Музиль Роберт

Три женщины


   Роберт Музиль
   Три женщины
   Перевод А. Карельский, 1999
   ГРИДЖИЯ
   В жизни наступает однажды срок, когда она резко замедляет ход, будто не решается идти дальше или хочет переменить направление. Может статься, в такую пору человек легче подвержен несчастью.
   У Гомо разболелся маленький сын; тянулось это уже год, без видимых улучшений, хотя и не грозило особой опасностью; врач настаивал на длительном курортном лечении, а Гомо не мог решиться уехать с семьей. Ему казалось, что такое путешествие слишком надолго оторвет его от него самого, от его книг, планов, от всей его жизни. Он воспринимал это свое нежелание как признак крайней самовлюбленности, но, может быть, здесь выразилось скорее некое самоотрешение, - ведь с тех пор он ни разу на единый даже день не разлучался с женой; он очень любил ее, любил и сейчас, но с появлением ребенка вдруг оказалось, что эта любовь способна дать трещину - как камень, который просочившаяся в него вода расщепляет все упорней. Этому новому свойству, геологи называют его _отдельностью_, - Гомо не переставал удивляться, тем более что вовсе не ощущал, чтобы самой его любви за минувшее время сколько-нибудь убыло, и в продолжение всех бесконечно затянувшихся сборов семейства к отъезду он тщетно пытался представить себе, как проведет один наступающее лето. Но он испытывал решительное отвращение ко всякого рода морским и горным курортам. Он остался один и назавтра получил письмо, в котором ему предлагали стать компаньоном общества по разработке старых венецианских золотых рудников в Ферзенской долине. Письмо было от некоего господина Моцарта Амадео Хоффинготта, с которым он познакомился однажды в поездке и был дружен в течение нескольких дней.
   Тем не менее Гомо нисколько не усомнился в том, что речь идет о вполне солидном, достойном начинании. Он послал две телеграммы: одной он извещал жену, что срочно уезжает и сообщит о своем местопребывании позже; в другой изъявлял согласие принять участие в разведочных работах в качестве геолога и, возможно, внести в предприятие определенный денежный пай.
   В П., неприступно-зажиточном итальянском городе, разбогатевшем на виноделии и шелководстве, он встретился с Хоффинготтом, крупным, красивым, деятельным брюнетом одних с ним лет. Компания, как ему было сообщено, располагает внушительными средствами из американских источников, и дело будет поставлено на широкую ногу. Пока же велись приготовления к экспедиции, которая - в составе их двоих и еще трех пайщиков - снаряжалась в глубь долины: покупали лошадей, ожидали прибытия инструментов, вербовали подсобную силу.
   Гомо остановился не в гостинице, а, сам не зная почему, у одного итальянского знакомого Хоффинготта. Там ему бросились в глаза три вещи. Мягкие постели, несказанно прохладные, в красивом обрамлении красного дерева; обои с несказанно сумбурным, безвкусным, но на свой лад неповторимым и диковинным рисунком; и качалка из тростника, - раскачиваясь в ней и неотрывно глядя на обои, человек постепенно будто растворяется в этих мерно вздымающихся и опадающих дебрях, которые за какие-нибудь две секунды из ничего вырастают до натуральных размеров и затем снова сходят почти на нет.
   А на улицах воздух был смесью снега и юга. Стояла середина мая. По вечерам городок освещался большими дуговыми лампами, так высоко висевшими на протянутых поперек проезжей части проводах, что улицы лежали внизу, как глубокие синие ущелья, по темному дну которых приходилось пробираться людям, в то время как бездна пространства над ними была наполнена шипеньем раскачивающихся белых солнц. Днем открывался вид на виноградники и леса. Это все перезимовало в багрянце, охре и зелени; поскольку деревья не сбрасывали листву, тлен и свежесть переплетались в их убранстве, как в кладбищенских венках, и крохотные, но отчетливо различимые среди них красные, голубые и розовые домики были вкраплены там и сям как разноцветные игральные кости, бесстрастно являя миру неведомый им самим причудливый формальный закон. В вышине же лес был темным, и гора называлась Сельвот. Поверх леса ее одевали снежные альпийские луга; размеренными волнами они набегали на соседние горы, сопровождая узкую, круто уходящую ввысь долину, в которую предстояло углубиться экспедиции. Случалось, что пастухи, спускавшиеся с этих гор, чтобы доставить молоко и купить поленту, приносили огромные друзы горного хрусталя или аметиста, которые, - по их словам, росли в многочисленных расщелинах так буйно, точно цветы на лугу, и эти пугающе великолепные сказочные образования усиливали впечатление, что под видимой оболочкой этого края, мерцающей странно знакомо, будто звезды в иную ночь, скрывается что-то томительно желанное. Когда они въехали в долину и около шести утра миновали Сан-Орсолу, у маленького каменного моста, перекинутого через заросший кустарником горный ручей, гремела если не сотня, то уж, по крайней мере, дюжина соловьев; сиял ясный день.
   Проехав дальше вглубь, они очутились в удивительном месте. Селение прилепилось на склоне холма; ведущая к нему горная тропинка под конец буквально перескакивала с одного плоского камня на другой, а от образованной таким образом улицы сбегали по склону к лугам, подобно извилистым ручьям, несколько коротеньких, почти отвесных проулков. Стоя на тропе, вы видели перед собой лишь ветхие, убогие крестьянские домишки; но, глядя на них снизу, с лугов, вы словно переносились через века в первобытную деревню на сваях, потому что стороной, обращенной к долине, дома стояли на высоких столбах, а нужники парили над обрывом чуть поодаль, как паланкины, на четырех тонких, высотою с дерево, жердях. И ландшафт вокруг деревушки был тоже не без примечательных странностей. Его образовывала раскинувшаяся обширным полукружием и унизанная зубцами утесов громада высоких гор, отвесно ниспадавших к пологому скату, который опоясывал возвышавшийся в центре лесистый конус меньшего размера, благодаря чему все это напоминало пустую пирожницу с коническим выступом в середине, а так как краешек ее был отрезан бегущим в теснине ручьем, она в этом месте как бы кренилась над ущельем в сторону высокого противоположного берега, спускавшегося вместе с ручьем к долине и приютившего на себе деревушку. Кое-где виднелись заснеженные ложбины с низкорослыми горными соснами, меж которых мелькали одинокие косули, на лесистой вершине конуса уже токовал тетерев, а на лугах с солнечной стороны цвели цветы, высыпав желтыми, синими и белыми звездами, такими крупными, будто кто-то вытряхнул мешок с талерами в траву. Стоило же подняться за деревушкой еще футов на сто, как вы попадали на ровную, сравнительно неширокую площадку, на которой располагались огороды, выгоны, сеновалы и редкие домишки, а на выдававшемся в долину уступе примостилась скромная церковка и глядела оттуда на мир, что простирался в ясные дни перед долиной, как море перед устьем реки; лишь с трудом различал глаз, где еще была золотисто-палевая даль благословенной равнины, а где уже начинались неверные облачные угодья небес.
   Прекрасной обещала быть жизнь, бравшая здесь начало. Дни напролет в горах, где они расчищали засыпанные входы в старые штольни и копали новые шурфы, или на спусках к долине, где прокладывали широкое шоссе, - в этом необъятном воздухе, уже мягком и влажном, уже чреватом близким таянием снегов. Они швыряли деньги направо и налево и распоряжались здесь как боги. Нашли дело для всех - и для мужчин, и для женщин. Из мужчин составляли поисковые отряды и засылали их в горы, где те пропадали по целым неделям, из женщин формировали колонны носильщиков, доставлявших инструменты и провизию по едва проходимым тропам. Каменное здание школы было приспособлено под факторию, оно служило для хранения продуктов и других товаров; там повелительный хозяйский голос поименно выкликал судачивших в ожидании своей очереди крестьянок, и объемистые заплечные корзины нагружались каждый раз до тех пор, пока не подгибались колени и не вздувались жилы на шее. Навьючат вот такую крепкую красивую молодку - и глаза у нее вылезают из орбит, и рот уже не закрывается; она встает в ряд, и по сигналу хозяина все эти притихшие животные одно за другим начинают медленно переставлять ноги, поднимаясь в гору по длинным змеистым тропинкам. Но несли они драгоценный редкий груз: хлеб, мясо, вино, - а железные инструменты никто особенно не учитывал, так что, кроме платы наличными, перепадало и немало из того, что могло пригодиться в хозяйстве, поэтому они тащили нелегкий груз охотно и еще благодарили чужаков, принесших благословение в горы. И это было великолепное чувство; здесь пришельца никто не оценивал, как повсюду в мире, что он за человек, - солиден ли, влиятелен и опасен или хрупок и красив, - здесь, каким бы человеком он ни был и какое бы понятие ни имел о делах жизни, его встречала любовь, потому что с ним пришло благословение; любовь опережала его, как герольд, повсюду была для него наготове, как свежепостланная постель, и человек в самом взгляде нес дары гостеприимства. У женщин эти чувства изливались непринужденнее, но иногда на какой-нибудь луговине вдруг вырастал древний старик крестьянин и приветственно взмахивал косой, как сама смерть во плоти.
   Вообще в этом конце долины жили своеобразные люди. Их предки - рудокопы прибыли сюда из Германии еще во времена Тридентского собора и с тех пор выветрелым немецким камнем вросли меж итальянцев в здешнюю землю. Обычаи своей прежней жизни они наполовину сохранили, наполовину забыли, а то, что сохранили, уже, похоже, и сами не понимали. Весной бурные ручьи с гор вымывали у них почву из-под ног, некоторые дома, стоявшие прежде на холме, повисали над краем пропасти, а их это ничуть не беспокоило; с другой же стороны, мутные волны новых времен прибивали к ним в дома самый разнообразный мусор. Тут можно было увидеть и дешевые полированные шкафы, и потешные открытки, и олеографии, но иной раз на глаза попадалась посуда, из которой, возможно, ели еще во времена Лютера. Они, эти люди, были протестантами; однако же, хотя, судя по всему, единственно эта цепкая приверженность к своей вере уберегла их породу от итальянской примеси, хорошими христианами они не были. Поскольку они прозябали в бедности, почти все мужчины вскоре после свадьбы покидали своих жен и на долгие годы уезжали в Америку; оттуда они привозили домой скудные накопления, обычаи городских борделей и безбожие, но отнюдь не острый ум цивилизации.
   Сразу по прибытии Гомо услышал здесь историю, надолго занявшую его воображение. История случилась не так давно, в последние десять-пятнадцать лет; один крестьянин, находившийся в отлучке немалый срок, вернулся из Америки и снова улегся к жене в постель. Некоторое время они радовались тому, что опять вместе, и жизнь их шла своим чередом, пока не растаяли последние сбережения. Тщетно прождав новых сбережений, как назло застрявших где-то на пути из Америки, крестьянин заново снарядился в дорогу, чтобы, по примеру других земляков, подзаработать себе на жизнь ремеслом лоточника, а жена осталась вести дальше убыточное хозяйство. Но назад он уже не вернулся. Зато несколькими днями позже на одном из дальних хуторов объявился еще один крестьянин, вернувшийся из Америки, с редкостной точностью высчитал, как давно они не виделись, потребовал на стол ту же еду, что они ели в день расставания, все знал даже про корову, которой давно уже и в помине не было на дворе, и сумел по-отечески поладить с детьми, которых послало ему иное небо, нежели то, что сияло все эти годы над его головою. Однако и этот крестьянин, пожив некоторое время в свое удовольствие, отправился в путь-дорогу с коробом всякого добра и больше не вернулся. История повторилась в округе и в третий, и в четвертый раз, пока кто-то не сообразил, что это был авантюрист, работавший вместе с их мужчинами за океаном и все у них выспросивший. В конце концов его забрали и посадили, и больше он не появлялся. Все женщины об этом жалели, потому что каждой хотелось теперь заполучить его еще денька на два и свериться поточнее со своей памятью, чтобы не подвергаться насмешкам зря; каждая, как теперь оказалось, сразу же почуяла тут что-то неладное, но ни одна не была настолько уверена в своих подозрениях, чтобы поднимать из-за этого шум и ущемлять вернувшегося хозяина в его законных правах.
   Вот такие это были женщины. Их ноги выглядывали из-под коричневых шерстяных юбок с широкой, в ладонь, красной, голубой или оранжевой каймой, а платки, что они носили на голове и перетягивали крест-накрест на груди, были из дешевого набивного ситца с современным фабричным рисунком, но что-то в расцветке или в расположении узора вдруг отсылало к столетиям предков. И дело тут было не просто в старинном крестьянском уборе, а в самом их взгляде: стародавний, прокочевавший сквозь даль веков, он до сегодняшнего дня дошел уже замутившимся и стертым, но собеседник все еще явственно ощущал его на себе, когда глядел им в глаза. Обуты они были в башмаки, выдолбленные, как челны, из сплошного куска дерева, а поперек подошв, из-за плохих дорог, приделаны были железные пластинки, и на этих котурнах они выступали в своих синих и коричневых чулках, как японки. Приходилось им ждать кого-нибудь - они усаживались не на обочине, а на утоптанной земле посредине тропы и высоко подтягивали колени, как негры. Когда же они верхом на ослах поднимались в горы, то сидели не боком, свесив юбку, а по-мужски, зажав голыми ляжками острые края деревянных вьючных седел, опять-таки без всякого смущения задрав колени, и будто плыли вперед, чуть покачиваясь всем корпусом.
   Но в то же время их радушие и любезность были столь непринужденны, что иной раз ставили в тупик. "Входите, пожалуйста", - говорили они, выпрямившись, как герцогини, когда в своих крестьянских хоромах слышали стук в дверь; или, к примеру, остановишься на минутку с ними поболтать, а одна вдруг и предложит с отменнейшей учтивостью и степенностью:
   - Не подержать ли вам пальто?
   Когда доктор Гомо сказал как-то раз смазливой четырнадцатилетней крестьяночке: "Пошли на сеновал", - сказал просто так, оттого что вдруг представилось ему в эту минуту столь же естественным улечься в сено, как животному - уткнуться носом в кормушку, - детское личико под острым клинышком унаследованного от древних прабабок платка нимало не испугалось, а только весело прыснуло носом и глазами, маленькие башмаки-лодочки, развернувшись на пятках, запрокинулись, и девчонка, казалось, вместе с граблями вот-вот плюхнется оттопыренным задом на жнивье; но все это лишь должно было, как в комической опере, выразить трогательно-неуклюжее изумление по поводу мужской похотливости. В другой раз он спросил рослую крестьянку, похожую на германскую вдовицу из трагедии:
   - Ты еще девушка, да? - и взял ее за подбородок, опять просто так, оттого что вроде бы полагалось отпускать шуточки с этаким мужским душком.
   А она, даже не попытавшись высвободить подбородок из его руки, серьезно ответила:
   - Конечно.
   Гомо оторопел.
   - Ты еще девушка? - всерьез удивился он и засмеялся. Она хихикнула. Да?! - приступил он к ней уже настойчиво и игриво потрепал ее за подбородок. Тогда она дунула ему в лицо и тоже засмеялась:
   - Была!
   - Если я приду к тебе, что я получу? - последовал вопрос.
   - Что хотите.
   - Все, что хочу?
   - Все.
   - В самом деле все?
   - Все! Все!! - И страстность ответа была ею так великолепно и страстно сыграна, что эта театральная подлинность на высоте тысячи шестисот метров над уровнем моря опять поставила его в тупик. С тех пор его неотвязно преследовало ощущение, что здешняя жизнь, ясная и пряная не в пример любой прежней, вовсе не реальность, а легкая, воздушная игра.
   Тем временем наступило лето. Когда он в первый раз увидел почерк больного сына на конверте, он будто испугался - дрожь счастья и потаенного владения его пронизала; то, что они знали теперь, где он находится, представилось ему неимоверным подкреплением и утверждением. Он здесь, о, теперь они все знают, и ему ничего не надо им объяснять. В белом и фиолетовом, в палевом и зеленом стояли луга. Он не призрак, нет. Сказочный лес из древних лиственниц в нежно-зеленом покрове высился на изумрудном склоне. Внизу подо мхом, возможно, прятались фиолетовые и белые кристаллы. В одном из уголков леса ручей падал на камень так, что разбившаяся струя напоминала огромный серебряный гребень. Он больше не отвечал на письма жены. Среди тайн этой природы есть и тайна предназначенности. Есть сокровенный нежно-алый цветок, он существует лишь для одного-единственного мужчины на свете - для него, так уж устроил Господь, и разве это не чудо? Есть потаенное место на теле, его никому не дозволено видеть под страхом неминуемой смерти - кроме него одного. Все это показалось ему вдруг таким чудесно бессмысленным и непрактичным, какою бывает только самая истовая религия. И он сейчас лишь осознал, что он сделал, отъединившись от всего на это лето и дав себя увлечь своему собственному течению, его захлестнувшему. Меж деревьев с ядовито-зелеными бородами опустился он на колени, раскинул руки, чего никогда не делал прежде в своей жизни, и на душе у него было так, будто в это мгновение у него из рук взяли его самого. Он ощущал ладонь любимой в своей ладони, ее голос звучал в его ушах, все клетки его тела словно еще трепетали от недавнего прикосновения, он воспринимал себя как некую другим телом образованную форму. Но он уже отринул свою жизнь. Сердце его поверглось во прах перед любимой, стало бедней последнего нищего, и в душе поднялись, готовые излиться, клятвы и слезы. Но все же ему ясно было, что назад он не вернется, и странным образом с этим его возбуждением нерасторжимо связался образ цветущих вкруг леса лугов - и еще, вопреки томительному ожиданию грядущего, предчувствие того, что именно здесь, среди анемонов, незабудок, орхидей, горечавок и великолепного буро-зеленого щавеля, ему суждено лежать мертвым. Он распростерся навзничь во мху. "Как взять тебя с собой?" - спрашивал Гомо. И его тело было полно странной усталости, как застывшее лицо, вдруг расслабляющееся в улыбке. Вот он полагал всегда, что живет реальной жизнью, но могло ли быть что-либо нереальнее того, что один человек был для него чем-то иным, нежели все остальные люди. Что среди бесчисленных тел было одно, от которого его внутреннее "я" зависело почти так же, как от собственного тела? Чужие голод и усталость, зрение и слух неразделимо переплетались с его собственными. С подрастанием ребенка это чувство врастало в череду земных забот и удобств, как тайны почвы врастают в деревце. Ребенка он любил, но как не подлежало сомнению то, что сын переживет их, так же очевидно было, что своим появлением на свет он умертвил ту, иную часть бытия Гомо. И его вдруг бросило в жар от новой мысли. Он отнюдь не был человеком религиозным, но сейчас его всего словно озарило изнутри. В этой беспредельной ясности чувства мысли еле теплились, как чадные свечи, и сияло одно только великолепное, омытое живою водою юности слово: воссоединение. Он на веки вечные возьмет ее с собой, - и в тот миг, когда он обратился к этой мысли, исчезли все мелкие искажения, привнесенные временем в облик любимой, и будто настал вечный первый день. Канули в небытие все будничные расчеты, всякая возможность пресыщения и измены (ибо кто же пожертвует вечностью ради легкомыслия минуты?) - и впервые в жизни он безусловно и неопровержимо познал любовь как таинство небес. Он прозрел свое личное, ему одному благоволящее провидение, направившее его жизнь в эту пустыню одиночества, и уже не как земное только богатство, а как ему одному уготованный волшебный мир ощутил он полную золота и драгоценных камней почву под своими ногами.
   С этого дня его не оставляло чувство, что он, как от ломоты в колене или от громоздкого рюкзака, избавился от тяготившей его зависимости - от желания быть живым, от боязни смерти. Случилось не так, как он всегда думал, - что, если человек в расцвете сил чувствует приближение конца, он наслаждается жизнью тем безудержней и ненасытней, - нет, он просто ощутил вдруг полную свою раскованность, божественную легкость, делавшую его султаном собственного существования.
   Хотя буровые работы не дали пока обнадеживающих результатов, люди в лагере жили жизнью настоящих золотоискателей. Один деревенский парень повадился украдкой таскать вино - это было преступление против общих интересов, суровое наказание тут же встретило бы всеобщую поддержку, и парня приволокли со связанными руками. Моцарт Амадео Хоффинготт распорядился для пущей острастки привязать его на сутки к стволу дерева. Когда десятник принес веревку, шутливо-многозначительно помахал ею и повесил сначала на гвоздь, малый задрожал всем телом, решив, что его не иначе как собираются вздернуть. Точно так же - хотя это уже труднее объяснить - дрожали лошади, которых им присылали в качестве вспомогательной тягловой силы или пригоняли на несколько дней с гор для ухода и подкормки: они сбивались в кучу на луговине или ложились на траву, но располагались они, хоть на первый взгляд и беспорядочно, всегда как бы вглубь, к центру, так что создавалось впечатление тайно соблюдаемого эстетического закона, наподобие того, что был в распоряжении крохотных зеленых, голубых и розовых домиков на склоне Сельвота. Когда же их наверху, в одной из горных котловин, привязывали на ночь по две, по три к поваленному дереву, то стоило кому-нибудь, вставши в три часа, еще при луне, отправиться в путь и в полпятого пройти мимо них, они провожали его взглядом, и в бестелесном свете раннего утра человек чувствовал себя мыслью, проплывающей в их медленном сознании. Поскольку воровство и вообще некоторые странности продолжались, участники экспедиции скупили всех собак в округе, чтобы использовать их для охраны. Специально устраивали рейды и притаскивали их прямо сворами, по две, по три на одной веревке, без ошейников. В конце концов в лагере оказалось столько же собак, сколько и людей, и уже неясно было, какая из этих групп чувствует себя здесь хозяином, а какая - всего лишь пригретым из милости нахлебником. Среди собак были и благородные гончие, и венецианские ищейки, которых кое-где еще держали в этих местах, и задиристые дворняги, кусавшиеся, как злобные обезьянки. Они тоже объединялись в группы, неизвестно по какому принципу, и держались весьма сплоченно, но время от времени в каждой группе остервенело набрасывались друг на друга. Некоторые были совсем заморенные, другие отказывались от еды; одна крохотная белая собачонка вцепилась повару в руку, когда тот ставил перед ней миску с мясом и супом, и откусила ему палец.
   В полчетвертого утра было уже светло, но солнце еще не вставало. Проходя в горах мимо пастушьих хижин, - их называли здесь _мальгами_, можно было видеть коров, лежавших в полудреме на ближних лугах. Поджав ноги и слегка свалив крестец на сторону, они лежали огромными матово-белыми, будто каменными, глыбами и не смотрели ни на проходящего, ни вслед ему, а устремляли недвижный взор навстречу ожидаемому свету, и их однообразно-медленно перемалывавшие жвачку губы словно творили молитву. Человек шел сквозь них, как сквозь круг некоего сумеречного, отрешенного существования, а когда, пройдя, оглядывался на них сверху, они казались небрежно разбросанными безмолвными скрипичными ключами - линия хребта, задние ноги и хвост. Вообще жизнь здесь не лишена была разнообразия. То кто-нибудь ломал ногу, и двое сотоварищей проносили его на руках. Или вдруг раздавался крик: "О-го-нь!" - и все бежали искать укрытия, потому что это взрывали большой камень, мешавший прокладке шоссе. Начинающийся дождь только что успел первым влажным касанием пройтись по траве. У куста на другом берегу ручья горел костер, забытый за новыми хлопотами, хотя до этого ему придавалось важное значение; теперь в качестве единственного зрителя при нем оставалась молоденькая березка. И на этой березке висела подвешенная за ногу черная свинья; костер, березка и свинья были теперь одни. Свинья эта начала верещать еще тогда, когда один из мужчин просто тащил ее на веревке, всячески увещевая не упираться. Потом она заверещала громче, увидев радостно мчавшихся к ней двух других мужчин. Верещала жалобно, когда ее схватили за уши и уже без всяких церемоний поволокли дальше. Она упиралась всеми четырьмя ногами, но боль в ушах вынуждала ее короткими прыжками продвигаться вперед. На другом конце моста стоял наготове еще один, с мотыгой, и острым лезвием саданул животное по темени. С этого момента все пошло значительно спокойнее. Передние ноги разом подломились, и свинья завизжала снова, только когда нож вошел ей в горло; хотя визг этот взвился истошной, захлебывающейся трубной нотой, он сразу упал до хрипения и тут же перешел в короткий патетический храп. Все это Гомо отметил для себя впервые в жизни.
   С наступлением вечера все собирались в домике приходского пастора, где они сняли одну из комнат, устроив в ней казино. Надо сказать, что мясо, которое им доставляли дважды в неделю, за время пути успевало иной раз подпортиться, и нередки были случаи легкого желудочного отравления. Тем не менее, как только начинало смеркаться, все тащились сюда с фонариками, спотыкаясь на невидимых тропинках. Ибо, хотя кругом и было такое великолепие, они еще больше, чем от желудочного отравления, страдали от опустошенности и печали. И заливали эту пустоту вином. Через какой-нибудь час пасторскую комнату заволакивало дымом тоски и танцевальной мелодии. Граммофон громыхал в ней, как позолоченная телега на мягкой, усыпанной сказочными звездами поляне. Они уже ни о чем не разговаривали - просто говорили. Что они могли сказать друг другу - ученый геолог, предприниматель, бывший инспектор исправительных заведений, горный инженер, отставной майор? Они общались посредством знаков - даже если это и были слова: слова неудовлетворенности, относительной удовлетворенности, тоски - звериный язык. Часто они с ненужной горячностью принимались спорить по какому-нибудь вопросу, никого непосредственно не касавшемуся, доходили даже до взаимных оскорблений, а на следующий день от одного к другому бегали секунданты. Тогда выяснялось, что, собственно говоря, никто ни при чем вообще не присутствовал. Они это делали просто для того, чтобы убить время, и хотя никому из них и не ведомо было, что значит провести время с толком, они сетовали, что их окружают грубияны, мясники, и ожесточались друг против друга.