму. Наверное, потому что родина. Дело т-такое… Я вот тоже диплом получу – и домой, на Сатурн. Сделаю все к-как надо. Устрою п-п-переворот.
Думайте, что хотите, – а я люблю рассказы о далеких городах. Я коплю эти города, как медведь копит жир перед спячкой. Стоит закрыть глаза, и всплывают улицы, застраиваются домами, наполняются голосами людей. Эти люди далеко, и мне, скорее всего, никогда с ними не пересечься – но я способен ощутить податливые и вместе с тем прочные изгибы их жизней.
– Как это назвать-то, даже не знаю…
Университетский вестибюль был залит солнцем. Наоко подпирала рукой щеку и неловко улыбалась, пока я терпеливо ждал продолжения. Она всегда говорила медленно, подыскивая правильные слова.
Мы сидели друг напротив друга, разделенные столом из красного пластика, на котором стоял бумажный стаканчик, полный окурков. Солнце, бившее в высокое окно, как на картине Рубенса, прочерчивало на столе четкую границу между светом и тенью. Моя правая рука была освещена, левая лежала в тени.
Вот так, двадцатилетними, мы встречали весну 1969 года. Вестибюль ломился от обилия первокурсников – все в новеньких ботиночках, все с конспектами в обнимку, у всех в головах свежие мозги. Возле нас постоянно кто-то на кого-то натыкался, возмущался, извинялся – и этому не было конца.
– В общем, что угодно, только не город, – заговорила она снова. – Скорее, станция на железной дороге, захудалая такая. Если в дождь проезжаешь, можно и не заметить.
Я кивнул. После этого мы с ней добрые полминуты бессмысленно разглядывали табачный дым, дрожащий на границе света и тени.
– А по платформе, от края до края, всегда собаки разгуливают. Бывают такие станции, знаешь?
Я опять кивнул, – Как со станции выйдешь, попадаешь на маленькую площадь с круговым движением. Там еще автобусная остановка. И несколько магазинов… Такие, ну что ли, сонные магазины. Если пойдешь прямо, упрешься в парк. В парке стоит горка и качелей три штуки.
Лет десять назад я мог вцепиться в первого встречного и требовать отчета о его родном городе. Избытка людей, готовых добровольно выслушивать чужие речи, в те времена не наблюдалось – поэтому всякий, кто попадался мне под руку, вел свой рассказ прилежно и старательно. Бывало даже, что совершенно незнакомые мне люди где-то узнавали о таком чудаке и специально приходили что-нибудь рассказать.
Словно бросая камушки в пересохший колодец, они повествовали мне о самых разных вещах – и уходили, одинаково удовлетворенные. Одни говорили с умиротворением, другие – с раздражением. Одни строго по сути вопроса, а другие всю дорогу не пойми о чем. Бывали скучные рассказы, бывали грустные, слезливые – а иной раз случались дурацкие розыгрыши. Однако я всех выслушивал серьезно, как только мог.
Не знаю, в чем здесь причина, но каждый каждому – или, скажем так, каждый всему миру – отчаянно хочет что-то передать. Мне это напоминает стаю обезьян, засунутую в ящик из гофрированного картона. Вот я вынимаю такую обезьяну из ящика, бережно стираю с нее пыль, хлопаю по попе и выпускаю в чистое поле. Что с ними происходит потом, мне неизвестно. Не иначе, грызут где-нибудь свои желуди, покуда все не вымрут. Да и бог с ними, такая у них судьба.
Если откровенно, то работы во всем этом было много, а толку мало. Сейчас я думаю: объяви тогда кто-нибудь всемирный конкурс «Старательное выслушивание чужих речей» – я без сомнения вышел бы в победители. И получил бы награду. Например, коврик на кухню.
Среди моих собеседников один родился на Сатурне, а еще один – на Венере. Их рассказы произвели на меня глубокое впечатление. Начну с Сатурна.
– Там… Там дико холодно! – говорил со стоном мой собеседник. – Одна лишь мысль об этом, и к-крыша едет!
Он входил в политическую группировку, которая безраздельно господствовала в девятом корпусе университета. «Действия определяют идею, а не наоборот», – таков был их лозунг. Что же определяет действия, они никому не рассказывали. Кстати говоря, девятый корпус располагал водяным охлаждением, телефоном и горячей водой, а на втором этаже была даже музыкальная комната с коллекцией из двух тысяч пластинок. Просто рай – особенно в сравнении с восьмым корпусом, где вечно царила вонь, как в сортире какого-нибудь велодрома. Они каждое утро тщательно брились под горячей водой, всячески злоупотребляли телефонной халявой, а вечерами собирались и слушали пластинки – так, что под конец осени в полном составе зафанатели от классики.
Говорят, что в тот удивительно ясный ноябрьский день, когда в девятый корпус вломился третий маневренный отряд, там на полную громкость играл Вивальди – «L’Estro Armonico». Трудно установить, в какой мере это соответствует истине. Одна из трогательных легенд шестьдесят девятого года.
Когда же я проползли под наспех выстроенной из диванов шаткой баррикадой, то слышал едва различимые звуки фортепианной сонаты Гайдна соль-минор. Мне вспоминался тогда дом моей подруги – к нему вела крутая дорога, поросшая камелиями. За баррикадой мне предлагался самый роскошный стул и теплое пиво в похищенной из медицинского училища мензурке.
– Еще гравитация сильная, – продолжался рассказ о Сатурне. – Один чувак жвачку выплюнул, попал себе по ноге и всю раздробил к чертям. Просто к-кошмар!
– Да-а-а… – произносил я, выдержав секунды две. К тому времени я освоил порядка трехсот самых разных способов поддакивания.
– А п-потом… Солнце такое, очень маленькое. Как будто в бейсболе мандарин летит вместо мячика. И оттого все время темно. – Следовал вздох.
– Чего ж вы все оттуда не улетите? – интересовался я. – Ведь есть же планеты получше?
– Сам не пойму. Наверное, потому что родина. Дело т-такое… Я вот тоже диплом получу – и домой, на Сатурн. Сделаю все к-как надо. Устрою п-п-переворот.
Думайте, что хотите, – а я люблю рассказы о далеких городах. Я коплю эти города, как медведь копит жир перед спячкой. Стоит закрыть глаза, и всплывают улицы, застраиваются домами, наполняются голосами людей. Эти люди далеко, и мне, скорее всего, никогда с ними не пересечься – но я способен ощутить податливые и вместе с тем прочные изгибы их жизней.
* * *
Наоко тоже несколько раз делилась со мной такими рассказами. В них я помню каждое слово.– Как это назвать-то, даже не знаю…
Университетский вестибюль был залит солнцем. Наоко подпирала рукой щеку и неловко улыбалась, пока я терпеливо ждал продолжения. Она всегда говорила медленно, подыскивая правильные слова.
Мы сидели друг напротив друга, разделенные столом из красного пластика, на котором стоял бумажный стаканчик, полный окурков. Солнце, бившее в высокое окно, как на картине Рубенса, прочерчивало на столе четкую границу между светом и тенью. Моя правая рука была освещена, левая лежала в тени.
Вот так, двадцатилетними, мы встречали весну 1969 года. Вестибюль ломился от обилия первокурсников – все в новеньких ботиночках, все с конспектами в обнимку, у всех в головах свежие мозги. Возле нас постоянно кто-то на кого-то натыкался, возмущался, извинялся – и этому не было конца.
– В общем, что угодно, только не город, – заговорила она снова. – Скорее, станция на железной дороге, захудалая такая. Если в дождь проезжаешь, можно и не заметить.
Я кивнул. После этого мы с ней добрые полминуты бессмысленно разглядывали табачный дым, дрожащий на границе света и тени.
– А по платформе, от края до края, всегда собаки разгуливают. Бывают такие станции, знаешь?
Я опять кивнул, – Как со станции выйдешь, попадаешь на маленькую площадь с круговым движением. Там еще автобусная остановка. И несколько магазинов… Такие, ну что ли, сонные магазины. Если пойдешь прямо, упрешься в парк. В парке стоит горка и качелей три штуки.