Страница:
И еще было в обычае у племени Кеттенов не родниться с рыцарством, осевшим поблизости от них; жен себе они привозили издалека, и жен богатых, чтобы не смущаться ничем в выборе союзников и врагов. Когда барон фон Кеттен двенадцать лет тому назад женился на прекрасной португалке, ему шел тридцатый год. Свадьбу сыграли на чужбине, и совсем еще юная супруга была как раз на сносях, когда в перезвоне колокольцев длинный обоз челядинцев и холопов, лошадей, прислужниц, мулов и собак пересекал границы владений Катене; как в сплошном свадебном вихре, промелькнул этот год. Ибо Кеттены все были блестящие кавалеры; только выказывали они это лишь раз в жизни, в тот год, когда добивались руки; они искали красивых жен, потому что хотели красивых сыновей, и иначе им было не заполучить таких красивых жен в чужих краях, где они не столь много значили, как дома; но они сами не знали, выказывали ли они себя в этот год такими, каковы были на самом деле, или во все остальные годы. Навстречу путешественникам прискакал гонец с важным известием; и процессия с ее разноцветными одеждами и плюмажами все еще походила на разноцветного мотылька, но барон фон Кеттен переменился. Снова нагнав жену, он медленно ехал на своей лошади рядом с нею, будто отстраняя от себя всякую мысль о спешке, но лицо его стало отчужденным, как грозовая стена облаков. Когда за поворотом перед ними вдруг возник замок, до которого оставалось каких-нибудь четверть часа пути, он с видимым усилием нарушил молчание.
Надо, сказал он, чтобы жена повернула и отправилась обратно. Процессия остановилась. Португалка просила и настаивала, чтобы ехали дальше; повернуть назад успеется и после того, как будут объяснены причины.
Епископы Триентские были могущественными князьями, и по их указке имперский суд вершил все дела; с незапамятных времен Кеттены вели с ними земельные тяжбы; иной раз эти споры выносились на суд, а иной Раз притязания и отказы выливались в кровавые распри, но уступать более сильному противнику всякий раз приходилось баронам фон Кеттен. Взгляд, от которого обычно не ускользала ни одна выгода, здесь обречен был тщетно вперяться вдаль, дабы ее высмотреть; но каждый отец завещал этот долг сыну, и гордость их непреклонно ждала из поколения в поколение, когда придет ее час.
Именно этому барону фон Кеттену улыбнулась судьба. Он с ужасом подумал, что чуть было не пропустил своего часа. Могущественная княжеская партия поднялась на епископа, решено было напасть на него и взять в плен, и Кеттену, когда пронесся слух о его возвращении, уготована была роль главаря. Пробыв столь долго в отсутствии, Кеттен плохо представлял себе, какими силами располагает епископ; но он понимал, что предстоит жестокое, затяжное испытание с неясным исходом и что не на каждого можно будет положиться до последнего, если не удастся перехитрить Триент с самого начала. Он сердился на красавицу жену, что чуть было не пропустил из-за нее такой удачный случай. Как всегда, он любовался ею, когда ехал сейчас на своем коне чуть позади нее; и она все еще была для него такой же загадочной, как ее жемчужные ожерелья, которых у нее было так много эти хрупкие безделки, вдруг подумалось ему, можно рас плющить, как горошины, когда взвешиваешь их на ладони жилистой, узловатой руки, - но они лежат на ней непостижимо спокойно и надежно. Только вся эта волшба потускнела сейчас перед новым известием, как тускнеют грезы спеленатых зимних вечеров перед мальчишеской наготой первых ярких солнечных дней. Жизнь в седле ждала его - долгие годы, в которых смутным пятном таяли жена и семья.
Но лошади тем временем достигли подножия стены, на которой стояла крепость, и португалка, выслушав все, снова повторила, что хочет остаться. Грозно высился замок над их головами. Там и сям, как редкие волоски, виднелись на груди скалы чахлые деревца. Валы покрытых лесами гор вздымались и низвергались так беспорядочно, что невозможно было бы описать все это уродство человеку, знакомому только с пляской морских волн. Стылой пряностью отдавал воздух, и вообще человек здесь будто въезжал на коне в растрескавшийся котел, чьи черепки хранили следы странной зеленой краски. Но в лесах водились и олень, и медведь, и кабан, и волк и, может быть, даже единорог. Выше них царили козерог и орел. Бездонные ущелья давали приют драконам. Вширь и вглубь лес простирался на долгие недели пути, иссеченный лишь звериными тропами, а наверху, где из него громоздились скалистые пики, начиналось царство духов. То было пристанище демонов с тучами и ураганом; ни одна христианская душа не забиралась туда, а если и находились чересчур дотошные, все кончалось историями, о которых шепотом рассказывали служанки на зимних посиделках, в то время как парни польщенно молчали и пожимали плечами, давая понять, что риск для мужчины - привычное дело и такие приключения смельчакам не впервой. Но изо всего, что она наслушалась, самым странным было для португалки вот что: как никому еще не доводилось достигнуть подножья радуги, так никому еще не удалось заглянуть за стену исполинских гор; за каждой стеною вставала новая стена; долины меж ними были как натянутые шали, полные камней величиною чуть ли не с дом, и даже каменная крошка под ногами состояла из обломков с голову каждый, - мир, который, собственно, и не назовешь миром. Эту землю, родину человека, которого она любила, она часто представляла в своих мечтах по его подобию, а его самого старалась понять, исходя из того, что он рассказывал ей о своей родине. Наскучив павлиньей лазурью моря, она ожидала увидеть страну, полную неожиданностей, как тетива натянутого лука; но, оказавшись с тайной лицом к лицу, она нашла ее уродливой сверх всякого ожидания и затосковала. Крепость будто была составлена из кустарников. Камни, взгроможденные на скалы. Головокружительные стены, покрытые плесенью. Трухлявое дерево или грубые осклизлые бревна. Деревенская утварь, воинские доспехи, амбарные цепи и старые дроги. Но уж коли она попала сюда, здесь и было ее место, и, может быть, то, что она видела, было вовсе не уродством, а особой красотой, как мужские повадки, к которым надо сначала привыкнуть.
