Старик Хренов, который сидел, скрючившись, на диване, пока Наташа поправляла ему на ночь постель, заметил без выражения, вполголоса:
– Вольф ушел ужинать.
Потом вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
– Готово, – сказала Наташа. – Лезь обратно, папочка.
Кругом был вечерний мокрый город, черные потоки улиц, подвижные, блестящие купола зонтиков, огонь витрин, стекающий в асфальт. Вместе с дождем лилась ночь, наполняла глубокие дворы, дрожала в глазах тонконогих проституток, медленно гулявших взад и вперед на людных перекрестках. И где-то нави<сали?>, зажигались быстрой чередой круговые лампионы рекламы, словно вращалось световое колесо.
К ночи у Хренова поднялась температура – градусник был теплый, живой, столбик ртути высоко влез по красной лесенке. Долго он бормотал что-то непонятное, кусая губы и покачивая головой, потом уснул. Наташа разделась при вялом пламени свечки. В темном стекле окна увидела свое отражение: бледную тонкую шею, темную косу, упавшую через ключицу. Так она постояла в нежно<м> оцепенении, и вдруг показалось ей, что комната, с диваном, со столом, усыпанном папиросными гильзами, с кроватью, на которой, открыв рот, беспокойно спит остроносый, потный старик, тронулась и вот плывет, как палуба, в черную ночь. Тогда она вздохнула, провела ладонью по голому теплому плечу и, легко уносимая головокружением, опустилась на диван. Потом, смутно улыбаясь, стала отворачивать, стягивая с ног, шелковые серые чулки, заплатанные во многих местах, – и опять поплыла комната, и казалось, что кто-то горячо дует ей в шею, в затылок. Она широко раскрыла глаза – длинные, темные, с голубоватым блеском на белках. Осенняя муха завертелась вокруг свечи и жужжащей черной горошинкой стукнулась об стену. Наташа медленно вползла под одеяло и вытянулась, ощущая, словно со стороны, теплоту своего тела, длинных ляжек, голых рук, закинутых под голову. Ей было лень потушить свечу, лень спугнуть шелковые мурашки, от которых невольно сжимались колени и закрывались глаза. Хренов тяжело охнул и поднял во сне одну руку. Рука упала как мертвая. Наташа привстала, подула на свечу. Разноцветные круги поплыли перед глазами.
«Удивительно мне хорошо», – подумала она и рассмеялась в подушку. Теперь она лежала, вся сложившись, и казалась себе самой необыкновенно маленькой, и в голове все мысли были, как теплые искры, <они> мягко рассыпались, скользили. Только стала она засыпать, как дремоту ее расколол неистовый, гортанный крик.
– Папочка, папа, что такое?
Она пошарила по столу, зажгла свечку.
Хренов сидел на постели, бурно дышал, вцепившись пальцами в ворот рубашки. Несколько минут до того он проснулся – и замер от ужаса, приняв светящийся циферблат часов, лежащих рядом на стуле, за ружейное дуло, неподвижно направленное на него. Он ждал выстрела, не смел шевельнуться – а потом не выдержал – закричал. Теперь он смотрел на дочь, мигая, с дрожащей улыбкой.
– Папочка, успокойся, ничего…
Она, нежно шурша босыми ногами, оправила ему подушки, тронула липкий, холодный от поту лоб. Он с глубоким вздохом, все еще вздрагивая, отвернулся к стене, пробормотал:
– Всех, всех… Меня тоже… Это кошмарно… Нельзя.
И заснул, словно куда-то провалился.
Наташа снова легла – диван стал еще ухабистей, пружины давили то в бок, то в лопатки, но наконец она устроилась, поплыла в тот прерванный, невероятно милый сон, который она еще чувствовала, но уже не помнила. Потом, на рассвете, проснулась опять. Отец звал ее.
– Наташа, мне нехорошо… Дай попить.
Она, чуть пошатываясь спросонья, пронизанная синеватым рассветом, двинулась к рукомойнику, зазвенела графином.
Хренов жадно и тяжело выпил. Сказал:
– Это ужасно, если я никогда не вернусь.
– Поспи, папочка, постарайся еще поспать.
Наташа накинула фланелевый халатик, присела у изножья отцовской постели.
Он повторил несколько раз: «Это ужасно». Потом испуганно улыбнулся.
– Мне все кажется, Наташа, что я иду через нашу деревню. Помнишь, там, у реки, где лесопильня. И трудно идти. Опилки, знаешь. Опилки и песок. Вязнут ноги. Щекотно. Вот мы когда-то ездили за границу…
Он наморщил лоб, с трудом следя за ходом спотыкающейся мысли…
Наташа вспомнила необыкновенно живо, какой он был тогда, светлую бородку вспомни<ла>, серые замшевые перчатки, клетчатое дорожное кепи, чем-то напоминавшее резиновый мешок для губки, – и вдруг почувствовала, что сейчас заплачет.
– Да. Вот, значит, как, – безучастно протянул Хренов, глядя в туман рассвета.
– Поспи еще, папочка. Я все помню…
Он неловко отпил воды, потер руками лицо, откинулся на подушки.
Во дворе судорожно и сладостно кричал петух…
– Я так рада – папе сегодня куда лучше.
Она была в белой блузке, в бежевой юбке с пуговиц<ами> вдоль бедра. Длинные блестящие глаза ее были счастливы.
– Страшно беспокойная ночь, – продолжала быстро Наташа, – а теперь он совсем свежий, температура нормальная. Решил даже встать. Сейчас умыла его.
– Сегодня – солнце, – сказал Вольф таинственно. – Я не пошел на службу…
Они стояли в полутемном коридоре, прислонившись к стене, и не знали, о чем еще говорить.
– Знаете что, Наташа, – вдруг решился Вольф, отталкиваясь широкой мягкой спиной от стены и глубоко засунув руки в карманы серых мятых штанов. – Давайте поедем сегодня за город. К шести будем дома. А?
Наташа стояла, тоже <прижимаясь> к стене плечом и тоже слегка отталкиваясь.
– Как же я оставлю папу? Впрочем…
Вольф вдруг повеселел.
– Наташа, милая, ну пожалуйста… Ведь ваш батюшка сегодня здоров. Да и хозяйка рядо<м>, если что нужно…
– Да, это правда, – протянула Наташа. – Я ему скажу.
И, плеснув юбкой, повернула обратно в комнату.
Хренов, одетый, но без воротничков, слабо шарил по столу <руками>.
– Ты, Наташа, вчера газеты забыла купить. Эх ты…
Наташа повозилась со спиртовкой, заварила чай.
– Папочка, я сегодня хочу поехать за город, Вольф предложил.
– Душенька, конечно, поезжай, – сказал Хренов, и синие белк<и> глаз его налились слезами. – Мне, право, сегодня лучше. Только слабость идиотская…
Когда Наташа ушла, он опять медленно зашарил по комнате, все ища чего-то… Попробовал отодвинуть диван – тихо крякал. Потом заглянул под него – лег ничком на пол, да так и остался, голова тошно закружилась. Медле<нно>, с усилием встав опять на ноги, он дотащил<ся> до постели, лег… И снова ему показалось, что он идет через какой-то мост, шумит лесопильня, плывут желтые стволы и ноги глубоко вязнут в сырых опилках, и прохладный ветер с реки дует, прохватывает насквозь…
Вольф замолк, тихо подкидывая сосновую шишку. Потом провел пухлой ладонью по лиц<у> сверху вниз и рассмеялся.
– А вот теперь я – нищий, застрял в самом неудачном из всех европейских городов, день-деньской, как тюря, сижу в конторе, вечером жую хлеб с колбасой в шоферском кабаке. А было время…
Наташа лежала навзничь, раскинув локти, и смотрела, как озаренные вершины сосен тихо ходят в бледно-бирюзовой вышине. Она вглядывалась в это небо, и тогда кружились, мерцали, сыпались ей в глаза светлые точки. А по временам что-то перелетало с сосны на сосну – золотая судорога. Рядом, у скрещенных ног ее, сидел барон Вольф, в просторном своем сером костюме, и, нагнув бритую голову, все подкидывал сухую шишку.
Наташа вздохнула.
– В Средние века, – сказала она, глядя на верхушки сосен, – меня бы сожгли или бы приобщили к святым. У меня бывают странные ощущения. Вроде экстаза. Я тогда – совсем легкая, и плыву куда-то, и все понимаю – жизнь, смерть, все… Раз, когда мне было лет десять, я сидела в столовой и рисовала что-то. Потом я устала и задумалась. И вдруг очень поспешно вошла женщина, босая, в синих блеклых одеждах, с большим, тяжелым животом, а лицо худое, маленькое, желтое, с необыкновенно ласковыми, необыкновенно таинственными глазами… Прошла поспешно женщина, не взглянув на меня, прошла и скрылась в соседней комнате. Я не испугалась, почему-то подумала, что она пришла мыть полы. Эту женщину я никогда больше не встречала – но знаете, кто это была… Богоматерь.
Вольф улыбнулся.
– Почему вы так думаете, Наташа?
– Я знаю. Она мне приснилась потом, через пять лет, – и держала ребенка, а у ног ее сидели, облокотившись, херувимы – совсем как у Рафаэля – но живые. И кроме того, у меня бывают другие – маленькие, совсем маленькие видения. Когда в Москве забрали отца и я осталась одна в доме, то такая вещь случилась: на письменном столе был медный колоколец, из тех, которые подвешивают коровам в Тироле. И вдруг он поднялся на воздух, зазвенел и упал. Такого дивного чистого звука я никогда…
Вольф странно посмотрел на нее. Потом далеко кинул шишку и проговорил холодным, глухим голосом:
– Мне нужно вам сказать кое-что, Наташа. Вот: ни в Африке, ни в Индии я никогда не бывал. Это все вранье. Мне сейчас под тридцать, но кроме двух-трех русских городов, дюжины деревень да вот этой глупой страны я ничего не видал. Простите меня.
Он уныло улыбнулся. Ему вдруг стало нестерпимо жаль громадных своих фантазий, которыми он с детства жил.
Было сухо и тепло по-осеннему. Сосны чуть скрипели, качались золотистые их верхушки.
– Муравьи, – сказала Наташа, привстав и похлопывая себя по юбке, по чулкам. – Мы сидели на муравьях.
– Вы меня очень презираете? – спросил Вольф.
Она рассмеялась.
– Глупости какие. Ведь мы с вами квиты. Все то, <что> я говорила вам об экстазе, о Богоматери, о колокольчике, – все это тоже фантазия. Я это как-то придумала, и потом, конечно, мне казалось, что так было на самом деле…
– Вот именно, – сказал Вольф, просияв.
– Расскажите еще что-нибудь из ваших путешествий, – деловито, без лукавства попросила Наташа.
Вольф привычным движением вынул свой солидный портсигар.
– К вашим услугам. Однажды, когда я плыл на шхуне из Борнео к Суматре…
Они долго шли берегом, взбегали на скользкие скаты, отыскали тропинку, где черной сыростью пахнуло от кустов орешника. Немного дальше, у самой воды, был кафе – совершенно пустынный, даже ни прислуги, ни посетителей, словно где-то случился пожар и все побежали смотреть, унося с собою свои кружки и тарелки. Вольф и Наташа обошли его кругом. Потом сели за пустой столик и притворились, что пьют и едят, что играет оркестр. И пока они так шутили, Наташе вдруг отчетливо послышалось, что действительно звучит оранжевая духовая музыка, и тогда она с таинственной улыбкой встрепенулась, побежала вдоль берега, и барон Вольф тяжело и мягко метнулся следом за ней, крича: «Подождите, Наташа, мы же не расплатились!»
Потом они нашли яблочно-зеленую поляну, отороченную осокой, сквозь которую жидким золотом горела на солнце вода, и Наташа, жмурясь и раздувая ноздри, повторила несколько раз:
– Боже мой, как хорошо…
Вольф обиделся на эхо, которое не откликалось, и замолк, и в это воздушное солнечное мгновение у широкого озера какая-то грусть пролетела, как певучий жук…
Наташа поморщилась и сказала:
– Мне почему-то кажется, что папе опять хуже. Может быть, я напрасно оставила его.
Вольф вспомнил худые, лоснистые, в седой щетине ноги старика, когда тот вскакивал обратно в постель. Подумал: «А вдруг он как раз сегодня и умрет?» Громко и бодро сказал:
– Да что вы, Наташа, он теперь здоров.
– Я тоже так думаю, – проговорила она и повеселела снова.
Вольф скинул пиджак: от его плотного тела в полосатой рубашке пахнуло мягким жаром, и шел он совсем рядом с Наташей; она глядела прямо перед собой, и приятно было чувствовать эту теплоту, что шагает рядом.
– Как мечтаю, ах, как мечтаю, Наташа, – говорил он, взмахивая свистящим прутиком. – И ведь разве я лгу, когда я выдаю фантазии мои за правду? Приятель был у меня, он прослужил три года в Бомбее. Бомбей? Господи! Музыка географического названия. В одном этом слове есть что-то гигантское, солнечные бомбы, барабаны. Но представьте себе, Наташа, этот мой приятель ничего не мог рассказать, ничего не помнил, кроме служебных дрязг, жары, лихорадки да жены какого-то британского полковника. Кто же из нас двоих действительно побывал в Индии… Разумеется, я… Бомбей, Сингапур… Вот я, например, помню…
Наташа шла у самой воды, так что детские волны озера всплескивали к ее ногам. Где-то за лесом, как по струне, прошел поезд – и оба прислушались. День стал чуть золотистее, чуть мягче, и посинели леса по той стороне озера.
У вокзала Вольф купил бумажный мешок со сливами, но они оказались кислыми. Сидя в поезде, в пустом деревянном отделении, он ежеминутно выбрасывал их из окна – и все жалел, что не украл где-нибудь в кафе тех картонных кружков, на которые ставят кружки с пивом.
– Они так хорошо летят, Наташа. Как птица. Просто прелесть.
Наташа устала; она жмурилась, и тогда снова, как ночью, обхватывало и поднимало ее чувство головокружительной легкости.
– Когда я буду рассказывать папе о нашей прогулке, – сказала она, – не перебивайте и не поправляйте меня. Я буду, вероятно, говорить о том, чего мы не видели вовсе, – о всяких маленьких чудесах. Он поймет.
Приехав обратно в город, они пошли домой пешком. Барон Вольф как-то присмирел – и морщился от хищных звуков автомобильных гудков. А Наташа шла, как на парусах, – словно усталость ее поднимала, окрыляла ее, делала ее невесомой – и Вольф ей казался весь синим, как вечер. За один квартал до дома Вольф вдруг остановился. Наташа легко пролетела вперед. Потом стала тоже. Обернулась. Вольф, подняв плечи и глубоко засунув руки в карманы просторных штанов, согнув по-бычьи голубую голову свою, – сказал: «Вниманье, Наташа». Он посмотрел вбок и сказал, что любит <ее>. Тотчас же повернулся, быстро пошел от нее и с деловитым видом завернул в табачную лавку.
Наташа постояла немного, словно повиснув в воздухе, и потом тихо пошла к дому. «И это я скажу отцу», – подумала она, двигаясь вперед в каком-то синем тумане счастья, среди которого фонари зажигались, как драгоценные камни. Она почувствовала, что слабеет, что по спине скользят тихие горячие волны. Когда она очутилась у своего дома, она увидела, как ее отец в черном пиджаке, прикрыв одной рукой отсутствие воротничка и в другой раскачивая дверные ключи, торопливо вышел и направился, чуть горбясь в тумане вечера, к будке газетчицы.
– Папочка, – позвала она и пошла за ним. Он остановился на краю панели и глянул со знакомой, чуть лукавой улыбкой, нагнув голову набок, – совсем седой петушок.
– Ах, ты не должен выходить, – сказала Наташа.
Отец ее нагнул голову в другую сторону и очень тихо, очень взволнованно сказал:
– Душенька, сегодня в газете есть что-то изумительное. Только вот я деньги забыл. Сбегай за ними наверх. Я подожду.
Она толкнула дверь, сердясь на отца и вместе с тем радуясь, что он такой бодрый. По лестнице она поднялась быстро, воздушно, как во сне. Вошла в коридор. Торопилась. «Он там еще простудится, ожидая меня».
Коридор почему-то был освещен. Наташа подошла к своей двери и одновременно услышала за ней свист тихих голосов. Быстро отворила. На столе стояла керосиновая лампа и сильно коптила. Хозяйка, горничная, какой-то незнакомый человек загораживали постель. Все обернулись, когда Наташа вошла, и хозяйка, охнув, хлынула к ней…
Только тогда Наташа заметила, что на постели лежит отец – совсем не такой, каким она видела его только что: маленький мертвый старик с восковым носом.
Венецианка
Было часов пять пополудни; спелый солнечный свет дремал тут и там на траве, на стволах, сочился сквозь листья и благодушно обливал ожившую площадку. Играли четверо: сам полковник – хозяин замка, госпожа Магор, хозяйский сын Франк и университетский приятель его Симпсон.
Движения человека во время игры, точно так же, как почерк его во время покоя, рассказывают о нем немало. Судя по тупым, стянутым ударам полковника, по напряженному выражению его мясистого лица – только что выплюнувшего, казалось, те седые тяжелые усы, что громоздились у него над губой; судя по тому, что ворот рубашки он, несмотря на жару, не расстегивал и подавал мяч, плотно расставив белые столбы ног, – можно было заключить, что, во-первых, он никогда хорошо не играл, и что, во-вторых, человек он степенный, старомодный, упорный, изредка подверженный шипучим вспышкам гнева: так, забив мяч в рододендроны, он выдыхал сквозь зубы краткое проклятие или же таращил рыбьи глаза на свою ракету, словно не в силах простить ей такой оскорбительный промах.
Случайный помощник его, Симпсон, тощий, рыжеватый юноша с кроткими, но безумными глазами, бьющимися и блестящими за стеклами пенсне, как слабые голубые бабочки, старался играть как можно лучше, хотя полковник, разумеется, никогда не выражал своей досады, когда потеря очка происходила по вине партнера. Но как ни старался Симпсон, как ни прыгал, ему ничего не удавалось: он чувствовал, что расползается по швам, что робость мешает ему метко бить и что в руке он держит – не орудие игры, тонко и вдумчиво составленное из янтарных звонких жил, натянутых на прекрасно вычисленную оправу, а неуклюжее сухое полено, от которого мяч отмигивает с болезненным треском, попадая то в сетку, то в кусты и норовя даже сшибить соломенную шляпу с круглой плеши господина Магора, стоявшего в стороне от площадки и глядевшего без особого любопытства, как побеждают вспотевших противников молодая жена его Морийн и легкий, ловкий Франк.
Если бы Магор – старый знаток живописи и реставратор, паркетатор, рантуалятор еще более старых картин, видевший мир как довольно скверный этюд, непрочными красками написанный на тленном полотне, – был бы тем любопытным и беспристрастным зрителем, которого иной раз так удобно бывает привлечь, то он мог бы заключить, конечно, что высокая, темноволосая, веселая Морийн так же беспечно живет, как играет, и что Франк вносит в жизнь это умение с плавной легкостью вернуть самый трудный мяч. Но как и почерк часто обманывает хироманта своей поверхностной простотой, так и теперь игра этой белой четы на самом деле ничего другого не открывала, как только то, что Морийн играет по-женски, без усердия, слабо и мягко, меж тем как Франк старается не слишком крепко лупить, помня, что он не на университетском состязании, а у отца в саду. Он мягко шел навстречу мячу, и длинный удар доставлял ему физическое наслаждение: всякое движение стремится к полному кругу, и хотя оно на полпути и преображается в правильный полет мяча, однако это незримое продолжение мгновенно ощущается в руке, пробегает по мышцам до самого плеча, – и вот именно в этой длинной внутренней искре – наслаждение удара. С бесстрастной улыбкой на бритом загорелом лице, ослепительно скаля сплошные зубы, Франк поднимался на носки и без видимого усилия двигал обнаженной по локоть рукой: в этом широком взмахе была электрическая сила, и с особенно точным и тугим звоном отскакивал мяч от ракетных струн.
Утром он вместе с приятелем приехал сюда к отцу на каникулы и нашел здесь уже знакомого ему господина Магора с женой, гостивших в замке уже больше месяца; ибо полковник, пылавший к картинам благородной страстью, охотно прощал Магору его иностранное происхождение, необщительность и отсутствие юмора за ту помощь, которую оказывал ему знаменитый картиновед, за те восхитительные, бесценные полотна, которые он ему доставлял. И особенно восхитительно было последнее приобретение полковника, портрет женщины работы Лучиано, проданный Магором за очень пышную цену.
Сегодня Магор, по настоянию жены, знавшей щепетильность полковника, надел бледный летний костюм – вместо черного сюртука, который он обычно носил, – но хозяину он все-таки не угодил: рубашка на нем была крахмальная с жемчужными пуговицами, а это было, конечно, неприлично. Не особенно приличны были и красно-желтые полусапожки, отсутствие на концах панталон того кругового загиба, который мгновенно ввел в моду покойный король, принужденный однажды перейти дорогу по лужам, – и не особенно изящно выглядела старая, будто обгрызанная соломенная шляпа, из-под которой сзади выбивались седые кудри Магора. Лицо у него было несколько обезьянье, с выпученным ртом, с длинным надгубием и с целой сложной системой морщин, так что, пожалуй, по лицу его можно было погадать, как по ладони. Пока он следил за перелетами мяча, его маленькие зеленоватые глазки бегали справа налево и опять слева направо, – и останавливались, чтобы лениво перемигнуть, когда полет мяча прерывался. В солнечном блеске, на яблочной зелени удивительно прекрасна была яркая белизна трех пар фланелевых штанов и одной короткой веселой юбки, – но, как было замечено выше, господин Магор считал творца жизни лишь посредственным подражателем тех мастеров, которых он сорок лет изучал.
Тем временем Франк и Морийн, взяв пять игр подряд, собирались взять и шестую. Франк, подавая мяч, высоко подбросил его левой рукой, весь откинулся назад, словно падая навзничь, и сразу широким дугообразным движением хлынул вперед, скользнув блеснувшей ракетой по мячу, который стрельнул через сетку и со свистом, как белая молния, прыгнул мимо Симпсона, беспомощно покосившегося на него.
– Это конец, – сказал полковник.
Симпсон почувствовал глубокое облегчение. Он слишком стыдился своих неумелых ударов, чтобы быть в состоянии увлечься игрой, и этот стыд обострялся еще тем, что Морийн ему необыкновенно нравилась. Как полагается, все участники игры раскланялись, и Морийн искоса улыбнулась, поправляя ленточку на оголившемся плече. Муж ее с равнодушным лицом хлопал в ладоши.
– Мы должны с тобой вдвоем сразиться, – заметил полковник, вкусно хлопнув по спине сына, который, скаля зубы, натягивал клубный пиджак, белый в малиновую полоску, с фиолетовым гербом на боку.
– Чай! – сказала Морийн. – Я жажду чаю…
Все двинулись в тень гигантского ильма, где дворецкий и черно-белая горничная поставили легкий столик. Был темный, как мексиканское пиво, чай, сандвичи, составленные из огуречных слоев и прямоугольников хлебного мякиша, смуглый пирог в черной оспе изюма, крупная виктория со сливками. Было также несколько каменных бутылок имбирной шипучки.
– В мое время, – заговорил полковник, с грузным наслаждением опускаясь в складное суконное кресло, – мы предпочитали настоящий, полнокровный английский спорт – регби, крикет, охоту. Есть что-то иностранное в современных играх. Я стойкий сторонник мужественных схваток, сочного мяса, вечерней бутылки портвейна, – что не мешает мне, – докончил полковник, приглаживая щеточкой крупные свои усы, – любить старинные плотные картины, в которых есть отблеск того же доброго вина.
– Кстати, полковник, «Венецианка» повешена, – скучным голосом сказал Магор, положив подле стула на газон свою шляпу и потирая ладонью голое, как колено, темя, вокруг которого еще густо вились грязные серые кудри. – Я выбрал самое светлое место в галерее. Лампочку над ней приладили. Мне хотелось бы, чтобы вы взглянули.
Полковник блестящими глазами уставился поочередно на сына, на смутившегося Симпсона, на Морийн, которая смеялась и морщилась от горячего чая.
– Мой дорогой Симпсон, – крепко воскликнул он, обрушиваясь на выбранную жертву, – вот вы еще не видели! Простите, что оторву вас от сандвича, мой друг, но я обязан показать вам мою новую картину. Знатоки от нее с ума сходят. Пойдемте. Разумеется, Франку я не смею предложить…
Франк весело поклонился:
– Ты прав, отец. Меня мутит от живописи.
– Вольф ушел ужинать.
Потом вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
– Готово, – сказала Наташа. – Лезь обратно, папочка.
Кругом был вечерний мокрый город, черные потоки улиц, подвижные, блестящие купола зонтиков, огонь витрин, стекающий в асфальт. Вместе с дождем лилась ночь, наполняла глубокие дворы, дрожала в глазах тонконогих проституток, медленно гулявших взад и вперед на людных перекрестках. И где-то нави<сали?>, зажигались быстрой чередой круговые лампионы рекламы, словно вращалось световое колесо.
К ночи у Хренова поднялась температура – градусник был теплый, живой, столбик ртути высоко влез по красной лесенке. Долго он бормотал что-то непонятное, кусая губы и покачивая головой, потом уснул. Наташа разделась при вялом пламени свечки. В темном стекле окна увидела свое отражение: бледную тонкую шею, темную косу, упавшую через ключицу. Так она постояла в нежно<м> оцепенении, и вдруг показалось ей, что комната, с диваном, со столом, усыпанном папиросными гильзами, с кроватью, на которой, открыв рот, беспокойно спит остроносый, потный старик, тронулась и вот плывет, как палуба, в черную ночь. Тогда она вздохнула, провела ладонью по голому теплому плечу и, легко уносимая головокружением, опустилась на диван. Потом, смутно улыбаясь, стала отворачивать, стягивая с ног, шелковые серые чулки, заплатанные во многих местах, – и опять поплыла комната, и казалось, что кто-то горячо дует ей в шею, в затылок. Она широко раскрыла глаза – длинные, темные, с голубоватым блеском на белках. Осенняя муха завертелась вокруг свечи и жужжащей черной горошинкой стукнулась об стену. Наташа медленно вползла под одеяло и вытянулась, ощущая, словно со стороны, теплоту своего тела, длинных ляжек, голых рук, закинутых под голову. Ей было лень потушить свечу, лень спугнуть шелковые мурашки, от которых невольно сжимались колени и закрывались глаза. Хренов тяжело охнул и поднял во сне одну руку. Рука упала как мертвая. Наташа привстала, подула на свечу. Разноцветные круги поплыли перед глазами.
«Удивительно мне хорошо», – подумала она и рассмеялась в подушку. Теперь она лежала, вся сложившись, и казалась себе самой необыкновенно маленькой, и в голове все мысли были, как теплые искры, <они> мягко рассыпались, скользили. Только стала она засыпать, как дремоту ее расколол неистовый, гортанный крик.
– Папочка, папа, что такое?
Она пошарила по столу, зажгла свечку.
Хренов сидел на постели, бурно дышал, вцепившись пальцами в ворот рубашки. Несколько минут до того он проснулся – и замер от ужаса, приняв светящийся циферблат часов, лежащих рядом на стуле, за ружейное дуло, неподвижно направленное на него. Он ждал выстрела, не смел шевельнуться – а потом не выдержал – закричал. Теперь он смотрел на дочь, мигая, с дрожащей улыбкой.
– Папочка, успокойся, ничего…
Она, нежно шурша босыми ногами, оправила ему подушки, тронула липкий, холодный от поту лоб. Он с глубоким вздохом, все еще вздрагивая, отвернулся к стене, пробормотал:
– Всех, всех… Меня тоже… Это кошмарно… Нельзя.
И заснул, словно куда-то провалился.
Наташа снова легла – диван стал еще ухабистей, пружины давили то в бок, то в лопатки, но наконец она устроилась, поплыла в тот прерванный, невероятно милый сон, который она еще чувствовала, но уже не помнила. Потом, на рассвете, проснулась опять. Отец звал ее.
– Наташа, мне нехорошо… Дай попить.
Она, чуть пошатываясь спросонья, пронизанная синеватым рассветом, двинулась к рукомойнику, зазвенела графином.
Хренов жадно и тяжело выпил. Сказал:
– Это ужасно, если я никогда не вернусь.
– Поспи, папочка, постарайся еще поспать.
Наташа накинула фланелевый халатик, присела у изножья отцовской постели.
Он повторил несколько раз: «Это ужасно». Потом испуганно улыбнулся.
– Мне все кажется, Наташа, что я иду через нашу деревню. Помнишь, там, у реки, где лесопильня. И трудно идти. Опилки, знаешь. Опилки и песок. Вязнут ноги. Щекотно. Вот мы когда-то ездили за границу…
Он наморщил лоб, с трудом следя за ходом спотыкающейся мысли…
Наташа вспомнила необыкновенно живо, какой он был тогда, светлую бородку вспомни<ла>, серые замшевые перчатки, клетчатое дорожное кепи, чем-то напоминавшее резиновый мешок для губки, – и вдруг почувствовала, что сейчас заплачет.
– Да. Вот, значит, как, – безучастно протянул Хренов, глядя в туман рассвета.
– Поспи еще, папочка. Я все помню…
Он неловко отпил воды, потер руками лицо, откинулся на подушки.
Во дворе судорожно и сладостно кричал петух…
3
Когда утром, около одиннадцати, Вольф постучал к Хреновым, в комнате испуганно звякнула посуда, пролился Наташин смех – и через мгновенье она выскользнула в коридор, осторожно прикрыв за собой дверь.– Я так рада – папе сегодня куда лучше.
Она была в белой блузке, в бежевой юбке с пуговиц<ами> вдоль бедра. Длинные блестящие глаза ее были счастливы.
– Страшно беспокойная ночь, – продолжала быстро Наташа, – а теперь он совсем свежий, температура нормальная. Решил даже встать. Сейчас умыла его.
– Сегодня – солнце, – сказал Вольф таинственно. – Я не пошел на службу…
Они стояли в полутемном коридоре, прислонившись к стене, и не знали, о чем еще говорить.
– Знаете что, Наташа, – вдруг решился Вольф, отталкиваясь широкой мягкой спиной от стены и глубоко засунув руки в карманы серых мятых штанов. – Давайте поедем сегодня за город. К шести будем дома. А?
Наташа стояла, тоже <прижимаясь> к стене плечом и тоже слегка отталкиваясь.
– Как же я оставлю папу? Впрочем…
Вольф вдруг повеселел.
– Наташа, милая, ну пожалуйста… Ведь ваш батюшка сегодня здоров. Да и хозяйка рядо<м>, если что нужно…
– Да, это правда, – протянула Наташа. – Я ему скажу.
И, плеснув юбкой, повернула обратно в комнату.
Хренов, одетый, но без воротничков, слабо шарил по столу <руками>.
– Ты, Наташа, вчера газеты забыла купить. Эх ты…
Наташа повозилась со спиртовкой, заварила чай.
– Папочка, я сегодня хочу поехать за город, Вольф предложил.
– Душенька, конечно, поезжай, – сказал Хренов, и синие белк<и> глаз его налились слезами. – Мне, право, сегодня лучше. Только слабость идиотская…
Когда Наташа ушла, он опять медленно зашарил по комнате, все ища чего-то… Попробовал отодвинуть диван – тихо крякал. Потом заглянул под него – лег ничком на пол, да так и остался, голова тошно закружилась. Медле<нно>, с усилием встав опять на ноги, он дотащил<ся> до постели, лег… И снова ему показалось, что он идет через какой-то мост, шумит лесопильня, плывут желтые стволы и ноги глубоко вязнут в сырых опилках, и прохладный ветер с реки дует, прохватывает насквозь…
4
– Путешествия, да… Ах, Наташа, я иногда чувствовал себя богом. Я видел на Цейлоне Дворец Теней и дробью бил крохотных изумрудных птиц на Мадагаскаре. Туземцы тамошние носят ожерелья из позвонков и странно так поют, ночью, на взморье. Словно музыкальные шакалы. Я жил в палатке неподалеку от Таматавы, где по утрам земля красная, а море – темно-синее. Я не могу описать вам это море.Вольф замолк, тихо подкидывая сосновую шишку. Потом провел пухлой ладонью по лиц<у> сверху вниз и рассмеялся.
– А вот теперь я – нищий, застрял в самом неудачном из всех европейских городов, день-деньской, как тюря, сижу в конторе, вечером жую хлеб с колбасой в шоферском кабаке. А было время…
Наташа лежала навзничь, раскинув локти, и смотрела, как озаренные вершины сосен тихо ходят в бледно-бирюзовой вышине. Она вглядывалась в это небо, и тогда кружились, мерцали, сыпались ей в глаза светлые точки. А по временам что-то перелетало с сосны на сосну – золотая судорога. Рядом, у скрещенных ног ее, сидел барон Вольф, в просторном своем сером костюме, и, нагнув бритую голову, все подкидывал сухую шишку.
Наташа вздохнула.
– В Средние века, – сказала она, глядя на верхушки сосен, – меня бы сожгли или бы приобщили к святым. У меня бывают странные ощущения. Вроде экстаза. Я тогда – совсем легкая, и плыву куда-то, и все понимаю – жизнь, смерть, все… Раз, когда мне было лет десять, я сидела в столовой и рисовала что-то. Потом я устала и задумалась. И вдруг очень поспешно вошла женщина, босая, в синих блеклых одеждах, с большим, тяжелым животом, а лицо худое, маленькое, желтое, с необыкновенно ласковыми, необыкновенно таинственными глазами… Прошла поспешно женщина, не взглянув на меня, прошла и скрылась в соседней комнате. Я не испугалась, почему-то подумала, что она пришла мыть полы. Эту женщину я никогда больше не встречала – но знаете, кто это была… Богоматерь.
Вольф улыбнулся.
– Почему вы так думаете, Наташа?
– Я знаю. Она мне приснилась потом, через пять лет, – и держала ребенка, а у ног ее сидели, облокотившись, херувимы – совсем как у Рафаэля – но живые. И кроме того, у меня бывают другие – маленькие, совсем маленькие видения. Когда в Москве забрали отца и я осталась одна в доме, то такая вещь случилась: на письменном столе был медный колоколец, из тех, которые подвешивают коровам в Тироле. И вдруг он поднялся на воздух, зазвенел и упал. Такого дивного чистого звука я никогда…
Вольф странно посмотрел на нее. Потом далеко кинул шишку и проговорил холодным, глухим голосом:
– Мне нужно вам сказать кое-что, Наташа. Вот: ни в Африке, ни в Индии я никогда не бывал. Это все вранье. Мне сейчас под тридцать, но кроме двух-трех русских городов, дюжины деревень да вот этой глупой страны я ничего не видал. Простите меня.
Он уныло улыбнулся. Ему вдруг стало нестерпимо жаль громадных своих фантазий, которыми он с детства жил.
Было сухо и тепло по-осеннему. Сосны чуть скрипели, качались золотистые их верхушки.
– Муравьи, – сказала Наташа, привстав и похлопывая себя по юбке, по чулкам. – Мы сидели на муравьях.
– Вы меня очень презираете? – спросил Вольф.
Она рассмеялась.
– Глупости какие. Ведь мы с вами квиты. Все то, <что> я говорила вам об экстазе, о Богоматери, о колокольчике, – все это тоже фантазия. Я это как-то придумала, и потом, конечно, мне казалось, что так было на самом деле…
– Вот именно, – сказал Вольф, просияв.
– Расскажите еще что-нибудь из ваших путешествий, – деловито, без лукавства попросила Наташа.
Вольф привычным движением вынул свой солидный портсигар.
– К вашим услугам. Однажды, когда я плыл на шхуне из Борнео к Суматре…
5
Мягкий скат шел к озеру. Столбики деревянной пристани серыми спиралями отражались в воде. За озером были те же темные сосновые леса – но кое-где просвечивал белый ствол, желтый дымок: березка. По темно-бирюзовой воде плыли отблески облаков – и Наташе вдруг показалось, что они в России, что нельзя быть вне России, когда такое горячее счастие сжимает горло, – а счастлива была она потому, что Вольф говорит такие великолепные глупости, мечет, ухая, плоски<е> камешки, которые, как по волшебству, скользят и скачут по воде. В этот будний день никого людей не видно было – только изредка доносились облачки восклицаний и смеха, а по озеру реяло белое крыло, парус яхты.Они долго шли берегом, взбегали на скользкие скаты, отыскали тропинку, где черной сыростью пахнуло от кустов орешника. Немного дальше, у самой воды, был кафе – совершенно пустынный, даже ни прислуги, ни посетителей, словно где-то случился пожар и все побежали смотреть, унося с собою свои кружки и тарелки. Вольф и Наташа обошли его кругом. Потом сели за пустой столик и притворились, что пьют и едят, что играет оркестр. И пока они так шутили, Наташе вдруг отчетливо послышалось, что действительно звучит оранжевая духовая музыка, и тогда она с таинственной улыбкой встрепенулась, побежала вдоль берега, и барон Вольф тяжело и мягко метнулся следом за ней, крича: «Подождите, Наташа, мы же не расплатились!»
Потом они нашли яблочно-зеленую поляну, отороченную осокой, сквозь которую жидким золотом горела на солнце вода, и Наташа, жмурясь и раздувая ноздри, повторила несколько раз:
– Боже мой, как хорошо…
Вольф обиделся на эхо, которое не откликалось, и замолк, и в это воздушное солнечное мгновение у широкого озера какая-то грусть пролетела, как певучий жук…
Наташа поморщилась и сказала:
– Мне почему-то кажется, что папе опять хуже. Может быть, я напрасно оставила его.
Вольф вспомнил худые, лоснистые, в седой щетине ноги старика, когда тот вскакивал обратно в постель. Подумал: «А вдруг он как раз сегодня и умрет?» Громко и бодро сказал:
– Да что вы, Наташа, он теперь здоров.
– Я тоже так думаю, – проговорила она и повеселела снова.
Вольф скинул пиджак: от его плотного тела в полосатой рубашке пахнуло мягким жаром, и шел он совсем рядом с Наташей; она глядела прямо перед собой, и приятно было чувствовать эту теплоту, что шагает рядом.
– Как мечтаю, ах, как мечтаю, Наташа, – говорил он, взмахивая свистящим прутиком. – И ведь разве я лгу, когда я выдаю фантазии мои за правду? Приятель был у меня, он прослужил три года в Бомбее. Бомбей? Господи! Музыка географического названия. В одном этом слове есть что-то гигантское, солнечные бомбы, барабаны. Но представьте себе, Наташа, этот мой приятель ничего не мог рассказать, ничего не помнил, кроме служебных дрязг, жары, лихорадки да жены какого-то британского полковника. Кто же из нас двоих действительно побывал в Индии… Разумеется, я… Бомбей, Сингапур… Вот я, например, помню…
Наташа шла у самой воды, так что детские волны озера всплескивали к ее ногам. Где-то за лесом, как по струне, прошел поезд – и оба прислушались. День стал чуть золотистее, чуть мягче, и посинели леса по той стороне озера.
У вокзала Вольф купил бумажный мешок со сливами, но они оказались кислыми. Сидя в поезде, в пустом деревянном отделении, он ежеминутно выбрасывал их из окна – и все жалел, что не украл где-нибудь в кафе тех картонных кружков, на которые ставят кружки с пивом.
– Они так хорошо летят, Наташа. Как птица. Просто прелесть.
Наташа устала; она жмурилась, и тогда снова, как ночью, обхватывало и поднимало ее чувство головокружительной легкости.
– Когда я буду рассказывать папе о нашей прогулке, – сказала она, – не перебивайте и не поправляйте меня. Я буду, вероятно, говорить о том, чего мы не видели вовсе, – о всяких маленьких чудесах. Он поймет.
Приехав обратно в город, они пошли домой пешком. Барон Вольф как-то присмирел – и морщился от хищных звуков автомобильных гудков. А Наташа шла, как на парусах, – словно усталость ее поднимала, окрыляла ее, делала ее невесомой – и Вольф ей казался весь синим, как вечер. За один квартал до дома Вольф вдруг остановился. Наташа легко пролетела вперед. Потом стала тоже. Обернулась. Вольф, подняв плечи и глубоко засунув руки в карманы просторных штанов, согнув по-бычьи голубую голову свою, – сказал: «Вниманье, Наташа». Он посмотрел вбок и сказал, что любит <ее>. Тотчас же повернулся, быстро пошел от нее и с деловитым видом завернул в табачную лавку.
Наташа постояла немного, словно повиснув в воздухе, и потом тихо пошла к дому. «И это я скажу отцу», – подумала она, двигаясь вперед в каком-то синем тумане счастья, среди которого фонари зажигались, как драгоценные камни. Она почувствовала, что слабеет, что по спине скользят тихие горячие волны. Когда она очутилась у своего дома, она увидела, как ее отец в черном пиджаке, прикрыв одной рукой отсутствие воротничка и в другой раскачивая дверные ключи, торопливо вышел и направился, чуть горбясь в тумане вечера, к будке газетчицы.
– Папочка, – позвала она и пошла за ним. Он остановился на краю панели и глянул со знакомой, чуть лукавой улыбкой, нагнув голову набок, – совсем седой петушок.
– Ах, ты не должен выходить, – сказала Наташа.
Отец ее нагнул голову в другую сторону и очень тихо, очень взволнованно сказал:
– Душенька, сегодня в газете есть что-то изумительное. Только вот я деньги забыл. Сбегай за ними наверх. Я подожду.
Она толкнула дверь, сердясь на отца и вместе с тем радуясь, что он такой бодрый. По лестнице она поднялась быстро, воздушно, как во сне. Вошла в коридор. Торопилась. «Он там еще простудится, ожидая меня».
Коридор почему-то был освещен. Наташа подошла к своей двери и одновременно услышала за ней свист тихих голосов. Быстро отворила. На столе стояла керосиновая лампа и сильно коптила. Хозяйка, горничная, какой-то незнакомый человек загораживали постель. Все обернулись, когда Наташа вошла, и хозяйка, охнув, хлынула к ней…
Только тогда Наташа заметила, что на постели лежит отец – совсем не такой, каким она видела его только что: маленький мертвый старик с восковым носом.
Венецианка
I
Перед красным зáмком, среди великолепных ильмов, зеленела муравчатая площадка. Рано утром садовник прогладил ее каменным катком, истребил две-три маргаритки и, наново расчертив газон жидком мелом, крепко натянул между двух столбов новую упругую сетку. Из ближнего городка дворецкий привез картонную коробку, в которой покоилась дюжина белых как снег, матовых на ощупь, еще легких, еще девственных мячей, завернутых, каждый отдельно, как дорогие плоды, в листы прозрачной бумаги.Было часов пять пополудни; спелый солнечный свет дремал тут и там на траве, на стволах, сочился сквозь листья и благодушно обливал ожившую площадку. Играли четверо: сам полковник – хозяин замка, госпожа Магор, хозяйский сын Франк и университетский приятель его Симпсон.
Движения человека во время игры, точно так же, как почерк его во время покоя, рассказывают о нем немало. Судя по тупым, стянутым ударам полковника, по напряженному выражению его мясистого лица – только что выплюнувшего, казалось, те седые тяжелые усы, что громоздились у него над губой; судя по тому, что ворот рубашки он, несмотря на жару, не расстегивал и подавал мяч, плотно расставив белые столбы ног, – можно было заключить, что, во-первых, он никогда хорошо не играл, и что, во-вторых, человек он степенный, старомодный, упорный, изредка подверженный шипучим вспышкам гнева: так, забив мяч в рододендроны, он выдыхал сквозь зубы краткое проклятие или же таращил рыбьи глаза на свою ракету, словно не в силах простить ей такой оскорбительный промах.
Случайный помощник его, Симпсон, тощий, рыжеватый юноша с кроткими, но безумными глазами, бьющимися и блестящими за стеклами пенсне, как слабые голубые бабочки, старался играть как можно лучше, хотя полковник, разумеется, никогда не выражал своей досады, когда потеря очка происходила по вине партнера. Но как ни старался Симпсон, как ни прыгал, ему ничего не удавалось: он чувствовал, что расползается по швам, что робость мешает ему метко бить и что в руке он держит – не орудие игры, тонко и вдумчиво составленное из янтарных звонких жил, натянутых на прекрасно вычисленную оправу, а неуклюжее сухое полено, от которого мяч отмигивает с болезненным треском, попадая то в сетку, то в кусты и норовя даже сшибить соломенную шляпу с круглой плеши господина Магора, стоявшего в стороне от площадки и глядевшего без особого любопытства, как побеждают вспотевших противников молодая жена его Морийн и легкий, ловкий Франк.
Если бы Магор – старый знаток живописи и реставратор, паркетатор, рантуалятор еще более старых картин, видевший мир как довольно скверный этюд, непрочными красками написанный на тленном полотне, – был бы тем любопытным и беспристрастным зрителем, которого иной раз так удобно бывает привлечь, то он мог бы заключить, конечно, что высокая, темноволосая, веселая Морийн так же беспечно живет, как играет, и что Франк вносит в жизнь это умение с плавной легкостью вернуть самый трудный мяч. Но как и почерк часто обманывает хироманта своей поверхностной простотой, так и теперь игра этой белой четы на самом деле ничего другого не открывала, как только то, что Морийн играет по-женски, без усердия, слабо и мягко, меж тем как Франк старается не слишком крепко лупить, помня, что он не на университетском состязании, а у отца в саду. Он мягко шел навстречу мячу, и длинный удар доставлял ему физическое наслаждение: всякое движение стремится к полному кругу, и хотя оно на полпути и преображается в правильный полет мяча, однако это незримое продолжение мгновенно ощущается в руке, пробегает по мышцам до самого плеча, – и вот именно в этой длинной внутренней искре – наслаждение удара. С бесстрастной улыбкой на бритом загорелом лице, ослепительно скаля сплошные зубы, Франк поднимался на носки и без видимого усилия двигал обнаженной по локоть рукой: в этом широком взмахе была электрическая сила, и с особенно точным и тугим звоном отскакивал мяч от ракетных струн.
Утром он вместе с приятелем приехал сюда к отцу на каникулы и нашел здесь уже знакомого ему господина Магора с женой, гостивших в замке уже больше месяца; ибо полковник, пылавший к картинам благородной страстью, охотно прощал Магору его иностранное происхождение, необщительность и отсутствие юмора за ту помощь, которую оказывал ему знаменитый картиновед, за те восхитительные, бесценные полотна, которые он ему доставлял. И особенно восхитительно было последнее приобретение полковника, портрет женщины работы Лучиано, проданный Магором за очень пышную цену.
Сегодня Магор, по настоянию жены, знавшей щепетильность полковника, надел бледный летний костюм – вместо черного сюртука, который он обычно носил, – но хозяину он все-таки не угодил: рубашка на нем была крахмальная с жемчужными пуговицами, а это было, конечно, неприлично. Не особенно приличны были и красно-желтые полусапожки, отсутствие на концах панталон того кругового загиба, который мгновенно ввел в моду покойный король, принужденный однажды перейти дорогу по лужам, – и не особенно изящно выглядела старая, будто обгрызанная соломенная шляпа, из-под которой сзади выбивались седые кудри Магора. Лицо у него было несколько обезьянье, с выпученным ртом, с длинным надгубием и с целой сложной системой морщин, так что, пожалуй, по лицу его можно было погадать, как по ладони. Пока он следил за перелетами мяча, его маленькие зеленоватые глазки бегали справа налево и опять слева направо, – и останавливались, чтобы лениво перемигнуть, когда полет мяча прерывался. В солнечном блеске, на яблочной зелени удивительно прекрасна была яркая белизна трех пар фланелевых штанов и одной короткой веселой юбки, – но, как было замечено выше, господин Магор считал творца жизни лишь посредственным подражателем тех мастеров, которых он сорок лет изучал.
Тем временем Франк и Морийн, взяв пять игр подряд, собирались взять и шестую. Франк, подавая мяч, высоко подбросил его левой рукой, весь откинулся назад, словно падая навзничь, и сразу широким дугообразным движением хлынул вперед, скользнув блеснувшей ракетой по мячу, который стрельнул через сетку и со свистом, как белая молния, прыгнул мимо Симпсона, беспомощно покосившегося на него.
– Это конец, – сказал полковник.
Симпсон почувствовал глубокое облегчение. Он слишком стыдился своих неумелых ударов, чтобы быть в состоянии увлечься игрой, и этот стыд обострялся еще тем, что Морийн ему необыкновенно нравилась. Как полагается, все участники игры раскланялись, и Морийн искоса улыбнулась, поправляя ленточку на оголившемся плече. Муж ее с равнодушным лицом хлопал в ладоши.
– Мы должны с тобой вдвоем сразиться, – заметил полковник, вкусно хлопнув по спине сына, который, скаля зубы, натягивал клубный пиджак, белый в малиновую полоску, с фиолетовым гербом на боку.
– Чай! – сказала Морийн. – Я жажду чаю…
Все двинулись в тень гигантского ильма, где дворецкий и черно-белая горничная поставили легкий столик. Был темный, как мексиканское пиво, чай, сандвичи, составленные из огуречных слоев и прямоугольников хлебного мякиша, смуглый пирог в черной оспе изюма, крупная виктория со сливками. Было также несколько каменных бутылок имбирной шипучки.
– В мое время, – заговорил полковник, с грузным наслаждением опускаясь в складное суконное кресло, – мы предпочитали настоящий, полнокровный английский спорт – регби, крикет, охоту. Есть что-то иностранное в современных играх. Я стойкий сторонник мужественных схваток, сочного мяса, вечерней бутылки портвейна, – что не мешает мне, – докончил полковник, приглаживая щеточкой крупные свои усы, – любить старинные плотные картины, в которых есть отблеск того же доброго вина.
– Кстати, полковник, «Венецианка» повешена, – скучным голосом сказал Магор, положив подле стула на газон свою шляпу и потирая ладонью голое, как колено, темя, вокруг которого еще густо вились грязные серые кудри. – Я выбрал самое светлое место в галерее. Лампочку над ней приладили. Мне хотелось бы, чтобы вы взглянули.
Полковник блестящими глазами уставился поочередно на сына, на смутившегося Симпсона, на Морийн, которая смеялась и морщилась от горячего чая.
– Мой дорогой Симпсон, – крепко воскликнул он, обрушиваясь на выбранную жертву, – вот вы еще не видели! Простите, что оторву вас от сандвича, мой друг, но я обязан показать вам мою новую картину. Знатоки от нее с ума сходят. Пойдемте. Разумеется, Франку я не смею предложить…
Франк весело поклонился:
– Ты прав, отец. Меня мутит от живописи.