Выраженный здесь принцип крайне важен для поэта как применительно к другим, так и к себе. Особенно часто звучит это слово в конце 1820-х – в 1830-х годах. В заметке об «Истории государства Российского» Карамзина и в воспоминаниях о нем Пушкин пишет, почти зеркально отражая собственную ситуацию: «<…> государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности» (VII, 62; VIII, 68[34]). Наконец, в заметке «“Об обязанностях человека”. Сочинение Сильвио Пеллико», говоря о любви и доброжелательстве, которыми полны записки бывшего узника («Le mie prigioni»), Пушкин замечает: «Признаемся в нашем суетном зломыслии <…> эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности. “Dei doveri” устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина» (VII, 741). Именно умеренность Пеллико, нашедшая выражение в его кротости и простоте, вызвала в сознании Пушкина аналогию «Dei doveri degli uomini» с Евангелием.
   Но что такое умеренность в ее внутренних характеристиках и внешнем проявлении? Это, по сути, безошибочное чувство границы, которую не должно переступать, и безоговорочное следование этому чувству. Среди пушкинских героев это качество в полной мере присуще, по крайней мере, двум – Пимену и Татьяне в восьмой главе романа. Умеренностью пытается одарить Пушкин и Петра Первого, хотя, должно признать, порой это звучит несколько декларативно. Впрочем, пребывание в умеренных пределах демонстрирует разные грани применительно к Пушкину-человеку (и к любому человеку вообще) и к Пушкину-художнику. Если в первом случае не-нарушение границ есть несомненное достоинство, то в искусстве это может обернуться невосполнимой утратой коллизии, которая нередко и возникает только в случае такового нарушения. Легко представить, что было бы с сюжетом повести «Пиковая дама», не позволь Пушкин своему герою отступить от принципа умеренности. В сущности, и недовольство современников, почитавших роман «Евгений Онегин» оборванным, сюжетно не завершенным, вызвано, вероятно, прежде всего отказом поэта от развертки коллизии, которая могла бы и, по закону эстетического ожидания, должна была бы возникнуть в последней главе при нарушении этической границы героиней романа. Но пушкинская Татьяна остается верна принципу умеренности, и все предпосылки потенциальной коллизии, таким образом, снимаются.
   Самому Пушкину, позднему главным образом, не было тесно в добровольно прочерченных им границах меры, но весьма щепетильное отношение к их нарушению им самим или кем-то применительно к нему порождает у него потребность постоянной проверки себя, события, ситуации на степень близости к границе. Он учится нахождению границ. Отсюда обостренное к ним отношение. Процитирую в связи с этим «Путешествие в Арзрум»: «Вот и Арпачай, сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» (V, 147). Именно поэтому Пушкин так чувствителен ко всем словам, так или иначе маркирующим границу, и не только пространственную, но и внутритекстовую, структурную. Любопытна в этом отношении ситуация со словом «наконец».
   Насколько мне известно, никто из исследователей творчества Пушкина не обращал внимания на его любовь к этому слову, обозначающему, как правило, некий ситуационный предел, границу события или цепочки событий. Между тем, значительное превышение средней частоты использования Пушкиным слова «наконец» заметно невооруженным глазом. Однако, дабы не погрешить против статистики, приведу несколько цифр. Согласно частотным словарям русского языка, среднестатистическая частота встречаемости этого слова в разного рода текстах составляет 0,035 %. У Пушкина, к примеру, в романе «Евгений Онегин», она вдвое выше – 0,07 %. Чтобы соотнести эти данные с аналогичными у писателей XIX века, приведу только один очень показательный пример: во всем творчестве Л. Толстого мы обнаруживаем около 400 случаев употребления этого слова; у Пушкина, при несравненно меньшем объеме написанного, – около 330.
   В большинстве случаев слово «наконец» отмечает в текстах Пушкина границу некоего микросюжета, его завершение:
 
Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
 
   И далее фигура отца героя Пушкина не интересует. Или в XIV строфе третьей главы, где речь идет о виртуальной развертке сюжета:
 
Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец…
 
   Смежная рифмующаяся пара «наконец – венец», рецептивно аналогичная рифме «морозы – розы», обозначает здесь классическую развязку, то есть предел, границу романного сюжета.
   В качестве знака некой начальной границы слово «наконец» может маркировать завязку сюжета в целом или исходную позицию большого фрагмента сюжетной развертки, как в IV строфе первой главы романа «Евгений Онегин»:
 
Вот мой Онегин на свободе:
Острижен по последней моде;
Как dandy лондонский одет —
И наконец увидел свет.
 
   Из этой точки далее разворачивается вся первая глава романа.
   В данном случае важно зафиксировать привязанность поэта к данному слову, что свидетельствует о чутком улавливании им даже промежуточных границ.
   Ряд вербальных знаков, вариативно маркирующих границу, включает у Пушкина такие слова, как край, конец, предел, собственно слово граница и слово бездна, обозначающее некий раздел, лежащий на вертикали. Употребление поэтом каждого из них чревато отдельным научным сюжетом. Вернемся к одному из самых сильных и специфических знаков границы, обозначенному словом бездна. Замечу лишь, что различные знаки границы предстают у Пушкина как вариативные, и, в то же время, частично взаимозаменяемые. Иначе обстоит дело со словом бездна. Почти всегда[35] оно выступает в пушкинском контексте как сильный знак, отмечающий некий слом в точке встречи горизонтали и вертикали. Граница в этом случае предстает как линия этого слома, вербально не прорисованная, но отчетливо присутствующая в ощущении и воображении. В семантическом плане бездна у Пушкина вполне традиционно соотносится с гибелью – физической или духовной, с падением, а стало быть, и с краем, как в песне Вальсингама – «И бездны мрачной на краю». Точка пространственной фиксации героя в такой ситуации всегда «над», что вполне естественно, ибо только так мы и можем ощутить перед собой бездну. Однако Пушкин в этом не оригинален – то же самое мы можем обнаружить и у других поэтов: «Мне стало страшно / На краю грозящей бездны я лежал» (Лермонтов, «Мцыри»); «Над страшною бездной дорога бежит» (Жуковский, «Горная дорога», «Элегия») и т. д. Вместе с тем, тот факт, что слово бездна стало излюбленным в поэтическом лексиконе Бенедиктова, говорит о его (этого слова) особой стилевой маркированности и весьма специфической семиотизации, актуализирующей знаки предела в особом их выражении. Бездна как воплощение хаоса вполне коррелирует с бенедиктовской тенденцией нарушения меры. Смысловую связь бездны с безмерностью, то есть с нарушением или отсутствием границ, фиксируют и толковые словари русского языка, предлагающие в качестве синонимов слова бездна такие слова как не-измеримость, бес-предельность (В. Даль и Д. Н. Ушаков). Таким образом, граница бездны и меры есть, по сути своей, граница между хаосом и порядком, или граница семиосферы (в понимании Ю. М. Лотмана). Это резко отличает ее от прочих видов границ, которые пролегают внутри семиосферы. Специфичность данной границы состоит в том, что в полном соответствии с математическим пониманием слова граница она перестает быть чертой и становится некой областью неоднородности, чем-то вроде ленты Мебиуса, заполненной множеством точек. По этой причине любое движение внутри данного пограничья семантически осложняется. Бездна и мера в его зоне оказываются не просто полярными, хотя и парно соотнесенными знаками, но явлениями, способными к смысловому взаимозамещению, что особенно ярко проявилось в преодолении Пушкиным последнего рубежа – рубежа жизни и смерти.
   Идущее издавна представление о поэте вообще, и о Пушкине в частности, как нарушителе всех и всяческих мер, усиленное цветаевским образом поэта, начиная, примерно, с 30-х годов ХХ века, стало практически всеобщим. Не случайно даже те, кто склонен был увидеть в творчестве и личности Пушкина сложное сочетание меры и безмерности, склоняются в сторону последней. Думаю, для самого Пушкина тяга к бездне действительно содержала в себе немалую долю упоения, о чем говорит его отношение к дуэлям и реакция на известное предсказание о смерти от руки блондина. Однако есть основания полагать, что отмеченное единственным из исследователей, писавших об интересе Пушкина к античности, – М. Л. Гаспаровым – неизменное тяготение поэта к античному чувству меры пересиливало в его душе притяжение бездны[36]. В результате, последняя дуэль поэта вряд ли может рассматриваться только как необратимое нарушение границы и соскальзывание в бездну. Исходя из сказанного об особенностях границы между бездной и мерой, берусь утверждать, что, ступая на эту границу и, вроде бы, шагая в бездну, Пушкин этим роковым поступком утверждает незыблемость меры. Во всяком случае, таким, видимо, было его собственное ощущение события, что подтверждается описанным современниками его поведением перед дуэлью и его предсмертными словами, сообщенными Жуковским в письме к С. Л. Пушкину 15 февраля 1837 года: «Il faut que j’arrange ma maison», – которые Анна Ахматова с полным на то основанием перевела как «Мне надо привести в порядок мой дом». Упорядочить – и значит вернуть в границы меры. Пушкин пытался выработать и утвердить некую меру, существование и соблюдение которой возможно только в пределах и с ощущением ясно очерченных границ.

Сюжетная функция границы в трагедии «Борис Годунов»

   В любой семиотической системе граница является одним из самых сильных знаков, игнорирование которого грозит не просто смысловыми смешениями, но полной деформацией системы как в креативном, так и в рецептивном плане. По справедливому суждению Е. Григорьевой, искусство в целом есть не что иное, как процесс конструирования границ, и в этом смысле оно является «моделью, ограничивающей (определяющей) функции сознания и произвольного обнаружения или установления того предела, за которым предполагается уже не подлежащее таковому определению или еще не подвергшееся ему»[37].
   Известно, что интерес к сюжетам, связанным с русскими самозванцами, был достаточно велик не только в России, но и в Европе. Уже в XVII веке в европейской литературе появились трагедии, событийная канва которых соотносилась с русской историей, но сплеталась при этом весьма свободно: «Великий Князь Московский, или Преследуемый император» Лопе де Вега (1617) и более поздняя переделка этой трагедии А. Бельмонте, А. Морето и А. Мартинесом «Преследуемый государь – Несчастливый Хуан Басилио» (1650). В первой трети XIX века были созданы: трагедия Дж. Г. Кумберленда «Лжедимитрий» (1801), незавершенная трагедия Шиллера «Деметриус» (1804), трагедия Л. Галеви «Царь Димитрий» (1829) и др.[38]
   Количество аналогичных произведений в русской литературе XVIII—XIX веков значительно выше по вполне понятным причинам, одной из которых является сам факт существования трагедии Пушкина «Борис Годунов». Это: «Димитрий Самозванец» А. П. Сумарокова (1771), «Лжедимитрий» А. А. Шишкова (драматическая поэма, 1830), «Дмитрий Самозванец» А. С. Хомякова (1833), «Борис Годунов» М. Е. Лобанова (1835), «История в лицах о Димитрии Самозванце» М. П. Погодина (1834). Позже, в послепушкинское время, появились «Димитрий Самозванец. Драматическая хроника» Н. А. Чаева (1865), «Димитрий Самозванец и Василий Шуйский. Драматическая хроника в 2 частях» А. Н. Островского (1866), «Царь Борис. Трагедия в пяти действиях» А. К. Толстого (1870), «Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения» А. С. Суворина (1902). Тема эта нашла отражение и в других жанрах. Так, в 1816 году работал над не дошедшим до нас романом «Лжедмитрий» М. С. Лунин; роман «Димитрий Самозванец» написал в 1829 г. Ф. Булгарин[39].
   Перечень этот может быть продолжен, и он отнюдь не безынтересен с научной точки зрения, но относительно заявленной в заголовке проблемы для нас в этом плане важны два момента: 1) никто из русских и европейских писателей, создавших произведения о Смутном времени, Годунове и Лжедимитрии, не только не уделял проблеме границы того внимания, какое уделил ей Пушкин, но у всех у них граница либо вовсе отсутствует, либо существует сугубо референциально, не обретая сколько-нибудь значимой семиотической нагрузки; 2) практически никто из исследователей трагедии «Борис Годунов» не рассматривал вопрос о функциях границы в ее сюжетном строе.
   В пушкинской трагедии граница проявляет себя многосторонне. Она оказывается местом действия двух очень важных сцен – это «Корчма на литовской границе» и «Граница литовская», причем и в том и в другом случае события, разворачивающиеся на границе, являются сюжетообразующими по отношению к целому. Кроме того, для ряда героев трагедии граница становится точкой их устремлений, хотя при этом они руководствуются разными интенциями. О границе говорят и герои, в топологическом смысле с ней не соприкасающиеся. Кроме того, применительно к трагедии «Борис Годунов» можно говорить об образе границы, поскольку она представлена в тексте в разных визуальных ракурсах. Наконец, в расширительном значении с соблюдением или несоблюдением границ связан вопрос о мере поступка, волновавший Пушкина на протяжении 1820—1830-х годов.
   Уже в первой сцене трагедии в ответ на реплику Воротынского:
 