Когда барон фон Кеттен увидел, что жена уже начала подниматься на своей лошади в гору, он не захотел останавливать ее. Спасибо он ей за это не сказал, но ощутил что-то такое, что, не ломая его воли, но и не уступая ей, уклончиво влекло его неведомо куда, так что он, как бедная заброшенная душа, в потерянном молчании следовал за нею.
Через два дня он снова сидел в седле.
И через одиннадцать лет он все еще в нем сидел.
Налет на Триент, легкомысленно подготовленный, окончился неудачей, с самого начала обойдясь рыцарской партии в треть ее войска и более чем в половину ее отваги. Барон фон Кеттен, раненный на обратном пути, не сразу вернулся домой; два дня он отлежал в хижине крестьянина, скрываясь от преследователей, а потом поскакал по замкам, распаляя новое возмущение. Опоздав в свое время к предварительным совещаниям и подготовке бунта, он после поражения не отпускал от себя мысль об отплате, как не отпускает быка повиснувший на его загривке пес. Он расписывал баронам, что их ожидает, если епископская партия соберет силы для ответного удара, прежде чем они снова сплотят свои ряды; подстегивал нерасторопных и скаредных, выжимал из них деньги, стягивал подкрепления, хлопотал об оружии и был избран военным предводителем баронов. Раны его вначале так еще кровоточили, что он принужден был дважды в день менять повязки; и, скача без устали, ведя переговоры и накидывая на себя лишний день отлучки за каждую неделю, упущенную им в свое время, он не знал, думал ли он при этом о пленительной португалке, которая, верно, тревожилась о нем.
Он вернулся к ней лишь на пятые сутки после того, как до нее дошло известие о его ранении, и пробыл всего один день. Она посмотрела на него, ни о чем не спрашивая, испытующе, как следят за полетом стрелы - попадет ли в цель.
Он созвал своих челядинцев до самого последнего малолетнего пажа, объявил в крепости осадное положение, распоряжался и повелевал. В гомоне слуг, ржании лошадей, таскании балок, звоне железа и треске камня прошел этот день. Ночью он поскакал дальше. Он был с ней ласков и нежен, как с редкостным благородным существом, внушающим восхищение, но взгляд его был прям, будто исходил из-под шлема, хотя шлема и не было. Когда подошла пора прощаться, португалка, вдруг поддавшись чисто женскому порыву, попросила дозволения хотя бы промыть его рану и наложить свежую повязку, но он не позволил; поспешней, чем была в том нужда, он простился с нею, засмеялся на прощанье, и тогда она засмеялась тоже.
В разгоревшейся распре противник старался, где только возможно, брать силой, как это и соответствовало жестокой, светски-воинственной натуре человека, носившего епископское облачение; но он мог быть - как его, вероятно, приучило это женственное облачение - и податливым, и коварным, и цепким. Богатство и обширные владения, предоставляя возможность частичных, со скрипом, в самую последнюю минуту приносимых жертв, постепенно делали свое дело там, где сана и влияния не хватало, чтобы обеспечить себе твердую опору. Решений эта тактика избегала. Свертывалась в клубок, как только сопротивление ожесточалось; обрушивала удар, где только угадывала слабину. Так и случилось, что иной раз штурмовали крепость и, если к осажденным вовремя не подоспевала подмога, брали ее нещадно и кроваво, вырезая всех и вся; а другой раз солдатня неделями бездельничала, и в округе ничего не происходило, разве что угоняли у крестьянина корову или сворачивали голову курице. Недели складывались в весны и зимы, времена года складывались в годы. Две силы боролись друг с другом: одна буйная и задиристая, но слишком слабая, другая - как медлительное, рыхлое, но чудовищно тяжелое тело, которому еще и время прибавляло добавочный вес.
Барон фон Кеттен все это знал. Ему стоило усилий удерживать раздраженное и обескровленное рыцарство в узде и не позволять ему в необдуманной внезапной атаке растратить последние силы. Он выжидал промаха, того невероятного поворота, который мог принести с собой только случай. Ведь ждал же его отец, ждал дед. А когда долго ждешь, может случиться и то, что случается редко. Он ждал одиннадцать лет. Одиннадцать лет скакал от крепости к крепости, от отряда к отряду, чтобы не дать угаснуть духу мятежа, сотнями мелких стычек снова и снова поддерживая свою славу отчаянного храбреца, желая отвести от себя упреки в робости и медлительности, доводил иной раз и до крупных, кровавых столкновений, чтобы разжечь гнев в своих соратниках, но от решительной схватки уклонялся не хуже епископа. Не раз он бывал легко ранен, но никогда не оставался дома больше суток. Шрамы и походная жизнь покрыли его твердой коростой. Может быть, он боялся дольше задерживаться дома - как опасается присесть человек, когда сильно устал. Неспокойные взнузданные лошади, мужской хохот, пламя факелов, огненный ствол лагерного костра, подобный столпу из золотой пыли в нежно-зеленом мерцанье лесных дерев, запах дождя, ругань, бахвалящиеся рыцари, обнюхивающие раненых псы, задранные бабьи юбки и запуганные крестьяне - вот были его развлечения в эти годы. Среди всего этого он сохранил изящество и лоск. В его каштановые волосы начала закрадываться седина, но лицо не старело. Он поддерживал грубые мужские шутки и делал это, как мужчина, но взгляд его оставался при этом недвижен и прям. Он умел осадить зарвавшегося резко, как конюший; но он не кричал, в словах был тих и краток, солдаты боялись его, и гнев, казалось, никогда не охватывал его, а исходил изнутри, и лицо его тогда темнело. В сражении он мог забываться; тут уж все изливалось из него в буйных, наотмашь разящих жестах, он пьянел от скачки, от крови, не знал, что делал, и делал всегда то, что надо. За это солдаты боготворили его; начала складываться легенда, будто из ненависти к епископу он продал душу дьяволу и тайно навещал своего патрона, жившего в обличье красивой чужестранки в его замке.
