Он вышел из столовой и неторопливо пошел по направлению к реке, близость которой чувствовалась больше по ее памятному с детства запаху, чем по слабо вспыхивающей и пропадающей голубоватой полоске между высокими деревьями и густыми травами вдалеке.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Дневник
Голод
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Лиза, не сердись. Я тебе сейчас все расскажу. Не писала, потому что все эти дни провела довольно грустно и почти не выходила из дому. Радио московское невозможно слушать – одни победы, соревнования, хвальба, достижения и призывы защищать большевистскую Родину от врагов. Враги им мерещатся везде, и любой человек вызывает подозрение. Послушаешь это радио – и хочется бежать куда глаза глядят! Патрик собирается ехать на Кубань, его обещали провезти по самым голодным районам. Бог знает, что там может случиться. Спорить с ним и просить его хотя бы повременить с этой поездкой – бесполезно.
Вчера наконец я решила пройтись. Иду по Серпуховке, уже темнеет, прохожих немного, сыпется редкий и сонный снежок. На пути все чаще попадаются пьяные, которых здесь так же много, как в северных районах Парижа, но милиция не обращает на них никакого внимания: протрезвеют и сами уберутся. В Москве почти нет питейных заведений, но водку можно дешево купить в любом государственном магазине, и, как заметили мы с Патриком, русские пьют много, но совсем не так, как на Западе. У нас народ пьянеет постепенно, коротая время в приятной беседе, неторопливо опрокидывая стаканчик за стаканчиком, а здесь люди страшно и быстро напиваются до полного одурения, как будто с разбегу бросаются в пропасть. Говорят, что на среднего посетителя московской пивной приходится по четверти ведра пива в день.
Иду и вдруг слышу – меня кто-то догоняет:
– Hi, baby![39]
Оборачиваюсь – Дюранти. Роскошное свободное пальто, серая кепка, в руках палка с серебряным набалдашником, который сверкает сквозь снег.
– Откуда вы здесь? – спросила я по-русски.
– Я ехал на машине, смотрю – вы. – Он тоже перешел на русский. Говорит свободно, но с сильным британским акцентом. – Вашу фигурку нельзя ни забыть, ни перепутать. Я бросил машину и стал догонять вас.
Он вдруг близко-близко подошел ко мне. Дюранти не очень высокий, но все-таки выше меня, и когда он наклонился, его губы почти коснулись моего лба, моих волос. От него пахнуло спиртным.
– Не бойтесь. Я сыт и не съем вас.
Он всегда был мне неприятен, с самой первой встречи, и муж мой считает его негодяем, но я не могу не признаться тебе в том, что всякий раз, когда он вот так близко подходит ко мне, я как-то обмякаю и чувствую, что между нами нет никакой преграды и что он может сделать со мной все, что захочет: обнять, поцеловать прямо в губы, даже ударить меня по лицу. У него какая-то физическая власть надо мной, Лиза, но я не виновата в этом. Не виноваты же мы в том, что идет снег?
Я хотела отодвинуться от него, даже, может быть, убежать – как бы глупо это ни выглядело! – и не смогла. А он стоял и прерывисто дышал мне на лоб своим очень горячим дыханием, потом усмехнулся и несколько раз поцеловал меня в брови и в глаза. Тут я наконец опомнилась и отскочила от него.
– Что вы себе позволяете?
Кажется, я произнесла это вслух, но точно не знаю – может быть, мне показалось, что я это произнесла. В темноте у него совсем другое лицо: ничего в нем нет жесткого и насмешливого, напротив, что-то даже простодушное, только глаза нагловатые, и, когда он всматривался в меня сквозь снег, они опять странно, по-сумасшедшему блестели. Потом он засмеялся низким, хриплым смехом, отступил в сугроб.
– Ну что, подвезти вас?
– Нет! Я лучше пройдусь.
– Смотрите, в Москве небезопасно.
Мне показалось, что он действительно сейчас уйдет, а я не хотела, чтобы он уходил!
– Я позвоню вам завтра, – сказал он, – покатаю вас по городу, покажу кое-что интересное, только с одним условием.
– Каким?
– Не говорите своему мужу.
Я, наверное, так покраснела, что он заметил это даже в темноте.
– Ого! Что я вижу! У вас разве нет секретов от мужа?
– Почему у меня должны быть секреты от него?
Он взял меня обеими руками за талию и крепко притиснул к себе.
– А вот почему.
Я высвободилась из его рук, но не сразу. Не сразу! Потому что меня словно бы парализовало, и я застыла, уткнувшись в его воротник и дыша запахом его крепкого одеколона.
– Отпустите меня, – пробормотала я.
– Идите.
И тут же действительно отпустил меня. Я ничего не сказала Патрику об этой встрече, но ночью не спала и решила, что, когда Дюранти позвонит, я попрошу его больше меня не беспокоить. Целый день я ждала его звонка, но телефон молчал. Сейчас уже полночь. Пишу тебе и мучаюсь. Неужели я такая развратная, подлая дрянь?
Лиза, не сердись. Я тебе сейчас все расскажу. Не писала, потому что все эти дни провела довольно грустно и почти не выходила из дому. Радио московское невозможно слушать – одни победы, соревнования, хвальба, достижения и призывы защищать большевистскую Родину от врагов. Враги им мерещатся везде, и любой человек вызывает подозрение. Послушаешь это радио – и хочется бежать куда глаза глядят! Патрик собирается ехать на Кубань, его обещали провезти по самым голодным районам. Бог знает, что там может случиться. Спорить с ним и просить его хотя бы повременить с этой поездкой – бесполезно.
Вчера наконец я решила пройтись. Иду по Серпуховке, уже темнеет, прохожих немного, сыпется редкий и сонный снежок. На пути все чаще попадаются пьяные, которых здесь так же много, как в северных районах Парижа, но милиция не обращает на них никакого внимания: протрезвеют и сами уберутся. В Москве почти нет питейных заведений, но водку можно дешево купить в любом государственном магазине, и, как заметили мы с Патриком, русские пьют много, но совсем не так, как на Западе. У нас народ пьянеет постепенно, коротая время в приятной беседе, неторопливо опрокидывая стаканчик за стаканчиком, а здесь люди страшно и быстро напиваются до полного одурения, как будто с разбегу бросаются в пропасть. Говорят, что на среднего посетителя московской пивной приходится по четверти ведра пива в день.
Иду и вдруг слышу – меня кто-то догоняет:
– Hi, baby![39]
Оборачиваюсь – Дюранти. Роскошное свободное пальто, серая кепка, в руках палка с серебряным набалдашником, который сверкает сквозь снег.
– Откуда вы здесь? – спросила я по-русски.
– Я ехал на машине, смотрю – вы. – Он тоже перешел на русский. Говорит свободно, но с сильным британским акцентом. – Вашу фигурку нельзя ни забыть, ни перепутать. Я бросил машину и стал догонять вас.
Он вдруг близко-близко подошел ко мне. Дюранти не очень высокий, но все-таки выше меня, и когда он наклонился, его губы почти коснулись моего лба, моих волос. От него пахнуло спиртным.
– Не бойтесь. Я сыт и не съем вас.
Он всегда был мне неприятен, с самой первой встречи, и муж мой считает его негодяем, но я не могу не признаться тебе в том, что всякий раз, когда он вот так близко подходит ко мне, я как-то обмякаю и чувствую, что между нами нет никакой преграды и что он может сделать со мной все, что захочет: обнять, поцеловать прямо в губы, даже ударить меня по лицу. У него какая-то физическая власть надо мной, Лиза, но я не виновата в этом. Не виноваты же мы в том, что идет снег?
Я хотела отодвинуться от него, даже, может быть, убежать – как бы глупо это ни выглядело! – и не смогла. А он стоял и прерывисто дышал мне на лоб своим очень горячим дыханием, потом усмехнулся и несколько раз поцеловал меня в брови и в глаза. Тут я наконец опомнилась и отскочила от него.
– Что вы себе позволяете?
Кажется, я произнесла это вслух, но точно не знаю – может быть, мне показалось, что я это произнесла. В темноте у него совсем другое лицо: ничего в нем нет жесткого и насмешливого, напротив, что-то даже простодушное, только глаза нагловатые, и, когда он всматривался в меня сквозь снег, они опять странно, по-сумасшедшему блестели. Потом он засмеялся низким, хриплым смехом, отступил в сугроб.
– Ну что, подвезти вас?
– Нет! Я лучше пройдусь.
– Смотрите, в Москве небезопасно.
Мне показалось, что он действительно сейчас уйдет, а я не хотела, чтобы он уходил!
– Я позвоню вам завтра, – сказал он, – покатаю вас по городу, покажу кое-что интересное, только с одним условием.
– Каким?
– Не говорите своему мужу.
Я, наверное, так покраснела, что он заметил это даже в темноте.
– Ого! Что я вижу! У вас разве нет секретов от мужа?
– Почему у меня должны быть секреты от него?
Он взял меня обеими руками за талию и крепко притиснул к себе.
– А вот почему.
Я высвободилась из его рук, но не сразу. Не сразу! Потому что меня словно бы парализовало, и я застыла, уткнувшись в его воротник и дыша запахом его крепкого одеколона.
– Отпустите меня, – пробормотала я.
– Идите.
И тут же действительно отпустил меня. Я ничего не сказала Патрику об этой встрече, но ночью не спала и решила, что, когда Дюранти позвонит, я попрошу его больше меня не беспокоить. Целый день я ждала его звонка, но телефон молчал. Сейчас уже полночь. Пишу тебе и мучаюсь. Неужели я такая развратная, подлая дрянь?
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Я две недели не была у своих после Вериной выходки. Георгию говорю, что у меня болит горло и я боюсь заразить Митю. Сижу дома, занимаюсь переводами. На душе тяжело, сплю плохо, все время плачу. Проводила маму и папу в Тулузу. Мама надела в дорогу ярко-васильковую шляпу, от которой ее глаза стали еще синее. О чем я? Зачем? Какая разница, что надела в дорогу моя старая мама? Пишу всю эту чепуху, потому что смертельно боюсь. Боюсь того, что случайно увидела, боюсь думать об этом, а мысли не уходят.
Вчера я пошла прогуляться и сама не заметила, как вечером, часов в шесть, дошла до Лениного дома. Спохватилась и решила как можно быстрее уйти, чтобы меня – не дай бог – не заметил сын, который в это время обычно возвращается с работы. Но я не успела уйти, потому что увидела Ленечку, который ехал на велосипеде в какой-то странной, ненатуральной позе – сидя очень прямо и высоко держа голову. Вокруг было много машин, которые сигналили ему и резко тормозили, чтобы не сбить его, водители высовывались из окон, осыпали его руганью, а он словно бы ничего не замечал. Я так удивилась и перепугалась, что даже не окликнула его, меня как будто что-то удержало. И слава богу, что я его не окликнула. Он проехал мимо меня с тем же странным лицом и остекленевшими глазами, высоко задрав подбородок, потом остановился, бросил велосипед у подъезда и прошагал мимо, не обратив на меня никакого внимания. Я ничего не понимаю. Неужели он так напился? Но Леня никогда не напивается, это на него не похоже. Не нанюхался же он какой-то дряни!
Позвонить, может быть, Вере? Но как? После того, что она мне устроила? И что ей сказать? Что Леня был пьян и меня не заметил?
Вермонт, наше время
К реке вела узкая тропинка, с обеих сторон поросшая густою травой, лопухами, крапивой. Ушаков, унаследовавший от своих родных то исконно русское, старинное и без жалости утраченное сейчас чувство природы, которое ничего от нее не требует, кроме красоты и в детство влекущей пронзительной силы, шел не торопясь, с наслаждением вдыхая в себя те запахи, которые были знакомы по Тулузе, где раньше был дом его прадеда и куда мать часто ездила с ним, маленьким, после смерти отца. Запах боярышника, заждавшегося дождя, смешивался с запахом тех белых и душных цветов, которые всегда растут по низовьям и болотам и пахнут еще слаще фиалок, а вспышки солнечного луча вдруг прямо на глазах оборачивались большими, задумчивыми бабочками, летящими из березовой глубины.
Речная заводь, поросшая кувшинками, была близко, он расстегнул рубашку, снял ботинки, сделал еще несколько шагов и вдруг остановился. Вся его дорога через лес заняла минут пятнадцать, и он не встретил ни одной живой души, кроме птиц и насекомых, а здесь, в нескольких метрах от него, спиной к нему, по колено в воде стояла женщина в черном купальнике и обеими просвечивающими на солнце руками скручивала на затылке рыжевато-золотистые волосы. В первый момент она показалась ему настолько естественно вписанной в эту зелень, что он не сделал ничего, чтобы дать ей заметить свое присутствие. Он просто стоял и смотрел на нее так же, как смотрел на цветы и деревья. Она заколола волосы, вошла в воду немного поглубже, оттолкнулась и поплыла. Ушаков с наслаждением водил глазами по ее голове, по голым рукам, то появляющимся над голубизной, то вновь пропадающим в ней, и ему хотелось задержаться внутри этой минуты, повиснуть, застыть, как пчела застывает над цветком. Разрушить молчанье и дать незнакомой купальщице обернуться, показать ему лицо, которое могло оказаться неприятным, было все равно что заставить себя проснуться в самый разгар веселого и радостного сна.
Он осторожно отступил обратно, в тень разогретого хвойного леса, и тихий-тихий, еле слышный звук воды, повисший за его спиной, как ниточка голоса маленькой птицы, подсказал ему, что эта женщина не заметила его и продолжает плыть дальше, а золотистая голова ее по-прежнему вспыхивает на солнце.
К шести, после чая с бисквитами, вся русская школа собралась в большом чистом зале, раскрыли рояль в ожидании концерта, расселись, расправили плечи. Женщин, как всегда и везде, было больше, чем мужчин, и почти все они отличались деревенскою свежестью лиц и приветливостью улыбок. Нельзя было не кивнуть в ответ на эти взгляды, которые лепились к Ушакову, как чуткие осы к варенью из яблок. Ангелина по-родственному цепко придерживала его за рукав и все восклицала: «Надежда пропала!» Надежда и в самом деле появилась позже остальных, и тут же, за нею, из распахнувшихся дверей вылилась пестрая волна молодых девушек в красных сарафанах, под которыми были надеты белые украинские рубашки с вышитыми красными нитками петухами. Желтые платочки блестели на светлых и темных головках девушек, и сразу, при виде гостей, они ловким движением сорвали их, низко поклонились и описали желтыми платочками быструю радугу в воздухе.
– Русский народный танец «Лютики-цветочки»! – заливисто-нервно вскричала Надежда.
Вновь повязавшись платками, девушки пошли хороводом по центру зала, быстро вертя в разные стороны своими желтыми затылками. Вскоре за этим трое из них, оторвавшись от остальных, образовали еще один хоровод и закружились, сильно откинувшись назад, так что под белыми рубахами скульптурно, как у статуй, обрисовались их молодые груди и тонкие девичьи талии. Закончив танец, плясуньи вновь сорвали с голов желтые платочки, вытянулись в ряд, стыдливо краснея, с опущенными ресницами, как будто вернулась пора крепостничества, опять поклонились и выплыли прочь. Им долго, взволнованно хлопали.
Через пару минут к роялю, слегка расстроенному, но все же хорошему, добротному, подошла тоже весьма молодая еще девушка с розовато припудренным и несколько тяжеловатым в своей нижней части лицом и сильно накрашенными серыми глазами. Она подошла стремительно и настойчиво, словно рояль был крепостью, которую она намеревалась взять приступом, хотя улыбалась при этом беспечно, как будто бы так и должно быть, чтобы молодые, розовато припудренные, с тяжелой нижней частью красивого лица девушки почти каждый день брали силою крепости. Красное платье, бывшее на пианистке в этот вечер, сверкало нанизанным бисером, и в тот момент, когда она решительно усаживалась за инструмент, ее волевые колени откинули ткань, как портьеру в театре.
– Вы знаете Ольгу? – Ангелина тяжело дышала рядом. – Она – Ольга Керн. Вы, наверное, слыхали.
– Как Ольга? – растерялся Ушаков. – Не Ольга, насколько я помню, а Анна.
– Заладили все как один: Анна, Анна! С ума посходили по этой, по Анне! – рассердилась Ангелина. – Не Анна, а Ольга! Все думают: ах, если Керн, значит Анна! А вот и неправда! Не Анна, а Ольга!
Воздушно припудренная Ольга ударила по клавишам с такой раздражительной силой, что все содрогнулось: и небо, и люди, и лес вместе с полем. Она разбивала сонату номер один, написанную молодым композитором Шостаковичем в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, так, как будто под руками ее было тело соперницы, застигнутой утром в постели супруга.
– В прабабку пошла, в эту, в Анну, – не удержалась Ангелина. – Та тоже до ста прожила.
И хотя не было до конца понятно, какая связь между затянувшейся жизнью Анны и пианистическим искусством Ольги, но Ушаков согласился и с этим. Слушая неистовой силы игру новой Керн, он исподтишка разглядывал людей, собравшихся в зале. Женщины, которую он совсем недавно оставил одну между белых кувшинок, сейчас среди зрителей не было.
Я две недели не была у своих после Вериной выходки. Георгию говорю, что у меня болит горло и я боюсь заразить Митю. Сижу дома, занимаюсь переводами. На душе тяжело, сплю плохо, все время плачу. Проводила маму и папу в Тулузу. Мама надела в дорогу ярко-васильковую шляпу, от которой ее глаза стали еще синее. О чем я? Зачем? Какая разница, что надела в дорогу моя старая мама? Пишу всю эту чепуху, потому что смертельно боюсь. Боюсь того, что случайно увидела, боюсь думать об этом, а мысли не уходят.
Вчера я пошла прогуляться и сама не заметила, как вечером, часов в шесть, дошла до Лениного дома. Спохватилась и решила как можно быстрее уйти, чтобы меня – не дай бог – не заметил сын, который в это время обычно возвращается с работы. Но я не успела уйти, потому что увидела Ленечку, который ехал на велосипеде в какой-то странной, ненатуральной позе – сидя очень прямо и высоко держа голову. Вокруг было много машин, которые сигналили ему и резко тормозили, чтобы не сбить его, водители высовывались из окон, осыпали его руганью, а он словно бы ничего не замечал. Я так удивилась и перепугалась, что даже не окликнула его, меня как будто что-то удержало. И слава богу, что я его не окликнула. Он проехал мимо меня с тем же странным лицом и остекленевшими глазами, высоко задрав подбородок, потом остановился, бросил велосипед у подъезда и прошагал мимо, не обратив на меня никакого внимания. Я ничего не понимаю. Неужели он так напился? Но Леня никогда не напивается, это на него не похоже. Не нанюхался же он какой-то дряни!
Позвонить, может быть, Вере? Но как? После того, что она мне устроила? И что ей сказать? Что Леня был пьян и меня не заметил?
Вермонт, наше время
К реке вела узкая тропинка, с обеих сторон поросшая густою травой, лопухами, крапивой. Ушаков, унаследовавший от своих родных то исконно русское, старинное и без жалости утраченное сейчас чувство природы, которое ничего от нее не требует, кроме красоты и в детство влекущей пронзительной силы, шел не торопясь, с наслаждением вдыхая в себя те запахи, которые были знакомы по Тулузе, где раньше был дом его прадеда и куда мать часто ездила с ним, маленьким, после смерти отца. Запах боярышника, заждавшегося дождя, смешивался с запахом тех белых и душных цветов, которые всегда растут по низовьям и болотам и пахнут еще слаще фиалок, а вспышки солнечного луча вдруг прямо на глазах оборачивались большими, задумчивыми бабочками, летящими из березовой глубины.
Речная заводь, поросшая кувшинками, была близко, он расстегнул рубашку, снял ботинки, сделал еще несколько шагов и вдруг остановился. Вся его дорога через лес заняла минут пятнадцать, и он не встретил ни одной живой души, кроме птиц и насекомых, а здесь, в нескольких метрах от него, спиной к нему, по колено в воде стояла женщина в черном купальнике и обеими просвечивающими на солнце руками скручивала на затылке рыжевато-золотистые волосы. В первый момент она показалась ему настолько естественно вписанной в эту зелень, что он не сделал ничего, чтобы дать ей заметить свое присутствие. Он просто стоял и смотрел на нее так же, как смотрел на цветы и деревья. Она заколола волосы, вошла в воду немного поглубже, оттолкнулась и поплыла. Ушаков с наслаждением водил глазами по ее голове, по голым рукам, то появляющимся над голубизной, то вновь пропадающим в ней, и ему хотелось задержаться внутри этой минуты, повиснуть, застыть, как пчела застывает над цветком. Разрушить молчанье и дать незнакомой купальщице обернуться, показать ему лицо, которое могло оказаться неприятным, было все равно что заставить себя проснуться в самый разгар веселого и радостного сна.
Он осторожно отступил обратно, в тень разогретого хвойного леса, и тихий-тихий, еле слышный звук воды, повисший за его спиной, как ниточка голоса маленькой птицы, подсказал ему, что эта женщина не заметила его и продолжает плыть дальше, а золотистая голова ее по-прежнему вспыхивает на солнце.
К шести, после чая с бисквитами, вся русская школа собралась в большом чистом зале, раскрыли рояль в ожидании концерта, расселись, расправили плечи. Женщин, как всегда и везде, было больше, чем мужчин, и почти все они отличались деревенскою свежестью лиц и приветливостью улыбок. Нельзя было не кивнуть в ответ на эти взгляды, которые лепились к Ушакову, как чуткие осы к варенью из яблок. Ангелина по-родственному цепко придерживала его за рукав и все восклицала: «Надежда пропала!» Надежда и в самом деле появилась позже остальных, и тут же, за нею, из распахнувшихся дверей вылилась пестрая волна молодых девушек в красных сарафанах, под которыми были надеты белые украинские рубашки с вышитыми красными нитками петухами. Желтые платочки блестели на светлых и темных головках девушек, и сразу, при виде гостей, они ловким движением сорвали их, низко поклонились и описали желтыми платочками быструю радугу в воздухе.
– Русский народный танец «Лютики-цветочки»! – заливисто-нервно вскричала Надежда.
Вновь повязавшись платками, девушки пошли хороводом по центру зала, быстро вертя в разные стороны своими желтыми затылками. Вскоре за этим трое из них, оторвавшись от остальных, образовали еще один хоровод и закружились, сильно откинувшись назад, так что под белыми рубахами скульптурно, как у статуй, обрисовались их молодые груди и тонкие девичьи талии. Закончив танец, плясуньи вновь сорвали с голов желтые платочки, вытянулись в ряд, стыдливо краснея, с опущенными ресницами, как будто вернулась пора крепостничества, опять поклонились и выплыли прочь. Им долго, взволнованно хлопали.
Через пару минут к роялю, слегка расстроенному, но все же хорошему, добротному, подошла тоже весьма молодая еще девушка с розовато припудренным и несколько тяжеловатым в своей нижней части лицом и сильно накрашенными серыми глазами. Она подошла стремительно и настойчиво, словно рояль был крепостью, которую она намеревалась взять приступом, хотя улыбалась при этом беспечно, как будто бы так и должно быть, чтобы молодые, розовато припудренные, с тяжелой нижней частью красивого лица девушки почти каждый день брали силою крепости. Красное платье, бывшее на пианистке в этот вечер, сверкало нанизанным бисером, и в тот момент, когда она решительно усаживалась за инструмент, ее волевые колени откинули ткань, как портьеру в театре.
– Вы знаете Ольгу? – Ангелина тяжело дышала рядом. – Она – Ольга Керн. Вы, наверное, слыхали.
– Как Ольга? – растерялся Ушаков. – Не Ольга, насколько я помню, а Анна.
– Заладили все как один: Анна, Анна! С ума посходили по этой, по Анне! – рассердилась Ангелина. – Не Анна, а Ольга! Все думают: ах, если Керн, значит Анна! А вот и неправда! Не Анна, а Ольга!
Воздушно припудренная Ольга ударила по клавишам с такой раздражительной силой, что все содрогнулось: и небо, и люди, и лес вместе с полем. Она разбивала сонату номер один, написанную молодым композитором Шостаковичем в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, так, как будто под руками ее было тело соперницы, застигнутой утром в постели супруга.
– В прабабку пошла, в эту, в Анну, – не удержалась Ангелина. – Та тоже до ста прожила.
И хотя не было до конца понятно, какая связь между затянувшейся жизнью Анны и пианистическим искусством Ольги, но Ушаков согласился и с этим. Слушая неистовой силы игру новой Керн, он исподтишка разглядывал людей, собравшихся в зале. Женщины, которую он совсем недавно оставил одну между белых кувшинок, сейчас среди зрителей не было.
Голод
Партия большевиков в борьбе за коллективизацию сельского хозяйства
1930–1934 годы
Массовое вступление крестьян в колхозы, развернувшееся в 1929–1930 годах, явилось результатом всей предыдущей работы партии и правительства. Рост социалистической индустрии, начавшей массовую выработку тракторов и машин для сельского хозяйства, решительная борьба с кулачеством во время хлебозаготовительных кампаний 1928 и 1929 годов, рост сельскохозяйственной кооперации, которая постепенно приучала крестьянина к коллективному хозяйству, хороший опыт первых совхозов и колхозов – все это подготовило переход к сплошной коллективизации, вступление крестьян в колхозы целыми селами, районами, округами. Переход к сплошной коллективизации происходил не в порядке простого и мирного вступления в колхозы основных масс крестьянства, а в порядке массовой борьбы крестьян против кулачества. Сплошная коллективизация означала переход всех земель в районе села в руки колхоза, но значительная часть этих земель находилась в руках кулаков, – поэтому крестьяне сгоняли кулаков с земли, раскулачивали их, отбирали скот, машины и требовали от Советской власти ареста и выселения кулаков.
Сплошная коллективизация означала, таким образом, ликвидацию кулачества. До 1929 года Советская власть проводила политику ограничения кулачества. Советская власть обкладывала кулака повышенным налогом, требовала от него продажи хлеба государству по твердым ценам, ограничивала кулацкое землепользование законом об аренде земли. Такая политика вела к тому, что задерживался рост кулачества, вытеснялись и разорялись отдельные слои кулачества, не выдержавшие этих ограничений.
В 1929 году Советская власть сделала крутой поворот от такой политики. Она перешла к политике ликвидации, к политике уничтожения кулачества как класса. Она сняла запрет с раскулачивания. Она разрешила крестьянам конфисковать у кулачества скот, машины и другой инвентарь в пользу колхозов. Кулачество было экспроприировано. Тем самым были уничтожены внутри страны последние источники реставрации капитализма.
Краткий курс истории ВКП(б), глава XI[40]
1930–1934 годы
Массовое вступление крестьян в колхозы, развернувшееся в 1929–1930 годах, явилось результатом всей предыдущей работы партии и правительства. Рост социалистической индустрии, начавшей массовую выработку тракторов и машин для сельского хозяйства, решительная борьба с кулачеством во время хлебозаготовительных кампаний 1928 и 1929 годов, рост сельскохозяйственной кооперации, которая постепенно приучала крестьянина к коллективному хозяйству, хороший опыт первых совхозов и колхозов – все это подготовило переход к сплошной коллективизации, вступление крестьян в колхозы целыми селами, районами, округами. Переход к сплошной коллективизации происходил не в порядке простого и мирного вступления в колхозы основных масс крестьянства, а в порядке массовой борьбы крестьян против кулачества. Сплошная коллективизация означала переход всех земель в районе села в руки колхоза, но значительная часть этих земель находилась в руках кулаков, – поэтому крестьяне сгоняли кулаков с земли, раскулачивали их, отбирали скот, машины и требовали от Советской власти ареста и выселения кулаков.
Сплошная коллективизация означала, таким образом, ликвидацию кулачества. До 1929 года Советская власть проводила политику ограничения кулачества. Советская власть обкладывала кулака повышенным налогом, требовала от него продажи хлеба государству по твердым ценам, ограничивала кулацкое землепользование законом об аренде земли. Такая политика вела к тому, что задерживался рост кулачества, вытеснялись и разорялись отдельные слои кулачества, не выдержавшие этих ограничений.
В 1929 году Советская власть сделала крутой поворот от такой политики. Она перешла к политике ликвидации, к политике уничтожения кулачества как класса. Она сняла запрет с раскулачивания. Она разрешила крестьянам конфисковать у кулачества скот, машины и другой инвентарь в пользу колхозов. Кулачество было экспроприировано. Тем самым были уничтожены внутри страны последние источники реставрации капитализма.
Краткий курс истории ВКП(б), глава XI[40]
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Вчера мы были приглашены в Большой театр на премьеру нового балета Шостаковича «Светлый ручей». Сказали, что приедет сам Сталин и другие члены правительства. В Москве стало совсем холодно, все время идет снег. Я хожу в своем рижском пальто – слава богу, что не пожалела денег и сшила его, как полагается: с большим меховым воротником и на ватной подкладке. Патрик сказал, что на премьере будут не только все наши, но и американцы со своими женами. Я пригласила на дом парикмахера и сделала прическу. Теперь я ношу волосы, почти закрывающие шею, бархатный обруч, и из-под обруча выпускаю челку, которую мне вчера так закрутили, что казалось, будто на лбу у меня пристроилась плотная темная змея. Платье я надела шелковое, темно-синее, с длинными узкими рукавами, лакированные черные туфли. Обошлась даже без ботиков, потому что за нами прислали машину.
Опять пошел снег, сквозь белизну светились редкие витрины закрытых магазинов, на ступеньках которых дремали старики и старухи в огромных тулупах в обнимку с большими ружьями. Это ночные сторожа, вид их вызывает у меня жалость и удивление. Почему они не идут в помещение, в тепло? Все говорят, что в Москве большая преступность, но ведь эти старики все равно ничего не могут! Патрик недавно рассказал мне о странностях в российском законодательстве: за убийство с целью грабежа дают всего десять лет, а за убийство на любовной почве, скажем, из ревности, – пятнадцать. У нас в Европе такие преступления разбираются особенно тщательно и караются, как правило, несильно, учитывая деликатный характер дела, но в России – все наоборот. Они считают, что нельзя, чтобы один человек относился к другому, как к своей личной собственности.
Подъехали к театру. Снег так сверкал под фонарями, что казался серебряным. Машины подъезжали одна за другой, из них выходили женщины в длинных шубах и меховых манто под руку с мужчинами, которые выглядели серо и буднично. Как всегда, очень много военных. У самого подъезда я сразу же увидела Дюранти, который курил папиросу и разговаривал с какой-то белокурой красоткой, причем они оба смеялись и казались очень возбужденными. У меня так заныла душа, что я даже приостановилась и чуть было не попросила Патрика отвезти меня домой. Но потом взяла себя в руки и смело пошла навстречу этому человеку, который почему-то имеет надо мной такую странную власть. Когда мы поравнялись, Патрик едва поклонился ему, а я очень небрежно кивнула, и мы хотели пройти мимо, но Дюранти оторвался от своей красотки и широко раскинул руки, как будто хотел заключить нас в объятья.
– Мечтаю вас видеть! – воскликнул он по-русски. – Как эта поговорка? «Кто что-то помянет, тому глаза вон»! Вы в ложе сидите?
Патрик сказал, что мы сидим в партере, и Дюранти вернулся к своей женщине, которая быстро окинула меня острыми и недружелюбными глазами. Слава богу, что он так и не позвонил мне тогда! Теперь я, по крайней мере, понимаю почему.
Театр переливался всеми цветами радуги, все казались знакомыми друг другу, все раскланивались и улыбались, шуршали бумажки из-под шоколадных конфет, многие женщины, которых я увидела в ложах и в первых рядах партера, были сильно оголены и ярко накрашены. Я давно заметила, что русские женщины так же, как француженки, с молодости склонны к полноте, но полнота у них какая-то другая: не рыхлая, как у француженок, а мраморная, молочная.
Мы с Патриком сидели в одиннадцатом ряду. Вдруг я почувствовала прямо на себе чей-то взгляд. Такой напряженный и сильный, что у меня загорелась вся кожа под волосами! Я подняла голову, чтобы понять, кто это смотрит, и прямо, как будто глаза притянуло магнитом, уперлась взглядом в смеющееся лицо Дюранти, который стоял в ложе, опираясь обеими руками на красный бархат и, не отрываясь, смотрел на меня. Мы встретились глазами, и он стал серьезным. Потом послал мне воздушный поцелуй. Я отвернулась и стала упрямо пялиться на сцену, где еще ничего не происходило. Вдруг все поднялись и захлопали. В царскую ложу уже входил Сталин, и с ним другие члены правительства. Все хлопали и смотрели на них, и я тоже смотрела, но глаза мои ничего не различали: красный бархат, огни и золото прыгали, все лица сливались. Что значит этот воздушный поцелуй, который он послал мне с таким многозначительным видом, как будто между нами существует какая-то тайна?
Хлопали минут десять, не меньше, потом Сталин сделал рукой жест, что он просит прекратить овации и переходить к делу. Тогда все уселись, не переставая глядеть на царскую ложу, но Сталина стало не видно – он скрылся за красной портьерой. Занавес разошелся, показали залитый светом деревенский полустанок, на котором толпились жизнерадостные люди. Потом они стали похлопывать друг друга по плечам, кружиться, один вдруг в восторге пустился вприсядку. Ты помнишь, я никогда не любила балета за фальшь, и, хотя мама много раз пыталась мне объяснить, что искусство – это условность, а условность не обязана совпадать с жизнью, во мне до сих пор все противится этому. Но такого, как вчера, я не переживала никогда. Сидеть в одиннадцатом ряду партера и смотреть, как лихо отплясывают наряженные трактористами и доярками танцоры Большого театра! Когда в деревнях такой голод! Когда я сама, своими глазами, видела фотографии!
Патрик сидел с таким лицом, как будто ему стыдно за то, что он сейчас в этом зале. Я положила ладонь на его руку, но он свою руку сейчас же убрал, как будто и это все лишнее. В антракте я сказала, что очень хочу пить, и мы с Патриком пошли в буфет, где были накрыты столы, на которых стояли букетики свежих цветов и бутылки с минеральной водой. Обслуживали публику официанты. Мы заказали по стакану чаю и пирожное для Патрика, я есть не хотела. Цены в этом буфете заоблачные, простым людям совершенно недоступные. Во втором акте началась настоящая вакханалия: колхозники и колхозницы бегали друг к другу на свидания, переодетые в чужие костюмы, как это бывает в классических комедиях и буффонадах, кто-то даже изображал собаку, которая катается на велосипеде, и декорации были под стать: везде лежали неправдоподобных размеров снопы пшеницы, корзины с красными яблоками, кукуруза, тыквы величиною с колесо. Короче, счастливое колхозное изобилие.
Ну и Шостакович! Был ли он хоть раз в деревне? А впрочем, какое это имеет значение, был или не был. Если людям не стыдно, никакие факты им не помогут, напротив, они станут только упрямее в потребности простить себе то зло, которое делают, особенно если считать, что искусству все позволено. Как это – все позволено? Ведь подлость есть подлость, и в искусстве она такая же, как и в жизни.
Когда мы выходили из театра, вокруг зашептались, что Сталину балет не понравился и он в середине второго акта уехал. Зрители выглядели смущенными, и никто ни о чем вслух не высказывался. Наверное, все боятся. Патрик сказал мне недавно, что в России очень быстро развивается доносительство. Детей в школах начали подстрекать к тому, чтобы они доносили на собственных родителей, запоминали, что родители говорят дома, не ругают ли правительство, не критикуют ли новые порядки. Какими же людьми вырастут эти дети?
Дюранти я больше не видела. Может быть, он заметил, что Сталин уехал, и последовал за своим кумиром?
Вермонт, наше время
Отыграв на рояле, сверкающая красным платьем и красным на белом, напудренном, нежном лице своем жгучим румянцем, счастливая вызванным восхищением, Ольга Керн прошла между нестройными рядами стульев и уселась рядом с Ушаковым. Он ощутил запах сильных духов, исходящий от ее голого, мускулистого плеча, запах помады, свежий слой которой она, по всей вероятности, только что нанесла на свои оттопыренные, в улыбке застывшие, плотные губы, – и волнение, вызванное не ею, не Ольгою Керн, но просто возникшей поблизости женщиной, волнение молодое и такое сильное, что он вдруг невольно заерзал на стуле, охватило Ушакова. Почувствовав это, самоуверенная Ольга широко раскрыла глаза и светлой, порхающей их синевою пробежала по его лицу и телу. Он хотел было ответить ей тем же, он уже развернулся к ней, но в это время в дверях зала мелькнула золотистая голова, которую он недавно видел среди сонных кувшинок, – мелькнула опять не лицом, но затылком, как будто обладательница этих волос играла с ним в веселую и слегка опасную игру. Забыв о своей соседке, Ушаков вытянул шею, чтобы проследить, куда она направляется, потому что, увлекшись разгоряченной Ольгой, он пропустил минуту, пока его русалка стояла лицом к залу, и заметил ее только тогда, когда она, отвернувшись, уже приготовилась уходить.
Вчера мы были приглашены в Большой театр на премьеру нового балета Шостаковича «Светлый ручей». Сказали, что приедет сам Сталин и другие члены правительства. В Москве стало совсем холодно, все время идет снег. Я хожу в своем рижском пальто – слава богу, что не пожалела денег и сшила его, как полагается: с большим меховым воротником и на ватной подкладке. Патрик сказал, что на премьере будут не только все наши, но и американцы со своими женами. Я пригласила на дом парикмахера и сделала прическу. Теперь я ношу волосы, почти закрывающие шею, бархатный обруч, и из-под обруча выпускаю челку, которую мне вчера так закрутили, что казалось, будто на лбу у меня пристроилась плотная темная змея. Платье я надела шелковое, темно-синее, с длинными узкими рукавами, лакированные черные туфли. Обошлась даже без ботиков, потому что за нами прислали машину.
Опять пошел снег, сквозь белизну светились редкие витрины закрытых магазинов, на ступеньках которых дремали старики и старухи в огромных тулупах в обнимку с большими ружьями. Это ночные сторожа, вид их вызывает у меня жалость и удивление. Почему они не идут в помещение, в тепло? Все говорят, что в Москве большая преступность, но ведь эти старики все равно ничего не могут! Патрик недавно рассказал мне о странностях в российском законодательстве: за убийство с целью грабежа дают всего десять лет, а за убийство на любовной почве, скажем, из ревности, – пятнадцать. У нас в Европе такие преступления разбираются особенно тщательно и караются, как правило, несильно, учитывая деликатный характер дела, но в России – все наоборот. Они считают, что нельзя, чтобы один человек относился к другому, как к своей личной собственности.
Подъехали к театру. Снег так сверкал под фонарями, что казался серебряным. Машины подъезжали одна за другой, из них выходили женщины в длинных шубах и меховых манто под руку с мужчинами, которые выглядели серо и буднично. Как всегда, очень много военных. У самого подъезда я сразу же увидела Дюранти, который курил папиросу и разговаривал с какой-то белокурой красоткой, причем они оба смеялись и казались очень возбужденными. У меня так заныла душа, что я даже приостановилась и чуть было не попросила Патрика отвезти меня домой. Но потом взяла себя в руки и смело пошла навстречу этому человеку, который почему-то имеет надо мной такую странную власть. Когда мы поравнялись, Патрик едва поклонился ему, а я очень небрежно кивнула, и мы хотели пройти мимо, но Дюранти оторвался от своей красотки и широко раскинул руки, как будто хотел заключить нас в объятья.
– Мечтаю вас видеть! – воскликнул он по-русски. – Как эта поговорка? «Кто что-то помянет, тому глаза вон»! Вы в ложе сидите?
Патрик сказал, что мы сидим в партере, и Дюранти вернулся к своей женщине, которая быстро окинула меня острыми и недружелюбными глазами. Слава богу, что он так и не позвонил мне тогда! Теперь я, по крайней мере, понимаю почему.
Театр переливался всеми цветами радуги, все казались знакомыми друг другу, все раскланивались и улыбались, шуршали бумажки из-под шоколадных конфет, многие женщины, которых я увидела в ложах и в первых рядах партера, были сильно оголены и ярко накрашены. Я давно заметила, что русские женщины так же, как француженки, с молодости склонны к полноте, но полнота у них какая-то другая: не рыхлая, как у француженок, а мраморная, молочная.
Мы с Патриком сидели в одиннадцатом ряду. Вдруг я почувствовала прямо на себе чей-то взгляд. Такой напряженный и сильный, что у меня загорелась вся кожа под волосами! Я подняла голову, чтобы понять, кто это смотрит, и прямо, как будто глаза притянуло магнитом, уперлась взглядом в смеющееся лицо Дюранти, который стоял в ложе, опираясь обеими руками на красный бархат и, не отрываясь, смотрел на меня. Мы встретились глазами, и он стал серьезным. Потом послал мне воздушный поцелуй. Я отвернулась и стала упрямо пялиться на сцену, где еще ничего не происходило. Вдруг все поднялись и захлопали. В царскую ложу уже входил Сталин, и с ним другие члены правительства. Все хлопали и смотрели на них, и я тоже смотрела, но глаза мои ничего не различали: красный бархат, огни и золото прыгали, все лица сливались. Что значит этот воздушный поцелуй, который он послал мне с таким многозначительным видом, как будто между нами существует какая-то тайна?
Хлопали минут десять, не меньше, потом Сталин сделал рукой жест, что он просит прекратить овации и переходить к делу. Тогда все уселись, не переставая глядеть на царскую ложу, но Сталина стало не видно – он скрылся за красной портьерой. Занавес разошелся, показали залитый светом деревенский полустанок, на котором толпились жизнерадостные люди. Потом они стали похлопывать друг друга по плечам, кружиться, один вдруг в восторге пустился вприсядку. Ты помнишь, я никогда не любила балета за фальшь, и, хотя мама много раз пыталась мне объяснить, что искусство – это условность, а условность не обязана совпадать с жизнью, во мне до сих пор все противится этому. Но такого, как вчера, я не переживала никогда. Сидеть в одиннадцатом ряду партера и смотреть, как лихо отплясывают наряженные трактористами и доярками танцоры Большого театра! Когда в деревнях такой голод! Когда я сама, своими глазами, видела фотографии!
Патрик сидел с таким лицом, как будто ему стыдно за то, что он сейчас в этом зале. Я положила ладонь на его руку, но он свою руку сейчас же убрал, как будто и это все лишнее. В антракте я сказала, что очень хочу пить, и мы с Патриком пошли в буфет, где были накрыты столы, на которых стояли букетики свежих цветов и бутылки с минеральной водой. Обслуживали публику официанты. Мы заказали по стакану чаю и пирожное для Патрика, я есть не хотела. Цены в этом буфете заоблачные, простым людям совершенно недоступные. Во втором акте началась настоящая вакханалия: колхозники и колхозницы бегали друг к другу на свидания, переодетые в чужие костюмы, как это бывает в классических комедиях и буффонадах, кто-то даже изображал собаку, которая катается на велосипеде, и декорации были под стать: везде лежали неправдоподобных размеров снопы пшеницы, корзины с красными яблоками, кукуруза, тыквы величиною с колесо. Короче, счастливое колхозное изобилие.
Ну и Шостакович! Был ли он хоть раз в деревне? А впрочем, какое это имеет значение, был или не был. Если людям не стыдно, никакие факты им не помогут, напротив, они станут только упрямее в потребности простить себе то зло, которое делают, особенно если считать, что искусству все позволено. Как это – все позволено? Ведь подлость есть подлость, и в искусстве она такая же, как и в жизни.
Когда мы выходили из театра, вокруг зашептались, что Сталину балет не понравился и он в середине второго акта уехал. Зрители выглядели смущенными, и никто ни о чем вслух не высказывался. Наверное, все боятся. Патрик сказал мне недавно, что в России очень быстро развивается доносительство. Детей в школах начали подстрекать к тому, чтобы они доносили на собственных родителей, запоминали, что родители говорят дома, не ругают ли правительство, не критикуют ли новые порядки. Какими же людьми вырастут эти дети?
Дюранти я больше не видела. Может быть, он заметил, что Сталин уехал, и последовал за своим кумиром?
Вермонт, наше время
Отыграв на рояле, сверкающая красным платьем и красным на белом, напудренном, нежном лице своем жгучим румянцем, счастливая вызванным восхищением, Ольга Керн прошла между нестройными рядами стульев и уселась рядом с Ушаковым. Он ощутил запах сильных духов, исходящий от ее голого, мускулистого плеча, запах помады, свежий слой которой она, по всей вероятности, только что нанесла на свои оттопыренные, в улыбке застывшие, плотные губы, – и волнение, вызванное не ею, не Ольгою Керн, но просто возникшей поблизости женщиной, волнение молодое и такое сильное, что он вдруг невольно заерзал на стуле, охватило Ушакова. Почувствовав это, самоуверенная Ольга широко раскрыла глаза и светлой, порхающей их синевою пробежала по его лицу и телу. Он хотел было ответить ей тем же, он уже развернулся к ней, но в это время в дверях зала мелькнула золотистая голова, которую он недавно видел среди сонных кувшинок, – мелькнула опять не лицом, но затылком, как будто обладательница этих волос играла с ним в веселую и слегка опасную игру. Забыв о своей соседке, Ушаков вытянул шею, чтобы проследить, куда она направляется, потому что, увлекшись разгоряченной Ольгой, он пропустил минуту, пока его русалка стояла лицом к залу, и заметил ее только тогда, когда она, отвернувшись, уже приготовилась уходить.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента