Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с тою же неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал толковать ему, веруя в простоте, -- поскольку мало что знал о его разрастающемся творении, -- что она-то и станет основой, самой яркой из нитей этого ковра.
   Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне старый дощатый дом доктора Саттона, а на самой верхушке, -- откуда и вечность ее не свернет, -ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега, Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь лишь несколько слов, -- отчасти потому, что читатель и сам может получить какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с информационным бюро университета, главным же образом потому, что укоротив эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь -- и вероятно впервые -- тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу предложений.
   Почти четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по обе стороны от него, шоссе ветвится, и один побег уклоняется влево, к Нью-Ваю с его заждавшимся летным полем, другой же тянется к кампусу. Здесь -- огромные обители безумия, безупречно спланированные общежития, бедламы джунглевой музыки, грандиозный дворец Ректората, -- крипичные стены, арки, четырехугольники бархатной зелени и хризопраза; вон Спенсер-хауз и кувшинки в его пруду; а там Капелла, Новый Лекториум, Библиотека и тюремного вида строение, вместившее наши классы и кабинеты (и ныне зовущееся Шейд-холлом); и знаменитая аллея деревьев, все упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет и блеклые пряди и перья тучек, и обсталые тополями римские ярусы футбольного поля, пусто здесь летом, разве юноша с мечтательным взором гоняет на длинной струне по звенящему кругу моторную модель самолета.
   Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.
   Строка 49: пекан
   Гикори. Поэт наш разделял с английскими мастерами благородное уменье: пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие соки и прохладительную сень. Многие годы назад Диза, королева нашего короля, более всех деревьев любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника "Кубок Гебы", принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу здесь не привести (из письма, полученного мною 6 апреля 1959 года с юга Франции):
   СВЯЩЕННОЕ ДЕРЕВО
   Лист гинкго опадает, золотой,
   На кисть муската
   Старинной бабочкой, неправою рукой
   Распятой.
   Когда в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание к строке 549), бульдозеры пощадили череду этих священных дерев, высаженных в кампусе в конце так называемой Шекспировой аллеи гениальным ландшафтным архитектором (Репбургом). Не знаю, существенно это или нет, но во второй строке наличествует игра в кошки-мышки, а "дерево" по-земблянски -- "grados".
   Строка 57: Дрожит качелей дочкиных фантом
   В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:
   Длинна у лампы шея, свет лучист,
   Ключи в дверях. Строитель-прогрессист
   И психоаналитик договор
   Составили: да ни один запор
   Не священной двери спальни спальни
   Родительской, чтоб, ныне беспечальный,
   Грядущих пустобрехов пациент,
   Назад оборотясь, нашел в момент
   "Исконной" именуемую сцену.
   Строка 62: Телеантенны вогнутая скрепка
   Автор во всех прочих отношениях пустого и несколько глуповатого некролога, упоминаемого мною в заметках к строке 71, цитирует найденное в рукописи стихотворение (полученное от Сибил Шейд), о котором говорится, что оно было "создано нашим поэтом, по всей видимости, в конце июня, а значит менее чем за месяц до кончины нашего поэта, и значит является последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом".
   Вот это стихотворение:
   КАчЕЛИ
   Закатный блеск, края огромных скрепок
   Телеантенн воспламенивший слепо
   На крыше;
   И ручки тень дверной, что, удлинясь
   Лежит бейсбольной битой, в тусклый час
   На двери;
   И кардинал, что вечером сидит,
   Твердя свое "чу-дит, чу-дит, чу-дит",
   На древе;
   И брошенных качелей жалкий вид
   Под деревом; вот что меня томит
   Невыносимо.
   Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы в настоящей части поэмы. Я подозреваю, что мы имеем здесь раннюю попытку (год не выставлен, но можно датировать ее временем, близким к кончине дочери), которую Шейд откопал среди старых бумаг, отыскивая что-либо, пригодное для "Бледного пламени" (поэмы, неведомой нашему некрологисту).
   Строка 64: часто
   Едва ли не каждый день, а вернее каждую ночь весны 1959-го года я мучился страхом за свою жизнь. Уединение -- игралище Сатаны. Я не смогу описать глубин своего одиночества и отчаяния. Разумеется, жил за проулком мой знаменитый сосед, и какое-то время я сдавал комнату беспутному юноше (который обыкновенно являлся домой далеко за полночь). И все-таки, хочу подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь падки зембляне на цареубийство: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли насильственной смертью -- удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, -и все за одно только столетие (1700-1800). Замок Гольдсворт в те роковые мгновения сумерек, что так похожи на потемки сознания, становился особенно уединен. Вкрадчивые шорохи, шурканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения, пес, навестивший помойку, -- все отзывалось во мне копошеньем кровожадных проныр. Я сновал от окошка к окошку в пропитанном потом шелковом ночном колпаке, с распахнутой грудью, похожей на подтаявший пруд, и только по временам, вооружась судейским дробовиком, дерзал претерпеть терзанья террасы. Полагаю, тогда именно, в обманные вешние ночи, когда отзвуки новой жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем мозгу, полагаю, тогда-то, в те ужасные ночи и пристрастился я припадать к окнам соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри примечания к строкам 47-48). Чего бы ни дал я в ту пору, чтобы с поэтом снова случился сердечный припадок (смотри строку 692 и примечание к ней), и меня позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи каждым окошком, и был бы мощный и теплый прилив сострадания, кофе, звон телефона, рецепты земблянского травника (творящие чудеса!), и воскрешенный Шейд рыдал бы у меня на руках ("Ну, полно же, Джон, полно..."). Но теми мартовскими ночами в доме у них было темно, как в гробу. И вот телесное утомление и могильный озноб, наконец, загоняли меня наверх, в одинокую двойную постель, и я лежал, бессонный и бездыханный, словно бы лишь теперь сознательно проживая опасные ночи на родине, когда в любую минуту шайка взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать меня к облитой луною стене. Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли тень притормозит у моей двери? Не по мою ли явились душу призрачные душители? Сразу ли пристрелят они меня -- или контрабандой вывезут одурманенного ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он, ослепленный блеском графина, перед шеренгою судей, радостно ерзающих в их инквизиторских креслах?
   Порой мне казалось, что только покончив с собой могу я надеяться провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но за веселыми вечерами вновь -- что-то кралось, кренилось, опасливо крякало, лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.
   У гольдсвортова шато много было входных дверей, и как бы дотошно ни проверял я их и наружные ставни внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то незапертое, незащелкнутое, подослабшее, приотворенное, вид имеющее сомнительный и лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я за несколько минут до того видел перетекающей в подпол, где я оборудовал ей туалетные удобства в располагающей обстановке, вдруг появилась на пороге музыкальной гостиной в самом разгаре моей бессонницы и вагнеровой граммофонии, выгибая хребет и щеголяя шелковым белым галстухом, который определенно не мог сам навязаться ей на шею. Я позвонил по 11111 и несколько минут погодя уже обсуждал кандидатуры возможных налетчиков с полицейским, весьма оценившим мой шерри, но кем бы тот взломщик ни был, он не оставил следов. Жестокому человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у нее мания преследования, или что к ней и впрямь подбирается убивец, или что она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что среди некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты, имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор, как, воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку: "You have hal.....s real bad, chum", что, очевидно, означало "hallucinations"{1}, хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки точек, что маленький м-р Анон, обучая английскому первокурсников, сам с орфографией не в ладу.
   Рад сообщить, что вскорости после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы никогда не вернуться. В спальню Альфини или Бетти въехал иной постоялец, Валтасар, прозванный мной "Царем суглинков", который с постоянством стихии засыпал в девять вечера, а в шесть утра уже окучивал гелиотропы (Heliotropium turgenevi2). Это цветок, чей аромат с неподвластной времени силой воскрешает в памяти скамейку в саду, вечер и бревенчатый крашенный дом далеко отсюда, на севере.
   Строка 70: на новую антенну
   В черновике (датированном 3 июля) за этим следует несколько ненумерованных строк, которые могли предназначаться для каких-то позднейших частей поэмы. Они не то чтобы вовсе стерты, но сопровождаются на полях вопросительным знаком и обведены волнистой линией, заезжающей на некоторые из букв:
   Есть случаи, что нам воображенье
   Теснят неясной странностью сближенья:
   Подобья бесподобные, пароль
   Без отзыва. Так северный король,
   Чей из тюрьмы продерзостный побег
   Удался тем, что сорок человек
   Вернейших слуг, приняв его обличье,
   У злой погони отняли добычу...
   Он ни за что не достиг бы западного побережья, когда бы среди его тайных приверженцев, романтических, героических сорвиголов, не распространилось бы причудливое обыкновение изображать беглого короля. Чтобы походить на него, они обрядились в красные свитера и красные кепки и возникали то здесь, то там, совсем заморочив революционную полицию. Кое-кто из проказников был изрядно моложе короля, но это не имело значения, ибо портреты его, висевшие по хижинам горцев и подслеповатым сельским лавчонкам, торговавшим червями, имбирными пряниками и лезвиями "жилетка", со времени коронации не состарились. Чарующий шаржевый штрих внесло известное происшествие, когда с террасы отеля "Кронблик", подъемник которого доставлял туристов на глетчер Крон, видели веселого скомороха, воспаряющего подобно багровой бабочке, и едущего следом, двумя сиденьями ниже, в замедленной, будто во сне, погоне, околпаченного, но впрочем потерявшего шапку полицейского. Приятно добавить, что не доехав до места высадки, поддельный король ухитрился удрать, соскользнув по одному из пилонов, что подпирают тягловый трос (смотри также примечания к строкам 149 и 171{1}).
   Строка 71: отца и мать
   Профессор Харлей с похвальной быстротой опубликовал "Слово признательности" изданным произведениям Джона Шейда всего через месяц после кончины поэта. Оно явилось на свет в худосочном литературном журнальчике, название которого выветрилось у меня из памяти, мне показали его в Чикаго, где я на пару дней прервал автомобильную поездку из Нью-Вая в Кедры, в эти суровые осенние горы.
   Комментарий, в коем должно царить мирной учености, не лучшее место для нападок на нелепые недочеты этого мелкого синодика. Я поминаю его лишь потому, что именно в нем наскреб я скудные сведения о родителях поэта. Его отец, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет в 1902-ом году, в молодые года изучал медицину и был вице-президентом экстонской фирмы хирургических инструментов. Главной его страстью, впрочем, было то, что наш велеречивый некрологист именует "изучением пернатого племени", добавляя, что "в его честь названа птица: Bombycilla Shadei"{1} (это, разумеется, shadei, т.е. "теневидная"). Мать поэта, рожденная Каролина Лукин, помогала мужу в его трудах, именно она нарисовала прелестные изображения для его "Птиц Мексики", эту книгу я, помнится, видел в доме моего друга. Чего некрологист не знал, так это того, что фамилия Лукин происходит от "Лука", как равно и Лаксон, и Локок, и Лукашевич. Вот один из множества случаев, когда бесформенное на вид, но живое и характерное родовое прозванье нарастает, приобретая порой небывалые очертания, вокруг заурядного кристаллика крестного имени. Лукины -- фамилия старая, из Эссекса. Бытуют также фамилии, связанные с занятиями: к примеру, Писарев, Свитский (тот, кто расписывает свитки), Лимонов (тот, кто иллюминует прописи), Боткин (тот, кто делает ботики -модную обутку), да тысячи других. Учитель мой, родом шотландец, всякую старую развалюху называл "харлей-хауз". Но довольно об этом.
   Кое-какие иные сведения касательно срединных лет на диво бедной событьями жизни Джона Шейда и его университетской деятельности любопытствующий читатель сможет сам отыскать в профессоровой статье. В целом, скучное было бы сочинение, не оживляй его, коли дозволено так выразиться, некоторые особливые ухищрения. Так, в нем содержится только одно упоминание о шедевре моего друга (лежащем, пока я это пишу, опрятными стопками у меня на столе, под солнцем, подобно слиткам сказочного металла), и я привожу его с болезненным удовольствием: "Незадолго до безвременной кончины поэта он, по-видимому, работал над автобиографической поэмой". Обстоятельства самой кончины полностью извращены профессором, имевшим несчастье довериться господам из поденной прессы, которые, -- вероятно, из политических видов -- исказили и побуждения и намерения преступника, не дожидаясь суда над ним, который, увы, в этом мире так и не состоялся (смотри в свое время мои заключительные заметки). Но конечно, самая поразительная особенность этого поминальничка состоит в том, что в нем нет ни слова о славной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.
   Друг мой не мог вызвать в памяти образ отца. Сходным образом и король, коему также не минуло и трех, когда почил его отец, король Альфин, не умел припомнить его лица, хоть, как то ни странно, отлично помнил шоколадный монопланчик, который он пухлым дитятей держит на самой последней (Рождество 1918-го года) фотографии грустного авиатора в жокейских бриджах, на коленах которого он раскинулся неохотно и неуютно.
   Альфин Отсутствующий (1873-1918, годы царствования: 1900-1918, впрочем, 1900-1919 в большинстве биографических словарей -- недоразумение, порожденное случайным стечением дат при переходе от старого стиля к новому) прозвищем своим был обязан Амфитеатрикусу, беззлобному сочинителю стихотворений на злобу дня (по его же милости мою столицу прозвали "Ураноградом"!), печатавшемуся в либеральных газетах. Рассеянность короля Альфина не имела границ. Лингвист он был никакой, знал лишь несколько фраз, французских и датских, но всякий раз, что случалось ему произносить речь перед подданными -- перед кучкой, скажем, ошалелых земблянских мужиков в какой-нибудь дальней долине, куда он с треском приземлялся, -- нечто неуправляемое щелкало у него в мозгу, и он прибегал к этим фразам, сдабривая их для пущей понятности толикой латыни. В большей части анекдоты насчет посещавших его приступов простомыслия слишком глупы и неприличны, чтобы пачкать ими эти страницы, однако ж один из них, и по-моему совсем не смешной, вызвал у Шейда такие раскаты хохота (и воротился ко мне через преподавательскую с такими непристойными добавлениями), что я склонен привести его здесь в качестве образчика (и коррективы). Однажды летом, перед Первой Мировой, когда в нашу маленькую и сдержанную страну прибыл с весьма необычным и лестным визитом император одной великой иностранной державы (я сознаю, как небогат их выбор), отец мой отправился с ним и с молодым земблянским толмачом (вопрос пола которого я оставляю открытым) в увеселительную загородную поездку на только что полученном, сделанном на заказ автомобиле. Как и всегда, король Альфин путешествовал без всякой свиты, -- это, а также шибкость его езды зримо беспокоили гостя. На обратном пути, милях в двадцати от Онгавы король Альфин решил остановиться для мелкой починки. Пока он копался в моторе, император с интерпретатором удалились под сень придорожной сосны, и только когда король Альфин уже воротился в Онгаву, он постепенно усвоил из беспрестанных и совершенно отчаянных расспросов, обращенных к нему, что кое-кого потерял дорогою ("Какой император?" -- так и осталось единственным его памятным mot{1}). Вообще говоря, всякий раз, что я вносил свою лепту (или то, что представлялось мне лептой), я настаивал, чтобы поэт мой делал записи, а не тратился в пустых разговорах, но что поделаешь, поэты -- тоже люди.
   Рассеянность короля Альфина странным образом сочеталась с пристрастием к механическим игрушкам, наипаче же -- к летальным аппаратам. В 1912-ом году он уловчился взлететь на зонтообразном "гидроплане" Фабра и едва не потонул в море между Нитрой и Индрой. Он разбил два "Фармана", три земблянских машины и любимую им "Demoiselle"2 Сантос-Дюмона. В 1916-ом году его неизменный "воздушный адъютант" полковник Петр Гусев (впоследствии -- пионер парашютизма, оставшийся и в свои семьдесят лет одним из первейших прыгунов всех времен) соорудил для него полностью оригинальный моноплан "Бленда-1", она-то и стала птицей его рока. Ясным, не очень холодным декабрьским утром, которое выбрали ангелы, чтоб уловить в свои сети его смиренную душу, король Альфин попытался в одиночном полете выполнить сложную вертикальную петлю, показанную ему в Гатчине князем Андреем Качуриным, прославленным русским акробатом и героем Первой Мировой. Что-то у него незаладилось, и малютка "Бленда" вошла в неуправляемое пике. Летевшие сзади и выше него на биплане Кодрона полковник Гусев (к этому времени уже герцог Ральский) и королева сделали несколько снимков того, что поначалу казалось благородным и чистым маневром, но вскоре обратилось в нечто иное. В последний миг король Альфин сумел выровнить машину и снова возобладать над земной тягой, но сразу за тем влетел прямиком в леса огромной гостиницы, которую строили посреди прибрежной вересковой пустоши как бы нарочно для того, чтобы она преградила путь королю. Королева Бленда приказала снести незавершенное и сильно попорченное строение, заменив его безвкусным гранитным монументом, увенчанным невероятного образа бронзовым аэропланом. Глянцевитые оттиски увеличенных снимков, запечатлевших всю катастрофу, были в один прекрасный день найдены восьмилетним Карлом-Ксаверием в ящике книжного шкапа. На некоторых из этих жутких картинок виднелись плечи и кожаный шлем странно безмятежного авиатора, а на предпоследнем фото, как раз перед белым расплывчатым облаком обломков, явственно различалась рука, воздетая в знак уверенности и торжества. Долго потом мальчику снились дурные сны, но мать его так и не узнала о том, что он видел эту адскую хронику.
   Ее он помнил -- более-менее: наездница, высокая, широкая, плотная, краснолицая. Королевская кузина уверила ее, что отданный на попечение милейшего мистера Кэмпбелла, обучавшего нескольких смирных принцесс распяливать бабочек и находить удовольствие в чтении "Погребального плача по лорду Рональду", сын ее будет благополучен и счастлив. М-р Кэмпбелл, полагая жизнь свою на переносные, так сказать, алтари разнообразных хоббий -- от изучения книжных клещей до медвежьей охоты -- и будучи в состоянии за одну прогулку целиком отбарабанить "Макбета" и притом наизусть, совсем не думал о нравственности своих подопечных, предпочитая красоток отрокам и не желая вникать в тонкости земблянской педократии. После десятилетней службы он оставил страну ради некоего экзотического двора -- в 1932-ом году, когда наш принц, уже семнадцатилетний, начал делить досуг между Университетом и своим полком. То была лучшая пора его жизни. Он все не мог решить, что же сильнее влечет его душу: изучение поэзии, особливо английской, плац-парады или бал-маскарады, где он танцевал с юными девами и девоподобными юношами. Мать скончалась внезапно, 21 июля 1932 года, от загадочного заболевания крови, поразившего также и матушку и бабушку ее. За день до того ей стало много лучше, и Карл-Ксаверий отправился на всенощный бал в так называемые Герцоговы Палаты, что в Гриндельводах: для пустяковой, вполне поверхностной гетеросексуальной интрижки, несколько даже освежающей после кое-каких предшествующих затей. Часов около четырех утра, когда солнце опламенило вершины дерев и розовый конус Маунт-Фалька, король остановил свой мощный автомобиль у одного из проходов Дворца. Так нежен был воздух и поэтичен свет, что он и бывшие с ним трое друзей решили пройти по липовым рощам остаток пути до Павлиньего павильона, где размещались его гости. Он и Отар, его платонический наперсник, были во фраках, но без цилиндров, унесенных ветром большой дороги. Странное чувство овладело четверкой друзей, стоявших под молодыми вязами посреди сухого ландшафта -эскарпы и контрэскарпы, усиленные тенями и контртенями. С Отаром, приятным и образованным аделингом с громадным носом и редкими волосами, была чета его любовниц -- восемнадцатилетняя Фифальда (на которой он после женился) и семнадцатилетняя Флер (с которой мы еще встретимся в двух других примечаниях) -- дочери графини де Файлер, любимой камеристки королевы. Невольно замираешь перед этой картиной, как бывает, когда, достигнув господствующих высот времени и оглянувшись назад, видишь, что через миг жизнь твоя полностью переменится. Итак, там был Отар, озадаченно взиравший на далекие окна королевских покоев, две девы пообок, тонконогие, в переливчатых палантинах, с розовыми кошачьими носиками, сонно-зеленоглазые, в серьгах, горевших заемным солнечным блеском и потухавших. Вокруг толклись какие-то люди, так бывало всегда, в любые часы у этих ворот, мимо которых бежала на встречу с Восточным трактом дорога. Крестьянка с выпечеными ею хлебами -- несомненная мать часового, еще не пришедшего, чтобы сменить в безотрадной привратной клетушке небритое, юное и мрачное nattdett (дитя ночи), сидела на камне контрфорса и, по-женски забыв обо всем на свете, следила за тонкими восковыми свечами, порхавшими, как светляки, от окна к окну; двое работников, придержав велосипеды, стояли и тоже глазели на странные огоньки; и пьянчуга в моржовых усищах шатался вокруг, хлопаясь о липовые стволы. В эти минуты, когда замедляется время, случается нахвататься разных пустяков. Король заметил, что красноватая глина забрызгала рамы велосипедов, и что передние их колеса повернуты в одну сторону, параллельно. Вдруг на уступчивой тропке, юлящей в кустах сирени, -- кратчайший путь от королевских покоев, -- завиделась бегущая графиня, ноги ее путались в подрубе стеганой мантии, и в этот же миг с другого бока Дворца вышли все семеро членов Совета, одетых с парадной пышностью и несущих, словно кексы с изюмом, дубликаты различных регалий, и церемонно заспешили по каменным лестницам, -- но графиня опередила их на целый алин и успела выпалить новость. Пьяница затянул было скабрезную песенку "Карлун-потаскун", но сверзился в ров под равелином. Трудно с ясностью описать в коротких примечаниях к поэме разнообразные подступы к укрепленному замку, поэтому я, сознавая сложность задачи, подготовил для Джона Шейда -- в июне, когда рассказывал ему о событиях, бегло описанных в некоторых из моих примечаний (смотри, например, комментарий к строке 130), -- довольно изрядный план залов, террас и увеселительных плацев Дворца в Онгаве. Если его только не уничтожили и не украли, изящное это изображение, выполненное цветною тушью на большом (тридцать на двадцать дюймов) картоне, верно, еще пребывает там, где я в последний раз видел его в середине июля, -- на верху большого черного сундука, что стоит наискось от старого обжимного катка в нише коридорчика, ведущего к так называемой фруктовой кладовке. Если его там нет, следует поискать в кабинете Джона на втором этаже. Я писал о нем к миссис Шейд, но она больше не отвечает на мои письма. В случае, если картон еще существует, я хочу попросить ее, -- не повышая голоса, очень почтительно, так почтительно, как ничтожнейший из подданных короля мог бы молить о неотложнейшей реституции (план-то все-таки мой и ясно подписан черной короной шахматного короля после слова "Кинбот"), -- выслать его, хорошо упакованным, с пометкой "не сгибать" и с объявленной ценностью моему издателю для воспроизведения в последующих изданиях настоящего труда. Какой бы ни обладал я энергией, она совершенно иссякла в последнее время, а мучительные мигрени делают ныне невозможными усилия памяти и утруждение глаз, потребные для начертания второго такого же плана. Черный сундук стоит на другом, побольше, буром или же буроватом, и по-моему, в темном углу рядом с ними было еще чучело то ли лисы, то ли шакала.