Когда барон фон Кеттен услышал об этом в первый раз, он не рассердился и не рассмеялся, но от радости весь вспыхнул темным золотом. Часто, сидя у лагерного костра или крестьянского очага, когда клонящийся к закату день, подобно тому как постепенно размягчается задубевшая от дождя кожаная сбруя, истаивал в теплом мареве, он погружался в раздумья. Он думал тогда о том, что епископ Триентский спит на чистых простынях, в окружении ученых клириков и услужливых художников, в то время как он рыскает вокруг, как волк. Он тоже мог все это иметь. Он ведь нанял в замок капеллана, заботясь о пище для духа, писца, чтоб читал вслух, потешную камеристку; издалека был выписан повар, дабы изгнать из кухни призрак ностальгии, странствующие ученые доктора и семинаристы залучались в замок, чтобы в беседах с ними разнообразить дни, драгоценные ковры и ткани прибывали отовсюду для обивки стен; только его самого при всем этом не было. В течение одного-единственного года, на чужбине и во время обратного пути, он вел сумасбродные речи, искрившиеся блеском и лестью, - ибо как всякая искусно сотворенная вещь есть вместилище духа, будь то сталь или крепкое вино, лошадь или струя фонтана, так причастны были духу и рыцари из рода Катене; но родина его была тогда далеко, его подлинное существо было чем-то таким, к чему надо было скакать недели напролет, без надежды приблизиться к цели. Он и сейчас говорил порой необдуманные слова, но лишь в тот краткий срок, пока отдыхали лошади в конюшне; он приезжал ночью и уезжал наутро или оставался от утреннего благовеста до "Ave" {Имеется в виду звон к вечерней католической молитве "Ave Maria".}. К нему привыкли, как привыкает человек к вещи, которую он долго носит. Если ты смеешься, она будто смеется тоже, если идешь куда-то - идет месте с тобой, если ощупываешь себя рукою - ощущаешь ее; но подними ее перед собой и посмотри на нее - вещь умолкает и отводит взгляд. Если б он хоть раз задержался подольше - воистину, тогда бы он уж волей-неволей раскрылся, показал себя таким, каков он на самом деле. Но сколько он себя помнил, он никогда не говорил: вот я таков, или: хочу быть таким, - а рассказывал ей об охотах, приключениях и делах, в которых принимал участие; и она тоже никогда не спрашивала его, - как это свойственно молодым людям, - что он думает о том-то и том-то, и не говорила, какой бы она хотела быть, когда состарится, а раскрывалась навстречу ему молча, как роза, сколь бы ни бывала перед тем оживлена, и уже тогда, на церковных ступенях, стояла, будто готовая в путь, будто поднялась на камень, чтобы с него взмахнуть в седло и устремиться к той, иной жизни. Он едва знал обоих детей, которых она ему родила, но и оба эти сына уже пылко любили далекого отца, чья слава эхом гремела в их маленьких ушах, с тех пор как они научились слышать. Странно запомнился ему вечер, давший жизнь второму. Когда он вошел, он увидел мягкое светло-серое платье с темно-серыми цветами, черная коса была заплетена на ночь, безупречно вылепленный нос четко вырисовывался над гладкой желтизной освещенной книги с таинственными изображениями. Это было как колдовство. В своем богатом одеянии, струившемся книзу неисчислимыми ручейками складок, она сидела спокойно, лишь из себя самой воздымаясь и в себя самое ниспадая, как струя фонтана; а может ли быть расколдована струя фонтана иначе как волшебством или чудом и может ли она насовсем выйти из круга своего самодостаточного, зыбкого бытия? Поддайся соблазну, обними эту женщину - и, как от удара, отпрянешь от невидимой магической преграды; такого не случилось; но разве нежная ласка не еще более непостижима? Она взглянула на него, тихо вошедшего, как смотрят на знакомый, но забытый халат, - его долго-долго носили и долго потом не вспоминали, он стал немного чужим, но в него так уютно запахнуться.
Зато насколько привычней были ему военные хитрости, политические козни, ярость, убийства! Деяние свершается потому, что прежде свершилось другое деяние: епископ рассчитывает на свое золото, военный предводитель - на мощь рыцарства; приказывать легче легкого; ясна как день и надежна как вещь эта жизнь, вонзить копье в покосившийся шлем так же просто, как ткнуть пальцем и сказать: вот это. А все остальное чуждо, как луна. Барон фон Кеттен втайне любил это все остальное. Порядок, хозяйство, умножающиеся богатства не тешили его. И хотя он годами дрался из-за чужого добра, не прибыльного мира он жаждал - желания его рвались из глубины души за ее пределы; во лбах таилась сила рыцарей Катене, но лишь безгласные деяния порождала она. Когда поутру он взмахивал в седло, он еще ощущал каждый раз счастье непреклонности, душу своей души; но когда ввечеру он спешивался, докучливая отупелость всех дневных излишеств иной раз давила на него, будто он целый день напрягал последние силы лишь затем, чтобы небезвозмездно причаститься некой красоты, которой он не знал даже имени. Епископ, эта лиса, мог молиться своему богу, когда Кеттен припирал его; Кеттен только и мог, что мчаться галопом по цветущим посевам, ощущать под собой своенравную стремнину конского крупа, приязнь вымогать стальным бичом. Но его и радовало, что была в его жизни эта стихия - возможность жить и отнимать жизнь, не думая об ином. Она отстранялась и гнала прочь все, что прокрадывалось к костру, когда он неотрывно глядел в огонь, и исчезало, как только он, скованный грезой, выпрямлялся и переводил взгляд. Не раз барон фон Кеттен измышлял сложные, запутанные ходы, думая о епископе, которого он изведет, и ему казалось порой, что лишь чудо способно все это связать и устроить.
Его жена брала с собой старого кастеляна и бродила с ним по лесам, когда не сидела над своими книжками с рисунками: лес раскрывается вам навстречу, но душа его ускользает; она продиралась сквозь бурелом, карабкалась по камням, натыкалась на следы зверей и на них самих, но домой возвращалась всего лишь с этими ничтожными испугами, преодоленными трудностями и удовлетворенными причудами, терявшими всякую загадочность, как только их выносили из леса, - и еще с тем пресловутым зеленым миражем, о котором она знала еще по рассказам, задолго до прибытия в эту страну; стоит прекратить стремиться к нему - и он снова смыкается у вас за спиною. Зато порядок в замке она поддерживала без особого усердия. Ее сыновья, из которых ни один не видел моря, - да ее ли это были дети... волчата, думалось ей иногда. Однажды ей принесли из лесу волчонка. Она и его вскормила. Между ним и взрослыми псами установилось неуютное согласие, взаимное терпение без какого бы то ни было обмена знаками. Когда он пересекал двор, они вставали и смотрели на него, но не лаяли и не рычали. А он глядел прямо перед собой, даже когда косился на них, и, стремясь не подать вида, едва ли замедлял и напрягал шаг. Он неотступно следовал за хозяйкой, без малейшего знака любви и доверия; часто глядел на нее своими твердыми глазами, но они ничего не говорили. Она любила этого волка, потому что его жилистость, его бурая шерсть, властность глаз и хладнокровное дикарство напоминали ей барона фон Кеттена.
И однажды наступил момент, которого ждут; епископ захворал и умер, капитул остался без головы. Кеттен продал всю движимость, заложил все угодья и снарядил на эти средства небольшой собственный отряд; тогда он выдвинул условия. Будучи поставлен перед выбором - продолжать старую тяжбу против свежевооруженной силы до прихода и приказов нового хозяина или удовольствоваться посильным мирным решением - капитул склонился к последнему, и тут уж, само собой, Кеттен, один только и оставшийся еще сильным и грозным, урвал себе львиную долю, а соборный капитул вознаградил себя за счет более слабых и несмелых.
Так пришло к концу то, что на памяти целых четырех колен было как комнатная стена, которую каждое утро за завтраком видишь и не видишь: она вдруг исчезла; до сих пор все было, как и в жизни других Кеттенов, - в жизни же этого Кеттена теперь только и оставалось, что округлять и завершать: цель для подрядчика, но не для властелина.
И тут, на обратном пути домой, его ужалила муха.
Рука мгновенно распухла, и он вдруг страшно устал. Он завернул в харчевню в первой попавшейся убогой деревушке, и, пока он сидел за неубранным деревянным столом, его одолела сонливость. Он положил голову на грязный стол, а когда проснулся вечером, его била лихорадка. Он бы все равно поехал дальше, если бы спешил, но он не спешил. Когда он утром собрался сесть в седло, он зашатался от слабости и упал. Рука распухла до плеча; сначала он втиснул было ее в латы, но пришлось их снова снять; пока их с него снимали, его начал трясти озноб, какого он еще никогда не испытывал; все его мускулы дергались и плясали так, что он не мог поднести руку к руке, а полурасстегнутые железные доспехи лязгали, как сорванный бурей сточный желоб. Он понимал, как потешно это выглядит, и сумрачно усмехнулся над своим лязганьем, но в ногах была слабость, как у ребенка. Он послал одного гонца к жене, другого к цирюльнику и к знаменитому врачу.
Цирюльник, явившийся первым, прописал горячие припарки с целебными травами и попросил дозволения взрезать нарыв. Кеттен, теперь вдруг загоревшийся нетерпением добраться до дома, позволил - и не успел оглянуться, как приобрел чуть ли не столько же новых увечий, сколько имел старых. Странны были эти боли, против которых он не мог оборониться. Два дня отлежал барон фон Кеттен, обложенный, как присосками, травяными припарками, а потом его закутали с головы до ног и отправили домой; три дня длился переезд, но, судя по всему, сильное лечение, которое с таким же успехом могло бы, истощив все защитные силы жизни, привести к смерти, приостановило болезнь: когда они прибыли к цели, яд все еще исходил буйным жаром, но гной дальше не распространялся.
Эта лихорадка, как широкая, охваченная пламенем луговина, длилась недели. Больной с каждым днем все больше истаивал в ее огне, но там же, казалось, поглощались и испарялись и все дурные соки. Более определенного не мог ничего сказать даже знаменитый врач, и лишь португалка время от времени чертила таинственные знаки на кровати и на двери. Когда от барона фон Кеттена уже только и осталось, что оболочка, полная мягкого жаркого пепла, лихорадка в один прекрасный день вдруг резко спала и теперь лишь тихо и умиротворенно тлела в этой оболочке.
Если странными были уже боли, против которых нельзя оборониться, то все дальнейшее больной вообще пережил не как человек, до которого это прямо касается. Он много спал, но и с открытыми глазами был тоже не здесь; когда же сознание возвращалось к нему, то это безвольное, младенчески-теплое обессиленное тело он не ощущал как свое, и эту слабую, лишь одним дуновением поддерживаемую душу как свою тоже не ощущал. Он, конечно, уже пребывал в отрешении и все это время просто ждал где то, не придется ли еще раз вернуться назад. Никогда бы он не подумал, что умирать так легко и просто; какая-то часть его существа уже упредила в смерти все остальные, он растаял, рассеялся, как разбредается содружество путников: в то время как бренный остов его еще лежал на кровати, и кровать была здесь, и жена наклонялась над ним, и он из любопытства и отвлечения ради следил за переменами в ее внимательном лице, все, что он любил, уже было далеко впереди. Барон фон Кеттен и его чаровница, ворожея лунных ночей, оставили его и неслышно от него удалялись; он еще видел их, знал, что в несколько больших прыжков потом их нагонит, - только вот сейчас он не знал, был ли он уже с ними или еще оставался здесь. Но все это покоилось на огромной милосердной ладони, она была уютной и мягкой, как колыбель, и если даже она и взвешивала все, то нимало не скаредничала над итогом. Наверное, это и был Господь. Он в том не сомневался, но и волнения тоже никакого не испытывал; он просто ждал и не отвечал ни на улыбку, наклонявшуюся над ним, ни на ласковые слова.
Потом наступил день, когда он вдруг понял, что день этот будет последним, если он не соберет всю свою волю, чтобы остаться в живых, и как раз вечером этого дня у него спала лихорадка.
Ощутив эту первую ступеньку к выздоровлению, он велел теперь каждый день выносить его на крохотную зеленую лужайку, которая покрывала неогороженный уступ скалы, нависавший прямо над бездной. Там он лежал на солнце, закутанный в шали; спал, бодрствовал, сам не зная, спит он или бодрствует.
Однажды, проснувшись, он увидел перед собой волка. Он смотрел в узкие острые глаза зверя и не мог пошевельнуться. Неизвестно, сколько прошло времени, потом перед ним появилась и жена, держа волка у коленей. Он опять закрыл глаза, будто вовсе и не просыпался. Но когда его снова перенесли в постель, он потребовал свой лук. Он был так слаб, что не мог его натянуть; это его удивило. Он позвал слугу, дал ему лук и приказал: волка! Слуга заколебался, но он вспыхнул гневом, как ребенок, и к вечеру шкура волка уже висела во дворе замка. Когда португалка увидела ее и лишь от слуг узнала о том, что произошло, у нее кровь застыла в жилах. Она подошла к его кровати. Он лежал белый, как стена, и в первый раз заглянул ей прямо в глаза. Она засмеялась и сказала:
Надо, сказал он, чтобы жена повернула и отправилась обратно. Процессия остановилась. Португалка просила и настаивала, чтобы ехали дальше; повернуть назад успеется и после того, как будут объяснены причины.
Епископы Триентские были могущественными князьями, и по их указке имперский суд вершил все дела; с незапамятных времен Кеттены вели с ними земельные тяжбы; иной раз эти споры выносились на суд, а иной Раз притязания и отказы выливались в кровавые распри, но уступать более сильному противнику всякий раз приходилось баронам фон Кеттен. Взгляд, от которого обычно не ускользала ни одна выгода, здесь обречен был тщетно вперяться вдаль, дабы ее высмотреть; но каждый отец завещал этот долг сыну, и гордость их непреклонно ждала из поколения в поколение, когда придет ее час.
Именно этому барону фон Кеттену улыбнулась судьба. Он с ужасом подумал, что чуть было не пропустил своего часа. Могущественная княжеская партия поднялась на епископа, решено было напасть на него и взять в плен, и Кеттену, когда пронесся слух о его возвращении, уготована была роль главаря. Пробыв столь долго в отсутствии, Кеттен плохо представлял себе, какими силами располагает епископ; но он понимал, что предстоит жестокое, затяжное испытание с неясным исходом и что не на каждого можно будет положиться до последнего, если не удастся перехитрить Триент с самого начала. Он сердился на красавицу жену, что чуть было не пропустил из-за нее такой удачный случай. Как всегда, он любовался ею, когда ехал сейчас на своем коне чуть позади нее; и она все еще была для него такой же загадочной, как ее жемчужные ожерелья, которых у нее было так много эти хрупкие безделки, вдруг подумалось ему, можно рас плющить, как горошины, когда взвешиваешь их на ладони жилистой, узловатой руки, - но они лежат на ней непостижимо спокойно и надежно. Только вся эта волшба потускнела сейчас перед новым известием, как тускнеют грезы спеленатых зимних вечеров перед мальчишеской наготой первых ярких солнечных дней. Жизнь в седле ждала его - долгие годы, в которых смутным пятном таяли жена и семья.
Но лошади тем временем достигли подножия стены, на которой стояла крепость, и португалка, выслушав все, снова повторила, что хочет остаться. Грозно высился замок над их головами. Там и сям, как редкие волоски, виднелись на груди скалы чахлые деревца. Валы покрытых лесами гор вздымались и низвергались так беспорядочно, что невозможно было бы описать все это уродство человеку, знакомому только с пляской морских волн. Стылой пряностью отдавал воздух, и вообще человек здесь будто въезжал на коне в растрескавшийся котел, чьи черепки хранили следы странной зеленой краски. Но в лесах водились и олень, и медведь, и кабан, и волк и, может быть, даже единорог. Выше них царили козерог и орел. Бездонные ущелья давали приют драконам. Вширь и вглубь лес простирался на долгие недели пути, иссеченный лишь звериными тропами, а наверху, где из него громоздились скалистые пики, начиналось царство духов. То было пристанище демонов с тучами и ураганом; ни одна христианская душа не забиралась туда, а если и находились чересчур дотошные, все кончалось историями, о которых шепотом рассказывали служанки на зимних посиделках, в то время как парни польщенно молчали и пожимали плечами, давая понять, что риск для мужчины - привычное дело и такие приключения смельчакам не впервой. Но изо всего, что она наслушалась, самым странным было для португалки вот что: как никому еще не доводилось достигнуть подножья радуги, так никому еще не удалось заглянуть за стену исполинских гор; за каждой стеною вставала новая стена; долины меж ними были как натянутые шали, полные камней величиною чуть ли не с дом, и даже каменная крошка под ногами состояла из обломков с голову каждый, - мир, который, собственно, и не назовешь миром. Эту землю, родину человека, которого она любила, она часто представляла в своих мечтах по его подобию, а его самого старалась понять, исходя из того, что он рассказывал ей о своей родине. Наскучив павлиньей лазурью моря, она ожидала увидеть страну, полную неожиданностей, как тетива натянутого лука; но, оказавшись с тайной лицом к лицу, она нашла ее уродливой сверх всякого ожидания и затосковала. Крепость будто была составлена из кустарников. Камни, взгроможденные на скалы. Головокружительные стены, покрытые плесенью. Трухлявое дерево или грубые осклизлые бревна. Деревенская утварь, воинские доспехи, амбарные цепи и старые дроги. Но уж коли она попала сюда, здесь и было ее место, и, может быть, то, что она видела, было вовсе не уродством, а особой красотой, как мужские повадки, к которым надо сначала привыкнуть.
Когда барон фон Кеттен увидел, что жена уже начала подниматься на своей лошади в гору, он не захотел останавливать ее. Спасибо он ей за это не сказал, но ощутил что-то такое, что, не ломая его воли, но и не уступая ей, уклончиво влекло его неведомо куда, так что он, как бедная заброшенная душа, в потерянном молчании следовал за нею.
Через два дня он снова сидел в седле.
И через одиннадцать лет он все еще в нем сидел.
Налет на Триент, легкомысленно подготовленный, окончился неудачей, с самого начала обойдясь рыцарской партии в треть ее войска и более чем в половину ее отваги. Барон фон Кеттен, раненный на обратном пути, не сразу вернулся домой; два дня он отлежал в хижине крестьянина, скрываясь от преследователей, а потом поскакал по замкам, распаляя новое возмущение. Опоздав в свое время к предварительным совещаниям и подготовке бунта, он после поражения не отпускал от себя мысль об отплате, как не отпускает быка повиснувший на его загривке пес. Он расписывал баронам, что их ожидает, если епископская партия соберет силы для ответного удара, прежде чем они снова сплотят свои ряды; подстегивал нерасторопных и скаредных, выжимал из них деньги, стягивал подкрепления, хлопотал об оружии и был избран военным предводителем баронов. Раны его вначале так еще кровоточили, что он принужден был дважды в день менять повязки; и, скача без устали, ведя переговоры и накидывая на себя лишний день отлучки за каждую неделю, упущенную им в свое время, он не знал, думал ли он при этом о пленительной португалке, которая, верно, тревожилась о нем.
Он вернулся к ней лишь на пятые сутки после того, как до нее дошло известие о его ранении, и пробыл всего один день. Она посмотрела на него, ни о чем не спрашивая, испытующе, как следят за полетом стрелы - попадет ли в цель.
Он созвал своих челядинцев до самого последнего малолетнего пажа, объявил в крепости осадное положение, распоряжался и повелевал. В гомоне слуг, ржании лошадей, таскании балок, звоне железа и треске камня прошел этот день. Ночью он поскакал дальше. Он был с ней ласков и нежен, как с редкостным благородным существом, внушающим восхищение, но взгляд его был прям, будто исходил из-под шлема, хотя шлема и не было. Когда подошла пора прощаться, португалка, вдруг поддавшись чисто женскому порыву, попросила дозволения хотя бы промыть его рану и наложить свежую повязку, но он не позволил; поспешней, чем была в том нужда, он простился с нею, засмеялся на прощанье, и тогда она засмеялась тоже.
В разгоревшейся распре противник старался, где только возможно, брать силой, как это и соответствовало жестокой, светски-воинственной натуре человека, носившего епископское облачение; но он мог быть - как его, вероятно, приучило это женственное облачение - и податливым, и коварным, и цепким. Богатство и обширные владения, предоставляя возможность частичных, со скрипом, в самую последнюю минуту приносимых жертв, постепенно делали свое дело там, где сана и влияния не хватало, чтобы обеспечить себе твердую опору. Решений эта тактика избегала. Свертывалась в клубок, как только сопротивление ожесточалось; обрушивала удар, где только угадывала слабину. Так и случилось, что иной раз штурмовали крепость и, если к осажденным вовремя не подоспевала подмога, брали ее нещадно и кроваво, вырезая всех и вся; а другой раз солдатня неделями бездельничала, и в округе ничего не происходило, разве что угоняли у крестьянина корову или сворачивали голову курице. Недели складывались в весны и зимы, времена года складывались в годы. Две силы боролись друг с другом: одна буйная и задиристая, но слишком слабая, другая - как медлительное, рыхлое, но чудовищно тяжелое тело, которому еще и время прибавляло добавочный вес.
Барон фон Кеттен все это знал. Ему стоило усилий удерживать раздраженное и обескровленное рыцарство в узде и не позволять ему в необдуманной внезапной атаке растратить последние силы. Он выжидал промаха, того невероятного поворота, который мог принести с собой только случай. Ведь ждал же его отец, ждал дед. А когда долго ждешь, может случиться и то, что случается редко. Он ждал одиннадцать лет. Одиннадцать лет скакал от крепости к крепости, от отряда к отряду, чтобы не дать угаснуть духу мятежа, сотнями мелких стычек снова и снова поддерживая свою славу отчаянного храбреца, желая отвести от себя упреки в робости и медлительности, доводил иной раз и до крупных, кровавых столкновений, чтобы разжечь гнев в своих соратниках, но от решительной схватки уклонялся не хуже епископа. Не раз он бывал легко ранен, но никогда не оставался дома больше суток. Шрамы и походная жизнь покрыли его твердой коростой. Может быть, он боялся дольше задерживаться дома - как опасается присесть человек, когда сильно устал. Неспокойные взнузданные лошади, мужской хохот, пламя факелов, огненный ствол лагерного костра, подобный столпу из золотой пыли в нежно-зеленом мерцанье лесных дерев, запах дождя, ругань, бахвалящиеся рыцари, обнюхивающие раненых псы, задранные бабьи юбки и запуганные крестьяне - вот были его развлечения в эти годы. Среди всего этого он сохранил изящество и лоск. В его каштановые волосы начала закрадываться седина, но лицо не старело. Он поддерживал грубые мужские шутки и делал это, как мужчина, но взгляд его оставался при этом недвижен и прям. Он умел осадить зарвавшегося резко, как конюший; но он не кричал, в словах был тих и краток, солдаты боялись его, и гнев, казалось, никогда не охватывал его, а исходил изнутри, и лицо его тогда темнело. В сражении он мог забываться; тут уж все изливалось из него в буйных, наотмашь разящих жестах, он пьянел от скачки, от крови, не знал, что делал, и делал всегда то, что надо. За это солдаты боготворили его; начала складываться легенда, будто из ненависти к епископу он продал душу дьяволу и тайно навещал своего патрона, жившего в обличье красивой чужестранки в его замке.
Когда барон фон Кеттен услышал об этом в первый раз, он не рассердился и не рассмеялся, но от радости весь вспыхнул темным золотом. Часто, сидя у лагерного костра или крестьянского очага, когда клонящийся к закату день, подобно тому как постепенно размягчается задубевшая от дождя кожаная сбруя, истаивал в теплом мареве, он погружался в раздумья. Он думал тогда о том, что епископ Триентский спит на чистых простынях, в окружении ученых клириков и услужливых художников, в то время как он рыскает вокруг, как волк. Он тоже мог все это иметь. Он ведь нанял в замок капеллана, заботясь о пище для духа, писца, чтоб читал вслух, потешную камеристку; издалека был выписан повар, дабы изгнать из кухни призрак ностальгии, странствующие ученые доктора и семинаристы залучались в замок, чтобы в беседах с ними разнообразить дни, драгоценные ковры и ткани прибывали отовсюду для обивки стен; только его самого при всем этом не было. В течение одного-единственного года, на чужбине и во время обратного пути, он вел сумасбродные речи, искрившиеся блеском и лестью, - ибо как всякая искусно сотворенная вещь есть вместилище духа, будь то сталь или крепкое вино, лошадь или струя фонтана, так причастны были духу и рыцари из рода Катене; но родина его была тогда далеко, его подлинное существо было чем-то таким, к чему надо было скакать недели напролет, без надежды приблизиться к цели. Он и сейчас говорил порой необдуманные слова, но лишь в тот краткий срок, пока отдыхали лошади в конюшне; он приезжал ночью и уезжал наутро или оставался от утреннего благовеста до "Ave" {Имеется в виду звон к вечерней католической молитве "Ave Maria".}. К нему привыкли, как привыкает человек к вещи, которую он долго носит. Если ты смеешься, она будто смеется тоже, если идешь куда-то - идет месте с тобой, если ощупываешь себя рукою - ощущаешь ее; но подними ее перед собой и посмотри на нее - вещь умолкает и отводит взгляд. Если б он хоть раз задержался подольше - воистину, тогда бы он уж волей-неволей раскрылся, показал себя таким, каков он на самом деле. Но сколько он себя помнил, он никогда не говорил: вот я таков, или: хочу быть таким, - а рассказывал ей об охотах, приключениях и делах, в которых принимал участие; и она тоже никогда не спрашивала его, - как это свойственно молодым людям, - что он думает о том-то и том-то, и не говорила, какой бы она хотела быть, когда состарится, а раскрывалась навстречу ему молча, как роза, сколь бы ни бывала перед тем оживлена, и уже тогда, на церковных ступенях, стояла, будто готовая в путь, будто поднялась на камень, чтобы с него взмахнуть в седло и устремиться к той, иной жизни. Он едва знал обоих детей, которых она ему родила, но и оба эти сына уже пылко любили далекого отца, чья слава эхом гремела в их маленьких ушах, с тех пор как они научились слышать. Странно запомнился ему вечер, давший жизнь второму. Когда он вошел, он увидел мягкое светло-серое платье с темно-серыми цветами, черная коса была заплетена на ночь, безупречно вылепленный нос четко вырисовывался над гладкой желтизной освещенной книги с таинственными изображениями. Это было как колдовство. В своем богатом одеянии, струившемся книзу неисчислимыми ручейками складок, она сидела спокойно, лишь из себя самой воздымаясь и в себя самое ниспадая, как струя фонтана; а может ли быть расколдована струя фонтана иначе как волшебством или чудом и может ли она насовсем выйти из круга своего самодостаточного, зыбкого бытия? Поддайся соблазну, обними эту женщину - и, как от удара, отпрянешь от невидимой магической преграды; такого не случилось; но разве нежная ласка не еще более непостижима? Она взглянула на него, тихо вошедшего, как смотрят на знакомый, но забытый халат, - его долго-долго носили и долго потом не вспоминали, он стал немного чужим, но в него так уютно запахнуться.
Зато насколько привычней были ему военные хитрости, политические козни, ярость, убийства! Деяние свершается потому, что прежде свершилось другое деяние: епископ рассчитывает на свое золото, военный предводитель - на мощь рыцарства; приказывать легче легкого; ясна как день и надежна как вещь эта жизнь, вонзить копье в покосившийся шлем так же просто, как ткнуть пальцем и сказать: вот это. А все остальное чуждо, как луна. Барон фон Кеттен втайне любил это все остальное. Порядок, хозяйство, умножающиеся богатства не тешили его. И хотя он годами дрался из-за чужого добра, не прибыльного мира он жаждал - желания его рвались из глубины души за ее пределы; во лбах таилась сила рыцарей Катене, но лишь безгласные деяния порождала она. Когда поутру он взмахивал в седло, он еще ощущал каждый раз счастье непреклонности, душу своей души; но когда ввечеру он спешивался, докучливая отупелость всех дневных излишеств иной раз давила на него, будто он целый день напрягал последние силы лишь затем, чтобы небезвозмездно причаститься некой красоты, которой он не знал даже имени. Епископ, эта лиса, мог молиться своему богу, когда Кеттен припирал его; Кеттен только и мог, что мчаться галопом по цветущим посевам, ощущать под собой своенравную стремнину конского крупа, приязнь вымогать стальным бичом. Но его и радовало, что была в его жизни эта стихия - возможность жить и отнимать жизнь, не думая об ином. Она отстранялась и гнала прочь все, что прокрадывалось к костру, когда он неотрывно глядел в огонь, и исчезало, как только он, скованный грезой, выпрямлялся и переводил взгляд. Не раз барон фон Кеттен измышлял сложные, запутанные ходы, думая о епископе, которого он изведет, и ему казалось порой, что лишь чудо способно все это связать и устроить.
Его жена брала с собой старого кастеляна и бродила с ним по лесам, когда не сидела над своими книжками с рисунками: лес раскрывается вам навстречу, но душа его ускользает; она продиралась сквозь бурелом, карабкалась по камням, натыкалась на следы зверей и на них самих, но домой возвращалась всего лишь с этими ничтожными испугами, преодоленными трудностями и удовлетворенными причудами, терявшими всякую загадочность, как только их выносили из леса, - и еще с тем пресловутым зеленым миражем, о котором она знала еще по рассказам, задолго до прибытия в эту страну; стоит прекратить стремиться к нему - и он снова смыкается у вас за спиною. Зато порядок в замке она поддерживала без особого усердия. Ее сыновья, из которых ни один не видел моря, - да ее ли это были дети... волчата, думалось ей иногда. Однажды ей принесли из лесу волчонка. Она и его вскормила. Между ним и взрослыми псами установилось неуютное согласие, взаимное терпение без какого бы то ни было обмена знаками. Когда он пересекал двор, они вставали и смотрели на него, но не лаяли и не рычали. А он глядел прямо перед собой, даже когда косился на них, и, стремясь не подать вида, едва ли замедлял и напрягал шаг. Он неотступно следовал за хозяйкой, без малейшего знака любви и доверия; часто глядел на нее своими твердыми глазами, но они ничего не говорили. Она любила этого волка, потому что его жилистость, его бурая шерсть, властность глаз и хладнокровное дикарство напоминали ей барона фон Кеттена.
И однажды наступил момент, которого ждут; епископ захворал и умер, капитул остался без головы. Кеттен продал всю движимость, заложил все угодья и снарядил на эти средства небольшой собственный отряд; тогда он выдвинул условия. Будучи поставлен перед выбором - продолжать старую тяжбу против свежевооруженной силы до прихода и приказов нового хозяина или удовольствоваться посильным мирным решением - капитул склонился к последнему, и тут уж, само собой, Кеттен, один только и оставшийся еще сильным и грозным, урвал себе львиную долю, а соборный капитул вознаградил себя за счет более слабых и несмелых.
Так пришло к концу то, что на памяти целых четырех колен было как комнатная стена, которую каждое утро за завтраком видишь и не видишь: она вдруг исчезла; до сих пор все было, как и в жизни других Кеттенов, - в жизни же этого Кеттена теперь только и оставалось, что округлять и завершать: цель для подрядчика, но не для властелина.
И тут, на обратном пути домой, его ужалила муха.
Рука мгновенно распухла, и он вдруг страшно устал. Он завернул в харчевню в первой попавшейся убогой деревушке, и, пока он сидел за неубранным деревянным столом, его одолела сонливость. Он положил голову на грязный стол, а когда проснулся вечером, его била лихорадка. Он бы все равно поехал дальше, если бы спешил, но он не спешил. Когда он утром собрался сесть в седло, он зашатался от слабости и упал. Рука распухла до плеча; сначала он втиснул было ее в латы, но пришлось их снова снять; пока их с него снимали, его начал трясти озноб, какого он еще никогда не испытывал; все его мускулы дергались и плясали так, что он не мог поднести руку к руке, а полурасстегнутые железные доспехи лязгали, как сорванный бурей сточный желоб. Он понимал, как потешно это выглядит, и сумрачно усмехнулся над своим лязганьем, но в ногах была слабость, как у ребенка. Он послал одного гонца к жене, другого к цирюльнику и к знаменитому врачу.
Цирюльник, явившийся первым, прописал горячие припарки с целебными травами и попросил дозволения взрезать нарыв. Кеттен, теперь вдруг загоревшийся нетерпением добраться до дома, позволил - и не успел оглянуться, как приобрел чуть ли не столько же новых увечий, сколько имел старых. Странны были эти боли, против которых он не мог оборониться. Два дня отлежал барон фон Кеттен, обложенный, как присосками, травяными припарками, а потом его закутали с головы до ног и отправили домой; три дня длился переезд, но, судя по всему, сильное лечение, которое с таким же успехом могло бы, истощив все защитные силы жизни, привести к смерти, приостановило болезнь: когда они прибыли к цели, яд все еще исходил буйным жаром, но гной дальше не распространялся.
Эта лихорадка, как широкая, охваченная пламенем луговина, длилась недели. Больной с каждым днем все больше истаивал в ее огне, но там же, казалось, поглощались и испарялись и все дурные соки. Более определенного не мог ничего сказать даже знаменитый врач, и лишь португалка время от времени чертила таинственные знаки на кровати и на двери. Когда от барона фон Кеттена уже только и осталось, что оболочка, полная мягкого жаркого пепла, лихорадка в один прекрасный день вдруг резко спала и теперь лишь тихо и умиротворенно тлела в этой оболочке.
Если странными были уже боли, против которых нельзя оборониться, то все дальнейшее больной вообще пережил не как человек, до которого это прямо касается. Он много спал, но и с открытыми глазами был тоже не здесь; когда же сознание возвращалось к нему, то это безвольное, младенчески-теплое обессиленное тело он не ощущал как свое, и эту слабую, лишь одним дуновением поддерживаемую душу как свою тоже не ощущал. Он, конечно, уже пребывал в отрешении и все это время просто ждал где то, не придется ли еще раз вернуться назад. Никогда бы он не подумал, что умирать так легко и просто; какая-то часть его существа уже упредила в смерти все остальные, он растаял, рассеялся, как разбредается содружество путников: в то время как бренный остов его еще лежал на кровати, и кровать была здесь, и жена наклонялась над ним, и он из любопытства и отвлечения ради следил за переменами в ее внимательном лице, все, что он любил, уже было далеко впереди. Барон фон Кеттен и его чаровница, ворожея лунных ночей, оставили его и неслышно от него удалялись; он еще видел их, знал, что в несколько больших прыжков потом их нагонит, - только вот сейчас он не знал, был ли он уже с ними или еще оставался здесь. Но все это покоилось на огромной милосердной ладони, она была уютной и мягкой, как колыбель, и если даже она и взвешивала все, то нимало не скаредничала над итогом. Наверное, это и был Господь. Он в том не сомневался, но и волнения тоже никакого не испытывал; он просто ждал и не отвечал ни на улыбку, наклонявшуюся над ним, ни на ласковые слова.
Потом наступил день, когда он вдруг понял, что день этот будет последним, если он не соберет всю свою волю, чтобы остаться в живых, и как раз вечером этого дня у него спала лихорадка.
Ощутив эту первую ступеньку к выздоровлению, он велел теперь каждый день выносить его на крохотную зеленую лужайку, которая покрывала неогороженный уступ скалы, нависавший прямо над бездной. Там он лежал на солнце, закутанный в шали; спал, бодрствовал, сам не зная, спит он или бодрствует.
Однажды, проснувшись, он увидел перед собой волка. Он смотрел в узкие острые глаза зверя и не мог пошевельнуться. Неизвестно, сколько прошло времени, потом перед ним появилась и жена, держа волка у коленей. Он опять закрыл глаза, будто вовсе и не просыпался. Но когда его снова перенесли в постель, он потребовал свой лук. Он был так слаб, что не мог его натянуть; это его удивило. Он позвал слугу, дал ему лук и приказал: волка! Слуга заколебался, но он вспыхнул гневом, как ребенок, и к вечеру шкура волка уже висела во дворе замка. Когда португалка увидела ее и лишь от слуг узнала о том, что произошло, у нее кровь застыла в жилах. Она подошла к его кровати. Он лежал белый, как стена, и в первый раз заглянул ей прямо в глаза. Она засмеялась и сказала: