– Mesdemoiselles! (она почти всегда говорила по-французски) Мария Федоровна Билле мне передала вчера ваше недостойное поведение, я очень недовольна, и завтра, в воскресенье, весь класс без родных.
   Maman вышла. Плаксы заплакали, но буйные головы молчали – надо было дать Maman время убраться из коридора; зато потом, когда посланные лазутчики донесли, что Maman «закатилась», гвалт поднялся невообразимый. Наказание было настолько серьезно, что голоса разделились и половина начала робко заявлять о «прощении».
   Теперь торжествовала Надя Франк: вот к Корове уж она не пойдет просить прощения, пусть хоть весь класс пойдет, а она не пойдет, хоть бы ее совсем, навсегда, до конца жизни оставили «без родных»!
   Все остальное время девочки были неузнаваемы, рассеянны, отвечали невпопад, многие совершенно неожиданно получили кол, никто не говорил по-французски, и бедная «чужеземка» (дама, дежурившая временно из чужого класса), заменявшая m-lle Нот, охрипла и уже с каким-то сипением время от времени повторяла как во сне:
   – Mais parlez donc français, mesdemoiselles, parlez français![30]
   В шесть часов начиналась всенощная, и после обеда, в четыре часа, девочек повели наверх поправить волосы и вымыть руки. Церковь была домовая, в верхнем третьем этаже, в глубине средней площадки лестницы, разделявшей два широких коридора с дортуарами младших и старших классов.
   Когда стали строиться, класс укоротился на две пары, три девочки отказались идти в церковь под предлогом мигрени, Бульдожка без всяких объяснений залегла под кровать: она предпочитала пролежать там всю всенощную, разостлав под собой теплый байковый платок.
   Из церкви девочки вернулись усталые и в ожидании чая расселись по табуретам – на кроватях сидеть запрещалось. Разговор шел все о том же, чуть не все перессорились, смеху и шуток не было слышно вовсе. В восемь часов, по звонку, отправились в нижний этаж ужинать и вернулись опять наверх спать. Классная дама не могла дождаться, пока они улягутся: девочки раздевались лениво, заплетали друг другу волосы, молились подолгу, каждая «своему Боженьке», пришпиленному в головах к чехлу кровати, и, наконец, легли.
   – Parlez donc français![31] – подошла еще раз классная дама к Наде Франк, спорившей о чем-то с соседкой.
   – Ну уж нет, я не могу спать с чужим языком, – отрезала девочка, – после молитвы я всегда употребляю русский.
   – Vous serez puni…[32] – начала та, но два-три голоса крикнули:
   – Чужеземка, вон!
   И классная дама, не желая поднимать нового скандала, сделала вид, что не слышит, и вышла.
   На другое утро, в воскресенье, девочки встали несколько позже; все были в корсетах и перетянуты «в рюмочку». Надевая передник, девочка обыкновенно обращалась к двум-трем другим: «Mesdames, перетяните меня», – и те, завязав ленты первым узлом, тянули их, сколько могли, затем, смочив посередине, чтобы затяжка не разошлась, быстро завязывали бантом.
   Кровати были уже постланы, покрыты пикейными белыми одеялами, в трех углах громадной комнаты топились в первый раз печи. Килька вошла в дортуар; все были готовы, кроме Пышки, тянувшей еще свой корсет.
   – М-lle Королева, не стыдно ли вам стоять раздетой при мужчине?
   Девочка взвизгнула и присела между кроватями.
   – Где мужчина? Какой мужчина? – кричали другие, осматриваясь кругом.
   – Да разве вы не видите, что топят печи!
   – Так ведь это солдат, m-lle, – отвечала Пышка, вылезая и спокойно продолжая шнуроваться. Солдата, прислуживавшего в коридоре и при печах, ни одна девочка не признавала за мужчину и никогда его не стеснялась.
   После общей молитвы и чая девочек привели в класс и всем были розданы шнурки с кисточками, которые они повязывали вокруг головы, оставляя кисточки болтаться над левым ухом. Красный шнурок обозначал хорошее поведение, за дурное шнурка лишались, а самая «парфешка» получала синий шнурок. Второй класс был весь лишен шнурка.
   После обедни пошли завтракать, после завтрака, в два часа, начинался прием родных. Волнение девочек росло. Составлялась партия, решившая сдаться на капитуляцию; с каждой минутой к ней примыкали все новые члены. Скоро на стороне оппозиции осталась только рыженькая Франк да еще пять-шесть человек, к которым и без того никогда никто не приходил.
   У бедного Баярда был жутко на сердце – сегодня к ней должен был прийти старший брат, красавец Андрюша, и, может быть, он придет уже прощаться, потому что отпуск его кончался и он уезжал далеко, в свой полк. Девочка, бледная, взволнованно ходила по коридору – прощения она просить не станет ни за что, и вот других простят, а ее накажут еще и на четверг – за упрямство и дерзость.
   Слезы навертывались на ее глаза, и она все ходила и ждала. Вот раздался звонок, возвещавший о начале приема. По коридору мимо Франк пробежала дежурная со списком девочек, к которым пришли. Во втором классе послышалось сморкание и всхлипывание; нервы были напряжены донельзя. Килька, видимо, не желала делать никаких уступок, с каждой минутой на лице ее яснее выражалась злорадная усмешка.
   – Медамочки, пошлем депутацию к Maman, может, она простит!
   – Пошлем, пошлем, – подхватили все это предложение. – Пошлем Франк, пусть объясняется по-французски!
   – Бульдожка, иди ты – ты так похожа на ее Боксика, что она разнежится!
   – Дура, ты сама похожа на обезьяну!
   – Mesdames, mesdames, вот нашли время браниться! – кричала Чернушка, утирая слезы.
   В это время по коридору прошла Корова.
   – Вы зачем здесь? – крикнула она Франк. – Ступайте в класс.
   И вслед за девочками вошла туда и сама. Девочки все вскочили со своих мест: приход Коровы зародил в их сердцах надежду.
   Корова сказала длинную речь, сводившуюся к тому, что кто грешит, тот и должен терпеть. Минуты, дорогие минуты из двухчасового свидания уходили, родные и посетители ждали в большой зале, а у детей надрывались сердца от нетерпения и тоски.
   – Сестра моя, Вильгельмина Федоровна, – заключила Корова, – пришла сегодня утром ко мне и со слезами упросила меня идти к Maman и ходатайствовать за вас, моя добрая и кроткая сестра, с которой вы всегда обходитесь так дерзко; ей вы обязаны радостью видеть сегодня ваших родных. Maman вас простила!
   – Merci, m-lle, merci, m-lle, nous remercions m-lle votre soeur![33] – раздались радостные голоса, и девочки толпой ринулись к дверям.
   – Подождите, – торжественно заявила Корова, – вам еще дадут шнурки.
   Эта «награда» задержала всех еще на пять минут. Девочки готовы были кричать, плакать, топать ногами со злости, но, как укрощенные дикие зверьки, метали только злобные взгляды, ловили, чуть не рвали «награду» и торопливо повязывали ее на голову, затем построились в пары и вышли в залу.
   В это воскресенье, как и всегда к двум часам, громадная швейцарская[34] института была уже полна родными. Швейцар Яков, в красной ливрее[35] с орлами, в треугольной шляпе, стоял великолепным истуканом и только изредка приветствовал коротким «здравия желаю» особенно почетных посетителей. Помощник его Иван отбирал «большие» гостинцы и, надписав имя воспитанницы, укладывал их в бельевые корзины. В залу позволялось проходить только с коробками конфет или мелочью, помещавшейся в ручном саквояже.
   Ровно в два часа раздался звонок, и родные поднялись по лестнице во второй этаж. В дверях приемной залы они прошли, как сквозь строй, между стоявшими по обе стороны входа двумя классными дамами, двумя пепиньерками[36], двумя дежурными воспитанницами и двумя солдатами, стоявшими «на всякий случай» в коридоре.
   Входившие обращались направо или налево и называли фамилию. Классная дама передавала имя пепиньерке, та – дежурной девочке, которая и бежала по классам вызывать «к родным».
   В зале всегда преобладали матери, тетки, вообще женщины. Отцы приходили реже, они чувствовали себя как-то не в своей тарелке в этом чисто женском царстве. Посетительницы, за очень небольшим исключением, принадлежали к кругу небогатого дворянства средней руки; для этих визитов все старались одеваться как можно лучше. Неопытному глазу девочек трудно было уловить тонкие оттенки туалетов, а потому все матери казались в чем-то похожими друг на друга.
   Отцы – другое дело. Отцами и братьями девочки гордились. Их восхищали мундиры, ордена или ловко сшитые черные пары, осанка и важность.
   Даже сами отношения между мужчинами были другими. Иной отец входил и небрежно кивал головой двум другим, торопившимся встать и поклониться при его входе. Молодые офицеры (братья, конечно) привлекали к себе все взгляды.
   Андрюша, брат Нади Франк, красивый стройный брюнет в стрелковом мундире, соскучился, ожидая сестру. Он давно рассмотрел всех хорошеньких и дурнушек и решил, что первые имеют конфетный вид, а между вторыми есть преинтересные рожицы. Два раза он уже обращался к пепиньерке с талией стрекозы, прося ее вызвать сестру, и наконец обозлился и уже тоскливо поглядывал на большую коробку конфет, лежавшую рядом с ним на скамейке. «Если через пять минут Надя не придет, – решил он, – сделаю скандал! Поднесу конфеты вон той кислявке[37], что так лукаво поглядывает из угла, и уйду. Надоело!»
   Как раз в это время в залу попарно вошли прощенные девочки. Чернушка первая, разорвав пару, бросилась к своей матери и, повиснув у нее на шее, вдруг зарыдала. Это было уже совсем неприлично! Дежурная дама подошла к ней; солдата, стоявшего у дверей, послали за водой. Все родственники и девочки обернулись на голос классной дамы, объяснявшей сухо и методично, что m-lle Вихорева ведет себя нехорошо, что она на замечании у Maman и что теперешнее ее поведение показывает всю ее неблаговоспитанность.
   Мать Чернушки, женщина опытная и с тактом, качала головой, делала строгое лицо, глядя на девочку, и говорила только: «Ай, ай, ай! Как нехорошо!» – а рука ее любовно ласкала черненькую головку, и, нагнувшись к дочери, она шептала:
   – Перестань, дурочка, а то она не уйдет, мне с тобой и поговорить не удастся.
   Чернушка смолкла, отпила воды и, сев на скамейку, прижалась к матери головой, точно цыпленок под крыло наседки.
   Бульдожка, дойдя до матери, толстой нарядной дамы, поцеловала ей руку и сейчас же схватилась за ее саквояж, открыла его, достала какие-то сдобные лепешки и принялась их жевать. Обыкновенно они разговаривали мало. Дочь уплетала, а мать с обиженным и высокомерным видом доставала из карманов новый провиант. Весь ее облик говорил: ведь вот плачу двести пятьдесят рублей в год, а дочь-то голодная – каково?! Она гладила плечи девочки, осматривала ее пухлые с ямочками руки и тоскливо думала: «Худеет, на глазах худеет, и к чему только ведет долгое ученье!»
   Маша Королева, хорошенькая Пышка, рассказывала матери всю эпопею «бала» и «прощения». Ее глаза блестели, и временами на всю залу слышался милый, заразительный смех девочки. Несмотря на строгие взгляды классной дамы, мать невольно смеялась вместе с дочерью, хотя ласково зажимала ей рукой рот. Пышка целовала ладонь матери и смеялась еще веселей.
   – Рыжик, ты чего это сегодня такая?… И отчего не выходила так долго? – спрашивал Андрюша Надю Франк.
   Девочка сидела бледная, со злым, раздраженным лицом и потемневшими глазами.

Глава II
Андрюша. – Проблеск любви. – Луговой. – Богомолье и батюшка

   Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего Рыжика, как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко, на юге, в имении богатого родственника. Мать, урожденная немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали ее и не сочувствовали ей. При полном повиновении и вежливости, в их отношениях не хватало искренности.
   Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки и няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосы и серые глаза сестры. Когда он учил уроки, сестра сидела у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что Надя росла веселая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котенком, а позднее сам приготовил ее к институту и посещал ее там каждое воскресенье. В день, когда Надю увезли в институт, он в первый раз ощутил горе. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришел домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, несшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжелые, медленные шаги прислуги.
   В воскресенье он отправился в институт, и, когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил сестру на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!»
   Рыжик преобразился. Густые непокорные локоны были зачесаны назад, под круглую гребенку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьезность личику. А эти глаза, эти милые детские глаза, были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах на ней было грубое камлотовое[38] платье темно-коричневого цвета, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка[39] и узкие подвязные нарукавники[40] белого цвета.
   С тех пор Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник навещал Надю. Он был поверенный всех ее шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки… Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время все-таки сделало свое: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появились свои интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и в этом году, когда Надя была во втором, предпоследнем, классе[41], брат приехал на два месяца в отпуск. Сегодня Андрюша приходил прощаться с сестрой.
   – Рыжик, – начал молодой человек, желая развлечь сестру, – я к тебе завтра вечером приду проститься.
   Девочка встрепенулась и взглянула на брата.
   – Ну да, я уже просил швейцара передать вашей Maman записку, в которой прошу ее позволить проститься с тобой, так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «J’ai l’honneur…»[42] и так далее. Ну, так завтра я приду после вашего обеда и пробуду, если можно, хоть до восьми – до самого вашего ужина. Уезжаю я в одиннадцать вечера. Довольна?
   Девочка молча кивнула головой и ближе придвинулась к нему. Эта молчаливая ласка, ее вечное желание «притулиться» к брату брали его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего сказывалось одиночество девочки и ее потребность в защите и поддержке.
   – Мама тебя целует, – продолжал Андрюша, – она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе штучку принес, Рыжик! – И он вынул из кармана крошечную обезьянку из папье-маше[43].
   Надя оживилась. Она повертела подарок в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, тихо начала говорить:
   – Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьезные неприятности, мы не ладим: видишь ли, командовать собою я не дам и покориться уж тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо, это насмешка. Я, по их мнению, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрека. Только это неправда, я ничего не изображаю, я – это я, а вот они все плоские.
   – Как плоские?
   – Да вот какие-то мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьезно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров, верно, есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже… по-немецки. Мне будут платить. Мы так и проживем, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! – Сдвинув брови, открыв от волнения рот, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.
   – Рыжик ты, Рыжик! – вздохнул Андрюша. – Не говори ты пустяков – разве мама согласится взять тебя до окончания курса и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе ее не жаль? Ведь она только живет надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придется давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой, ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай!
 
   Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности и что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она станет их выполнять.
   – Да-а, правда, – сказала она. – Ну, так я перетерплю, но у нас вышла ужасная история с Коровой…
   И она рассказала брату весь эпизод.
   Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьянку в самую мордочку.
   – Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, – сказал Андрюша. – Вот тебе конфеты, тут две коробки.
   – Одна мне, а другая… – и Надя сделала хитрую рожицу… – Людочке!
   – Пожалуй, отдай Людочке!
   – А записки ты туда никакой не положил?
   – Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.
   – Напрасно, Андрюша! Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом написал ей стихи.
   – Господи, какая ты глупая, да я отроду не писал стихов!
   – Нисколько я не глупая, а стихи пишутся очень просто, мы все пишем. Возьми у Лермонтова или у Пушкина любое стихотворение, выпиши рифмы, а строчки прибавь свои, ну, конечно, со смыслом, чтоб подходили к рифме. Ты, Андрюша, напиши в стихах, что любишь ее и что хочешь на ней жениться.
   Андрюша захохотал.
   – Хорошие будут стихи, она ведь их кому-нибудь покажет?
   – Ну, конечно, всему классу, может быть, и другим даже, я вообще ведь очень горжусь тобой. Вот когда ты женишься на Люде…
   – Да кто тебе сказал, что я на ней женюсь?
   – Как не женишься? Как не женишься? Да ведь это же будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобой бегает». Люда красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.
   – Так ведь это потому, что мы с ее семьей знакомы, я товарищ ее брата…
   – Ну вот видишь, Андрюша, и она моя подруга, нет, уж ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!
   Резкий звонок прервал сей занимательный разговор, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими посетителями.
   Нарочно или нечаянно, но на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Пробегая мимо офицера, она присела, проговорив:
   – Bonjour, monsieur André![44] Вы уезжаете?
   Андрюша покраснел.
   – Да, приходится.
   – Надя будет очень скучать, а вместе с ней и я.
   Девушка опустила глаза и робко протянула листок почтовой бумаги, свернутый трубочкой и завязанный голубой лентой.
   – Что это такое?
   – Стихи, – девушка быстро побежала вниз по лестнице, – не мои, – услышал он снизу ее милый голосок и нежный, звенящий уже издалека смех.
   В записочке было написано:
   «Вы уезжаете, но помните, что:
 
Забыть того, кем сердце дышит,
Кем мысли заняты всегда,
Кого душа повсюду ищет,
Забыть того – сойти с ума!
 
Ваша Людмила Галкина».
   После свидания с родными девочек повели обедать. По институтским традициям в воскресенье ни одна из тех, у которых «были родные», не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, ее соседка немедленно толкала локтем другую и замечала:
   – Смотри, у нее «были родные», а она ест казенщину!
   С какого-нибудь конца сейчас же раздавалось восклицание:
   – Медамочки, глядите, у нее «были родные», а она ест!
   Как только пропели молитву «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую – к столам старшего. От каждого класса тотчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты были подписаны. Дежурная забирала все, что причиталось классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развертывали и осматривали посылки. Девочки при этом часто просили: «M-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie!»[45], – и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфетку или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Ма chère[46], ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое, булка, котлеты? Кофе в бутылке? – говорила она одной девочке. – Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких “кухарочьих” посылок больше не было», – и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой сквозь землю.
   А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собою гостинцы, наедались конфетами и шоколадом до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казенного обеда.
   Прошло несколько дней, в институтском муравейнике все обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой мать прислала из имения в Боровичах мешок толокна[47], мешок сушеной малины, пуд[48] масла и бочонок меду. Четыре раза в год, аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант. А все остальное время, по воскресеньям и четвергам, все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мед всегда оставались у классной дамы и выдавалось скупо, но толокно и малина, как продукты безвредные, прятались в большой классный шкаф и отдавались на расхищение желающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причем белая пыль смешно летела во все стороны, так что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слез, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.
* * *
   Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен уже новый инспектор[49]. Одного только Лугового девочки называли по имени и отчеству – всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur[50] или Herr[51].
   Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.