Ужасное злодейство! Слушай, верно
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь невинного младенца
Ему ступить мешает на престол[40] (VII, 7), —
 
   Шуйский произносит весьма значимое в интересующем нас аспекте слово: «Перешагнет». Далее обнаруживается, что практически все герои трагедии, за исключением очень немногих, переступают границу в прямом или в переносном смысле слова. В этом отношении пушкинская трагедия, по признанию самого поэта, открыто ориентированная «в светлом развитии происшествий» (XI, 140) на «Историю государства Российского» Карамзина, в семантическом плане оказывается разверткой одного очень емкого абзаца многотомного труда историографа. В главе второй XI тома Карамзин писал о записке Юрия Отрепьева, которую нашел в его келье Спасский Архимандрит:
   Так в первый раз открылся Самозванец еще в пределах России; так беглый Диакон вздумал грубою ложью низвергнуть великого Монарха и сесть на его престоле, в державе, где Венценосец считался земным Богом, – где народ еще никогда не изменял Царям и где присяга, данная Государю избранному, для верных подданных была не менее священною![41]
   Именно всеобщая, включая самого Бориса в его отношениях с Иоан ном, измена присяге (тема, к которой не раз обращался Пушкин)[42] и составляет сюжетную канву трагедии, образуя одновременно пружину ее динамического развития. При этом важно подчеркнуть: что бы ни говорили исследователи о народе безмолвствующем, Пушкин, как и Карамзин, не исключает народ из ситуации всеобщего безумия, связанного с преступанием границ. Не случайно Карамзин выводит постигшие Россию последствия именно из этого преступления:
   Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго: неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия, бедствиями свирепого голода и всеместных разбоев, ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует испровержению Государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение[43].
   В пушкинской трагедии из всеобщего безумия исключены по разным мотивам лишь юродивый, дети Бориса, немцы-наемники и Пимен (причастность последнего к событиям нуждается, однако, в оговорках, которые мы приведем позже).
   Как заметил С. Эйзенштейн, многие произведения Пушкина очень кинематографичны по их строению[44]. Думаем, трагедия «Борис Годунов» должна оказаться в начале данного списка. В самом деле, действие ее развертывается почти кинематографически, т. е. двумя параллельными во времени и монтажно скрепленными событийными потоками, один из которых, динамический, связан с перемещениями Самозванца, второй, внешне более статичный (по крайней мере, до 22-23-й сцен), – с Москвой. При этом первые семь московских сцен трагедии оказываются своего рода экспозицией по отношению к основному сюжетному ряду. При всей важности воспроизведенного в них события – выборы царя – действие в этих сценах замедленно. Оно резко интенсифицируется в полном соответствии с топосом пограничья в сцене 8 – «Корчма на литовской границе», и далее импульс, заданный этой сценой, не угасает до конца трагедии[45].
   Несмотря на семиотическую напряженность, связанную с зоной пограничья, и появление референциальной границы уже в сцене 8, следует обратить особое внимание на образ границы, возникающий в сцене 10. Здесь речь идет о карте России, которую чертит Феодор и разглядывает Борис:
 
