К тому времени, когда они на такси, боясь сломать новорожденное существо, слегка затвердевшее на весеннем холоде, просвечивающее сквозь марлю синеватым изюмом, добрались до церкви, внутри и снаружи стояла толпа и служба должна была вот-вот начаться. Крестясь на Иверскую Богоматерь, Митя не стыдился того, что слезы наворачиваются ему на глаза, а, напротив, жаждал только еще полнее, еще безогляднее отдаться тому ликованию, которое всегда наступало для него в такие минуты. Он обернулся, чтобы убедиться, что мама рядом и испытывает то же самое, как вдруг наткнулся на блестящие в полутьме, странно большие глаза. Девочка, стоящая слева от его матери, была тонкой и хрупкой – казалась почти ребенком, – и ее лицо, озаряемое быстро колеблющимся огнем свечи, поразило Митю своим страстным и требовательным выражением. Она и молилась не так, как другие, – не кротко, с надеждой и самозабвением, – а остро, настойчиво, и эти глаза ее, такие большие, что все остальное лицо пропадало, затопленное ими, – эти глаза на секунду остановились на Мите, потом быстро сморгнули несколько раз, как будто бы Митя мешал им, и снова уставились вверх. Когда начался крестный ход и холодная весна с повисшими каплями недавнего дождя на едва опушившихся ветках поднялась во глубину черно-голубого неба с восторженным пением «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангелы поют на небеси, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», Митя опять увидел ее в медленно идущей толпе и вдруг так обрадовался, что даже не заметил, как, резко рванувшись налево от ветра, погас огонек, и какая-то статная женщина со спящим младенцем на одной руке приостановилась и ловко зажгла Митину свечку от своей.
   Через четыре года, уже первокурсником Сорбонны, Митя, выпрыгнув из автобуса и торопясь на лекцию, почти налетел на Манон, которая в окружении незнакомых девушек стояла, прислонившись к кружевной железной ограде, и быстро, с судорожной жадностью, затягивалась сигаретой. Шла мода на хиппи, и все они были одеты подчеркнуто небрежно, с холщовыми сумками на плечах, с бисерными браслетами. Но и на этот раз она поразила Митю не меньше, чем тогда, в церкви. Она осталась такой же худой и невысокой, а может быть, стала даже еще худее, еще прозрачнее, но лицо ее с зелеными глазами, затемненными почти закрывавшей верхние веки ярко-черной челкой, было лицом взрослой женщины, знакомой со всем, о чем Митя не имел ни малейшего понятия. Он очень неловко кивнул ей, и опять – как тогда в церкви – блеснули на него эти яркие зрачки и заморгали пушистые ресницы, как будто торопясь высвободиться из Митиного лица и опять оборотиться в успокаивающую их пустоту.
   С этого дня вся его жизнь превратилась в одну очень странную, сладкую муку. Во сне он видел ее бледное, равнодушное к нему лицо, казавшееся еще бледнее, еще отдаленнее от сигаретного дыма, прищуренные зеленые глаза, ярко-черную челку, колено, оголившееся внутри многослойной, откинутой ветром цыганской юбки, и чувствовал, что больше терпеть невозможно, нужно раздобыть где-нибудь ее телефон, подкараулить ее, когда она будет возвращаться с лекции, схватить за плечо, за прозрачную руку…
   Через пару недель прихожане Сергиева подворья были шокированы неприятной новостью: Габриель Дюфи (он же Григорий Андреевич Дежнев), главный редактор престижной газеты «Le Monde», опубликовал свой интимный дневник, после чего ему пришлось оставить редакторский пост и начать процесс развода. Мать Мити вернулась из церкви сама не своя.
   – Ты только подумай! – возбужденно заговорила она, сдергивая с кудрявых волос свой берет и бросая на подзеркальник старую лакированную сумку. – И он еще считает себя православным верующим человеком! Опубликовал этот жуткий дневник, где не только во всех подробностях описал, как он любит faire une partie des jambes en l’air,[9] не только сообщил, какие тяжелые лиловые груди были у его любовницы-негритянки – тьфу, господи! – но он еще пишет, какая прелесть эти маленькие худенькие девочки, а пуще того – худенькие мальчики! А ведь у самого дочка! В конце дописался до того, что церковь – сугубо для грешников! И вера для грешников! А праведным и без Христа хорошо, они и так праведные!
   – Ну, это не он придумал, – возразил Митя, – это у Достоевского есть.
   – У Достоевского? – холодно переспросила мать, словно ей было неприятно примешивать литературу к таким важным вещам. – Уж если на то пошло, так это в Писании есть. Христос говорит: «Пойдите научитесь», что значит «Милости хочу, а не жертвы», ибо «Я пришел призвать не праведников, а грешников к покаянию». Не помнишь разве? «Милости хочу»! Но это совсем другое. А что там у Достоевского? Как это там у него?
   – Сейчас я прочту, – сказал Митя, опустив глаза и быстро уткнувшись в книгу. – «И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем! Тогда всё поймем!..»
   Утром он подкараулил Манон в студенческом кафе. Опять она курила, рассеянно прихлебывая кофе, обгрызая кусочек сахара – на этот раз одна, без подруг, – смотрела в одну точку из-под полуопущенных продолговатых век своими блестящими мокрыми глазами, которые, казалось, готовы были в любую минуту пролиться, как две огромные слезы. Когда Митя, осторожно кашлянув, опустился на соседний стул, она напряженно выгнула шею, как женщины на картинах старых религиозных мастеров, и застыла в этой позе, не спуская с него взгляда, как будто притянутая к его лицу упрямой физической силой.
   Чувствуя, как все сильнее и сильнее, до ослепительной боли, взрывается под ложечкой, Митя предложил ей еще кофе.
   – А я тебя помню, – сказала она по-русски. – Ну, что ты хотел мне сказать?
   – Сказать? – густо покраснел он. – Нет, я ничего не хотел.
   – Вы все это там обсуждаете, в церкви, – усмехнулась она, – я знаю. Как будто вы все помешались: «Çа c’est la meilleure! C’est la cata! Quel enfoire!».[10] Какое вам дело?
   – Ты что, про отца?
   – Да, я про отца, – с вызовом сказала она. – У меня отец развратник и педофил. Его, безусловно, посадят в тюрьму. А вам очень жалко меня, хотя я совсем ни при чем!
   – Не надо об этом, – мучаясь за нее, пробормотал Митя. – Пойдем куда-нибудь отсюда. Пойдем в «Etoile»?
   И она вдруг покорно встала, погасила сигарету, вскинула на левое плечо свою растрепанную, бисером и стекляшками вышитую сумку.
   – А хочешь ко мне? – вдруг хрипло, подавившись проглоченной последней затяжкой, спросила она.
   От университета до улицы Пасси, где была квартира Манон, они шли быстро, почти не разговаривая и не глядя друг на друга. В соседнем доме был гастроном, и, пока Манон в поисках завалившегося ключа вытряхивала из сумки все ее содержимое прямо на тротуар, на сырые его плиты, Митя бессознательно смотрел на витрину, за стеклом которой тускло золотились жареные пирожки и обезглавленная утка была так щедро уложена запеченными яблоками, как будто она заплыла в очень темную тину.
   Наконец Манон нашла ключи, они вошли в тесный лифт, который плавно доплыл вместе с ними до шестого этажа, лампочка осветила прихожую, раскрыли двери в столовую – Митя чувствовал только бешеный стук сердца и кровь, тяжелыми быстрыми волнами приливающую к голове, – потом оказались в совсем уже темной спальне, где мягко серела неубранная постель, на которую как кошка прыгнула Манон и резко швырнула в угол свою расшитую сумку.
   – Их нет! – хрипло сказала она. Митя догадался, что речь идет о родителях. – Папа съехал к любовнику, а мама в Италии.
   Тогда он опустился на пол, на вытертый, темно-лиловый с желтыми лилиями коврик, обхватил обеими руками ее ноги в выгоревших джинсах и очень уродливых черных башмаках на деревянных подошвах, прижался лицом к этим башмакам, к этим вздрагивающим и таким хрупким, таким горячим и твердым коленям.
   – Я тебе помогу, – шепнула она, – ложись, раздевайся быстрее.
   Он догадался, что она закрыла свои ослепительные глаза, потому что в комнате стало еще темнее, и тоже зажмурился, ощупью, боясь и не зная, что делать с этим адом, которым все сильнее и сильнее наливался низ его тела, лег рядом с ней, вцепившись обеими дрожащими руками в ее откинутую голову, глотая ее неровное, прокуренное и одновременно такое детское дыхание, и вдруг почувствовал, что кричит, теряет сознание, а она обеими руками зажимает его рот:
   – Tout baigne! Tout baigne![11]
   Он лежал навзничь, продолжая громко стонать и вздрагивать всем телом, а она стояла над ним на слегка раздвинутых коленях, обеими худыми, слабо белеющими в темноте руками держа его голову и всматриваясь в него своими огромными зрачками.
   – У тебя не было женщины, – медленно и слегка удивленно сказала она. – Да. Я так и думала. Тогда подожди.
   И соскочила на пол, быстро и громко протопала куда-то босыми ногами, потом зашумела вода, что-то упало, зазвонил телефон. Митя перевел глаза на окно, где тихо шумели разнообразно темные от падающего на них неровного освещения молодые листья с яркой ночной синевой между ними. Манон вернулась в летнем пальто, наброшенном на голое тело, босиком, с мокрыми распущенными волосами, подошла к постели и осторожно присела на краешек.
   – Почему у тебя никого не было? – спросила она. – Ты что, ненормальный?
   Он промолчал.
   – Да, ты ненормальный, – повторила она с радостью. – Но мне такие нравятся. Я ведь сама ненормальная.
   Манон неожиданно всхлипнула и, бросив пальто на пол, легла рядом с ним и прижалась к нему.
   – Ты знаешь, не хочется жить, – пробормотала она. – Мне кажется, что я уже когда-то жила, и, может быть, даже не один раз, а больше, и все давно знаю, и нечего мне здесь делать, не хотела я сюда возвращаться, а меня обманули, опять затащили, и сил нет все это терпеть… J’аi la trouille…[12]
   От ее мокрых волос резко пахло цитрусовым шампунем, а лоб, вжавшийся в Митину шею, был горячим и прожигал, как горчичник. Потом он почувствовал мокрые ресницы на своей щеке, быстрое прикосновение которых напомнило прикосновение бабочки, и страх его прошел.
   – Я хочу, чтобы ты стала моей женой, – сказал он.
   Она приподнялась на локте.
   – Tu te fous de moi?[13]
   И стала отодвигаться на край постели, отталкивать его обеими руками, как будто он оскорбил ее.
   – Манон! – забормотал он, пытаясь поймать и остановить ее пальцы, царапающие его своими длинными ногтями. – Я люблю тебя! Манон!
   – Ты хочешь жениться? – хрипло спросила она. – На мне? Вот так, сразу?
   – Да, сразу. Венчаться. И все, что захочешь.
 
   В день их венчания шел теплый, душистый дождь. В городе уже сияла весна, парки наполнялись цветущей зеленью, в пригородах млечным снегом кудрявились яблони, и небо с каждым днем становилось все ярче и все загадочнее в своей далекой радости, как будто бы там, в этом небе, шел праздник особенный, людям невнятный.
   Отец ее так и не появился, и ходили неприятные слухи, что он вернулся или вот-вот собирается вернуться в Россию. Мать Манон, очень худая и высокая, с выпирающими из-под платья ключицами и нарядной головой, похожей на голову птицы – в пышно взбитые и стянутые на затылок волосы были вставлены изогнутые черные и белые гребни, – притворялась взволнованной и любящей, гладила Митю по плечу и просила заботиться о Манон, но Митя отлично чувствовал, что все это ложь, до дочери ей нет никакого дела, и рада она тому, что, как только закончится венчание, можно будет сесть на поезд и улизнуть обратно в Италию.
   Кажется, этот день, когда до самых сумерек, не переставая, струилась вода в синеве и белизне весны, был последним беззаботным днем в Митиной жизни. В церкви на рю Дарю собралось не больше двадцати человек, и Мите, держащему холодную равнодушную руку Манон, на секунду показалось, что все это – молодой рыжеволосый священник, который смущенно отводил глаза всякий раз, когда ему смотрели прямо в лицо, горящие свечи, голос массивного дьякона, но больше всего сама Манон с опущенными ресницами, в странном подвенечном платье, похожем на театральный костюм с несколькими рядами атласных пуговиц на спине, со множеством рюшек на высоком стоячем воротнике, украшенном эмалевым четырехлистником, такая Манон, которой он никогда прежде не видел, – все это могло быть только сном. Их первая близость, запах ее волос, фиолетовое небо за окном, слезы, обильно залившие Митину шею, в которую Манон со всей силой уткнулась тогда своим пылающим лбом, наполнили его диким восторгом, но все, что происходило потом, все три недели до венчания, оказалось трудным, болезненным и, главное, непонятным временем, которое полностью выбило его из колеи.
   Оставив тогда спящую Манон в квартире на рю де Пасси, Митя примчался домой, где мать, и без того перепуганная недавними студенческими событиями, не спала в ожидании его, и, выпалив прямо с порога: «Ура! Я женюсь!», увидев испуганно вспыхнувшее материнское лицо, начал, захлебываясь, рассказывать о том, как он невозможно, немыслимо счастлив.
   – Зачем вам жениться? – голосом, звякнувшим, как чайная ложечка, и слишком тонким, спросила мать. – Ведь ты же ее и не знаешь.
   – Но, мама, как ты можешь говорить такое? Как ты можешь, когда я вот смотрю на нее и думаю, что с ней я хочу в жизни – всего! Любых испытаний, несчастий, и с ней мне не страшно!
   – Да, нам бесполезно сейчас разговаривать, – прошептала мать, поднявшись с дивана и закрыв одной ладонью половину лица, как будто у нее вдруг сильно разболелся зуб. – Дай бог, чтобы ты не ошибся.
   Он с трудом дождался утра, не заснул ни на секунду, ворочался на своем диване, сто раз вскакивал и подходил к окну – к шести начало сереть, мягко обрисовалась роспись на стекле: куст роз и раскрывшийся веер – и больно колотилось сердце, звенело в ушах, казалось, что в нем не один человек, а много людей сразу, которые и бегут по улице, и громко смеются, и плачут, и просто стоят у окна, расписанного этими розами.
   Утром он искал Манон по всему университету, потом отправился к ней домой. Ему не открыли, за дверью была тишина. С этой тишины, особенно внезапной в разгаре его радостного нетерпения, началась Митина мука. На город наплывал вечер, весенний и зябкий немного – дождь то начинал сыпать, то вдруг прекращался, – и радостно, по-весеннему пахло все вокруг: вода в реке с разостлавшимися в ней отражениями, похожими на выцветший гобелен своими тускло-зелеными и розовыми красками, медленно темнеющие от сумерек первые цветы на газоне, длинные, укутанные в бумагу теплые батоны, которые на руках у прохожих, как новорожденные младенцы, выплывали из булочных. Он позвонил в квартиру еще раз, предполагая услышать звук той же самой тишины, которую он уже очеловечил за время своего ожидания, но вместо этого услышал вдруг голос Манон, жеманный, негромкий, лукаво-приветливый:
   – Сейчас! Открываю!
   Она распахнула дверь, и он увидел перед собой не ту девушку, которая вчера лежала с ним голая на смятой кровати, до крови закусив губу, и хрипло кричала: «Tu es raiment fort!»,[14] а девочку-ребенка в коротеньком голубоватом платьице с оборками, с прозрачным ненакрашенным лицом, смущенно порозовевшим при его появлении над маленьким медальоном, который на своей бархатной ленточке глубоко опускался в нежную впадину между ее невинными, почти что ребячьими грудками. Черные волосы Манон стали золотистыми, но не это делало ее неузнаваемой, а выражение больших влажных глаз, которые теперь смотрели на него кротко, сонно и старательно, словно ожидая похвалы за свою кротость.
   У Мити отнялся язык, а Манон, сияя смущенной улыбкой, ввела его в квартиру, и он заметил, что волосы у нее все еще мокрые, и золотая краска не прокрасила их до конца, так что на затылке чернеют три тонкие, явно забытые пряди. Он хотел было обнять ее, но с той же смущенной улыбкой она отступила в сторону – от растерянности он неловко засмеялся, – а на детском лице Манон сверкнул настоящий страх, как если бы Митя вдруг сделал что-то нехорошее.
   И он ничего ведь не понял! Ни тогда, когда просидел целый вечер за чайным столом, не посмев дотронуться до нее, дивясь на поразительную перемену и разговаривая о самых ничтожных предметах, как будто все это происходит в другом веке и он, Митя, играет роль какого-то долженствующего быть невероятно галантным старинного кавалера, ни на следующий день, когда Манон, с порога затащив его в постель, опять каталась по смятой простыне – теперь ярко-рыжая, дикая, липкая от пота, раздирала его спину своими острыми ногтями, смеясь, задыхаясь, и хрипло кричала:
   – C’est cool![15]
   В тот же вечер она и потребовала, чтобы венчаться непременно тринадцатого, и не нужно никакой свадьбы, даже самой скромной. Скорее венчаться и жить. Пока что в квартире на рю де Пасси, а там будет видно.
   И жизнь наступила больная, нелепая. Митя подчинился, потому что другого выхода не было. Если ты заперт в одной клетке со зверем, то лучше рычать так, как он, и пить из той же железной посудины, из которой пьет он, и с жадностью грызть те же самые кости. Поначалу он еще пытался понять, что же все-таки происходит, еще искал логику в ее бесконечных перевоплощениях, переодеваниях, изменениях голоса, цвета волос, манеры поведения. Ему и в голову не приходило, что она больна, и он объяснял странности Манон объективными причинами: скандальной историей с отцом, его исчезновением, холодным и неуютным детством, отвратительным равнодушием матери.
   Став его женой, Манон сразу же бросила университет и сообщила, что теперь она займется их маленьким гнездышком, где в скором времени должны будут появиться птенцы. Митя возвращался после занятий и заставал всегда одну и ту же картину: Манон лежала на кровати с сигаретой – то в черном разодранном балахоне, то в старом – том самом голубоватом, с оборками – платье, то в своем подвенечном наряде с эмалевым четырехлистником на воротнике, то еще в чем-то немыслимом, экстравагантном – в зависимости от того, в кого она преображалась в этот день, – и молча смотрела в потолок равнодушными глазами, на дне которых, подобно водорослям в холодной воде, плавали чужие замерзшие мысли. Ее безразличие к нему было настолько сильным, что иногда, войдя к себе домой после солнечного тепла улицы, Митя физически ощущал порыв холодного ветра, который, оторвавшись от ее лица, с порога набрасывался на вошедшего.
   Всего пару раз – с тринадцатого мая и до того дня, когда все это закончилось, а именно до двадцать первого сентября – Манон ненадолго приходила в себя. Тогда она встречала его при выходе из метро, красиво, небрежно и ярко одетая, со своей неизменной шаловливой сигаретой, которую то зажимала между мизинцем и большим пальцем, то забывала в углу рта, то, сделав несколько затяжек, гасила и закладывала за ухо, как продавцы в мебельных магазинах иногда закладывают за ухо свои остро наточенные карандаши. Она поджидала его у метро, целовала в губы вкусными, детскими, оттопыренными губами, брала под руку, расспрашивала о том, как прошел день, тащила в кафе, в парк, к подругам… И ночью бывала тогда – в эти редкие просветы – особенно нежна, особенно откровенна и доводила Митю до изнеможения, до полного восторга… Но когда наутро, блаженно усталый и все-таки бодрый, с гудящим, как дерево, заспанным телом, до краев переполненный ею, ее сияющими глазами, спутанными волосами, смехом, стоном, – он открывал глаза, прислушиваясь к пышному птичьему щебету, надеясь увидеть Манон такой же, какой она была с ним недавно – всего только час, два назад, – но видел ее равнодушное, мертвое, заледеневшее в своем безразличии лицо, та страшная правда, от которой ночь далеко уводила его, возвращалась обратно, и он с униженьем и ужасом чувствовал, как жизнь рассыпается прямо в руках, подобно безнадежно испорченному изделию, которое не сможет восстановить ни один умелец.
 
   Двадцатого сентября, в день рождения его матери, когда они сидели за столом, над кремовой скатертью висела большая прозрачная лампа, и мать, взволнованно вцепившись в Манон узкими татарскими глазами, начала что-то рассказывать, Манон вдруг хрипло перебила ее:
   – А я только что прочитала книжонку… отец ее очень любил, всегда оставлял то в сортире, то в кухне… Да вы ее знаете!
   – Какую? – спросила мать.
   – Какую? Да как ее, господи! «Кроткую»! Вы ведь читали?
   – Конечно, читала, – сухо и удивленно отозвалась мать.
   – Такое вранье! – расхохоталась Манон. – C’est une histoire à dormir debout![16]
   – Что именно «histoire»?[17]
   – Как что? Вот вы посмотрите: ему сколько лет, ее мужу? Не меньше чем сорок, ведь правда? А ей? Fillette![18] Все началось с того, что он захотел с ней спать. С самого первого разу, когда она пришла к нему с какой-то дрянью, чтобы получить у него денег, он хотел только одного: с ней спать. Ей даже шестнадцати не было. Но он не мог просто так взять и начать с ней спать. Во-первых, потому что он был отвратительным уродом и ни одной женщине не хотелось с ним спать – это ясно, – и еще потому, что она все-таки жила в приличной семье, и там, в России, это было не принято. Поэтому он женился. И прямо написано, я запомнила: «Привел ее в свой дом». А тут уже все было можно. Совсем уже все. Вы согласны?
   – Qu’est-ce que tu racontes![19] – вспыхнула мать. – И вещь-то совсем не об этом!
   – Как так: не об этом? О чем же?
   Митя чувствовал, что сгорает от стыда, и больше всего ему хотелось бы провалиться сквозь землю, выбежать из этой комнаты, но он не мог этого сделать, потому что мать и жена говорили не только друг с другом, но явно обращаясь и к нему тоже, а главное, мешали красные цветы на обоях, которые парализовывали его волю своею нелепою яркостью, как будто он только сейчас их заметил.
   – Он был таким же, как мой отец! – сквозь черные волны крови, которые били в голову, слышал он. – А все остальное – histoire! Потом он перестал с ней спать и купил ширмы. Знаете вы, почему?
   – Какие ширмы? – пробормотала мать.
   – Откуда я знаю какие? Лиловые в белый горошек! Он купил ширмы, потому что она отказалась с ним делать все эти гадости, которые он заставлял! Со стариком! С вонючим и мерзким!
   Митя видел лицо матери, недовольное, разгневанное и одновременно беспомощное, чувствовалось, как она подыскивает слова, чтобы осадить Манон, но слов не находится, и мать только тяжело дышит, в то время как Манон, словно вращающийся диск будильника, который уже невозможно остановить, продолжает говорить, поминутно переходя с русского на французский:
   – Он там признается: «Я муж, и мне нужно любви»! Ему нужен секс, и самый что ни на есть bas de gamme…[20] А она знает, что если он увезет ее за границу, то, значит, она согласилась на такой секс, и не un chouia,[21] а по-настоящему, на всю свою жизнь!
   Руки матери задрожали, и она быстро убрала их под стол.
   – Non, mais tu te prends pour qui?[22]
   – Что я позволяю? – нахмурилась было Манон, но тут же звонко рассмеялась. – Я просто делюсь тем, что знаю. J’en ai à tire-larigot![23] А когда девушка выпрыгивает из окна с иконой в руках, она в лепешку разбивается! C’est gros comme un camion!.[24] А у вашего любимого Достоевского она лежит «тоненькая»! Там так и написано: «тоненькая, ресницы стрелками»! И ничего не повредила, ничего не сломала, еще и иконку в руках держит!
   – Ну, это не обязательно, чтобы как в жизни… Ну, в жизни ведь все по-другому… – пробормотала мать теперь уже даже с испугом.
   – Да, в жизни ведь все по-другому! – резко подхватила Манон и вдруг по-кошачьи потянулась, прищурилась ласково, кротко, пушисто. – В ней все и всегда по-другому…
   Что он заметил, возвращаясь пешком на рю де Пасси с материнского дня рождения? Заметил ее красно-розовый румянец, ее сердито блестящие глаза, необыкновенную, озорную разговорчивость, с которой она то крепко прижимала к своему бедру его руку, то отталкивала ее, а то просто забывала об этой руке, хотя и продолжала держать ее в своей маленькой горячей ладони. О чем она говорила тогда, он не запомнил. Да и что толку было запоминать, мучиться? Он уже достаточно знал Манон, чтобы понять, что разговаривать с ней в такие моменты было так же бесполезно, как разговаривать с рыбой, которая услышит в обращенной к ней речи всего только шум светло-серой воды.