Царь
<…>
А ты, мой сын, чем занят? Это что?
Феодор
Чертеж земли московской; наше царство
Из края в край. Вот видишь: тут Москва,
Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море,
Вот пермские дремучие леса,
А вот Сибирь. <…>
Царь
Как хорошо! вот сладкий плод ученья!
Как с облаков ты можешь обозреть
Все царство вдруг: границы, грады, реки (VII, 43).
 
   Образ границы связан в данном случае с ее первичной функцией – она от-граничивает, замыкает, образует и охраняет не только целостность, но и сущность, т. е. сам факт государственности. Здесь, на карте, обозначена граница, графически схематизированная и благодаря этому абсолютно идеальная, не-переходимая, как это и ощущает не только Феодор, но и Борис, чьи высказывания в пушкинской трагедии говорят не столько о его властолюбии, сколько о том, что он принял престол ради сохранения именно такого, нерушимого государственного статуса. Не случайно его острая реакция на сообщение Шуйского о появлении самозванца связана в первую очередь с мыслью о границе, которая, как ему кажется, и в реальности должна соответствовать картографическому идеалу:
 
Царь
Послушай, князь: взять меры сей же час;
Чтоб от Литвы Россия оградилась
Заставами; чтоб ни одна душа
Не перешла за эту грань; чтоб заяц
Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
Не прилетел из Кракова. Ступай (VII, 47).
 
   Эта реплика Бориса звучит все в той же сцене 10 вскоре после эпизода с картой России, и очевидно, что царь воспринимает сообщение Шуйского на фоне целостного, замкнутого границами образа страны. В итоге зона максимального натяжения возникает между эйдетической, идеальной, и референциальной границей, которая, в отличие от картографической, оказывается проницаемой и, в силу этого, не выполняющей свою охранительную функцию[46].
   Возникший в сцене 10 идеальный картографический образ границы имеет в трагедии своего негативного двойника, возможность существования которого до поры совершенно заслонена в сознании Бориса представлением об абсолютной целостности государства и непроницаемости его границ, хотя в сюжетной развертке он (этот двойник) опережает образ картографический. Мы имеем в виду своего рода вербальную карту, которую в сцене 8 рисует хозяйка корчмы и которая далее служит ориентиром для Григория Отрепьева:
   <…> будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога! Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор (VII, 31).
   Об относительности границы в той же сцене свидетельствуют слова Варлаама: «Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: все нам равно, было бы вино…» (VII, 28). Уравнивание в этой реплике своего и чужого фактически отменяет границу, лишая ее знаковости. По принципу сходства противоположностей то же самое, по сути, манифестирует и массовый переход русских бояр на сторону поляков, правда, связано это с границами иного рода – этическими. Однако и то и другое приводит к деформации внутрироссийской семиосферы, что порождает негативную цепную реакцию и образует фундамент трагедийного сюжета, имеющего финал, открытый в историю вплоть до наших дней.
   У топографической границы есть свойства, роднящие ее с зеркалом: по отношению к человеку, который стоит перед границей, она, как амальгама, меняет знаки на противоположные. Если этого не происходит, значит, мы имеем дело, как минимум, с явлением нестандартным. Такого рода явлением в пушкинской трагедии оказывается Самозванец. Он, как и все самозванцы, утрачивает вместе с именем свою сущность, а узурпированное имя новой сущности не дает. В результате человек превращается в нечто вроде фантома, как это и видится Годунову:
 
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства? (VII, 49)
 
   И Патриарх воспринимает Самозванца и связанные с ним события сходным образом:
 
Вот мой совет: во Кремль святые мощи
Перенести, поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах (VII, 71).
 
   Для рассеивания бесовского наваждения Патриарх фактически предлагает заместить кажимость сущностью.
   Пушкин формирует сюжет таким образом, что все события, связанные с появлением Самозванца, вершатся в трагедии (в отличие от «Истории государства Российского») руками людей, его окружающих, а не им самим. Самозванец лишь подстрекает, провоцирует, то есть делает то, что только и способен делать фантом. Именно фантасмагоричность Лжедимитрия стирает в его сознании ценностные различия разделенных границей пространств. Граница оказывается значимой для него как спасительный рубеж лишь до того момента, пока он оставался беглым монахом Григорием Отрепьевым, т. е. вплоть до сцены 8 – «Корчма на литовской границе».
   Однако данная сцена, по принципу зеркальной симметрии, соотносится со сценой 14 – «Граница литовская», где Самозванец вместе с польским войском пересекает пределы России. Сцена эта очень важна, поскольку именно в ней Пушкин расставляет ценностные знаки, связанные с границей. Происходит это во многом благодаря нарушению персонажной иерархии. В начальной ремарке данной сцены герои представлены так, что главным действующим лицом временно становится не Самозванец, а Курбский.
   Текст этой ремарки таков: «Князь Курбский и Самозванец, оба верьхами. Поляки приближаются к границе» (VII, 66). Как известно, в «Истории государства Российского» сын князя Курбского не упомянут в числе приспешников Лжедимитрия и вообще не упомянут в связи с этими историческими событиями. Очевидно, что если Пушкин, в событийном плане следующий за Карамзиным, вводит эту фигуру, стало быть, она необходима ему для обозначения какой-то сильной позиции в сюжете. Между тем в развитии событий Курбский ничего не определяет, и это означает, что в структуре трагедии он функционально ориентирован на другое. Вопрос «на что именно?» возвращает нас к территориально-культурной границе. Действительно, в сцене 14 рядом с Самозванцем оказывается вымышленный, но не фантомный персонаж, в сознании которого знаки границы сохраняют свою зеркальную логику, связанную с оборотностью своего и чужого. Стоя перед русской границей в литовских пределах, князь Курбский ясно ощущает ценностные различия посю– и потустороннего:
 
Курбский
(прискакав первый)
Вот, вот она! вот русская граница!
Святая Русь, Отечество! я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд – пью жадно воздух новый:
Он мне родной!.. (VII, 66)
 
   При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.
   Завершается сцена 14 очень сильной в семиотическом отношении ремаркой: «Скачут. Полки переходят через границу» (VII, 67). Далее упоминаний о русско-литовской границе в тексте трагедии нет, но фоново сохраняется единожды заданное по отношению к ней противопоставление Самозванца и князя Курбского.
   Внешнее сходство путей, которыми идут эти герои при абсолютной разности мотивации, делает князя Курбского фигурой, по степени трагизма сопоставимой с Борисом Годуновым. Искренне верящий в царственность Лжедимитрия, Курбский дважды нарушает границу: входя в пределы российские с польским войском и поднимая меч против соотечественников. И Борис, и Курбский, как им кажется, переступают грань возможного ради утверждения государственного блага, но при этом для обоих граница сохраняет свою традиционную знаковость[47].
   Для всех остальных героев трагедии, кроме детей Бориса и юродивого, граница становится понятием смещенным или условным, что и порождает упомянутые ранее деформации. Причем условность эта по отношению к границам земным присуща даже Пимену, который в тексте трагедии заместил «злого монаха», Чернеца: именно он, Пимен, в своей отрешенности от земного, сам того не ведая, подсказывает Григорию мысль о возможности самозванства: «<…> он был бы твой ровесник…», – говорит Пимен. Изъяв следовавшую за сценой «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» сцену «Ограда монастырская», где Чернец открыто предлагает Отрепьеву объявить себя чудесно уцелевшим царевичем Димитрием, Пушкин, при всей своей симпатии к Пимену, объективно, в структуре текста, делает его если не ответственным за последующие события, то причастным к ним.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента