Страница:
Хватит благодушия. Лешка опасен. Второй раз становится он мне на пути. С этим надо кончать. Свою роль пробника он уже выполнил. Я вызвал Лешку в коридор, сказал, что из-за его поведения назревает скандал, и выпроводил. Затем я предложил Татьяне Алексеевне посмотреть мой кабинет. Она неловко выпростала из-за стола свое крупное тело - квартира была крошечная, тесная, соответствующая нашему убогому жизненному статусу, - по ногам, телам и головам пирующих выбралась в коридор, заполнив его во всю ширину, вернее сказать, ужину. Я открыл дверь кабинета и втолкнул туда Татьяну Алексеевну, которая с размаху опустилась на диван, охнувший всеми своими старыми пружинами. Опасно испытывая его на прочность, я навалился на нее и стал целовать.
Возможно, ей показалось в пьяном дурмане, что продолжается так счастливо начавшийся роман с Лешей, но она не удивилась и не воспротивилась, закрыла глаза и прижала меня к себе. Тогда я помог ее руке совершить тот же путь, что она так удачно проделала за столом, только к другим закромам, ощутил божественную прохладу и нестерпимый жар, сошел с ума и лишь поэтому не достиг гавани. Но полнота обладания другой женщиной не давала мне такого изнемогающего, изнеживающего безумия. Вот когда ожидание не обмануло, а превзошло все горячечные мечты. Стены моей жалкой комнаты раздвинулись, унеслись прочь, вокруг было бесконечное синее блещущее пространство, и я качался на этом воздушном океане.
Не знаю, через час, через день, через вечность, в легкой усталости, в надежности, которую дает привычка, я понял, что ее движения - это не лениво-пьяное угождение чужому настырно-му домоганию, а соучастие. У нас возникло то дружеское согласие, которое бывает при пилке дров. Жаль лишь, что бревна мы так и не перепилили. Слишком сильное, долгое, ставшее маниакальным желание становится и тормозом. Оно не хочет, чтобы его, пусть на малое время, изгнали. Оно словно страшится пустоты, которая неизбежно наступает за удовлетворением, пустота эта нередко оборачивается отчуждением, даже отвращением, только что не ненавистью, конечно, до нового наполнения. Желание, тешась собой, забывает, что оно лишь отправная точка к станции блаженства, его обещание. Словом, я зря надеялся, что повторится заоконное чудо, когда лишь силой воображения я овладел Татьяной Алексеевной, находившейся по другую сторону улицы. Как ни странно, тогда на меня работала абстрактность акта, а здесь участвовала реальная плоть, и это мешало.
То ли мы просто выдохлись, то ли сработало ощущение опасности, но, не сговариваясь, мы отпали друг от друга.
Я вышел в коридор и наткнулся на мать.
- Ну, я все уладил. Она пришла в себя.
- Если ты будешь и дальше так улаживать, - сухо сказала мать, - это добром не кончится. Шофер уже три раза стучался.
- А где гости?
- Все давно разошлись.
Нам дали возможность уйти незаметно. Татьяна Алексеевна, человек воспитанный, старых правил, хотела обязательно попрощаться с моими родителями и поблагодарить их за прекрасный вечер. Я уверил ее, что они давно спят.
- Неужели так поздно? - удивилась она и добавила заговорщицки: - Как время бежит!
Доехали мы домой без приключений, хотя я чувствовал, что в ней бьется авантюрная жилка. Я держал ее за руку, скорее, придерживал. Уже в лифте она сказала с глубокой интонацией, каким-то смуглым голосом, что ей очень пришелся мой предмет. Очень! - добавила она, и серо-голубые глаза ее стали фиолетовыми...
Вскоре я убедился, что Татьяна Алексеевна принадлежит к разряду чаплиновских миллионе-ров, которые спьяну ласкают бродяжку, протрезвившись, не узнают. Конечно, какие-то запреты были сняты раз и навсегда, но это входило в картину ее новой жизни, в бессильный бунт.
Я валяюсь с книгой на тахте в чужих пижамных штанах, то ли оставшихся от Галиного мужа, то ли выброшенных Василием Кирилловичем. Галя принимает душ. Неожиданно дверь распахивается, чуть не сорвавшись с петель, в комнату - шапка набекрень, шуба вразлет, почти спадает с плеч, вваливается Татьяна Алексеевна.
- Вы что тут киснете?
Она падает на тахту, сползает на пол и наносит мне два страстных поцелуя в пах, оставляя на светлой ткани двойной ярко-красный отпечаток своих накрашенных губ. Такого еще не бывало. Может, от штанов идет ток прошлого владельца? Я не успеваю получить ответ, входит, отжимая волосы, Галя. Я делаю оскорбленное лицо. Галя не обращает на меня внимания, берет мать за плечи, поднимает и уводит.
- Ты видишь? - говорю я вернувшейся Гале с наигранным возмущением.
- Я отстираю, - спокойно говорит Галя.
- Тебе не кажется, что это переходит все границы?
- Ну, ты же знаешь мать выпившую...
Моя жена - загадка. Впечатление такое, что все происходящее в доме ничуть ее не касается. Хотя раз-другой я чувствовал, что она жалеет мать. Но ни разу не слыхал, чтобы она осуждала отца. Все происходящее она воспринимала как данность и безропотно принимала.
Конечно, в глубине души я ликовал, хотя не успел оценить неожиданный подарок.
Но еще шаг вперед был сделан. Теперь мы часто обнимаемся, хотя и не так безоглядно. Она позволяет мне обнажать ее груди и целовать их. При этом смотрит сверху вниз уже знакомым чуть комическим взглядом. И взгляд этот ставит меня на место. Душевно она не дает мне приблизиться, вспышки интимности не распространяются на остальную жизнь. Так, она с особой настойчивостью напоминала мне о неуплате очередного взноса в семейный бюджет. Я и раньше частенько опаздывал, мне трудно и плохо работалось - а кто виноват в моей профессиональной деградации? - но прежде она была снисходительна и терпелива, сейчас - раздраженно требовательна.
Недавно, когда я находился в короткой командировке, ко мне в дом явилась Галя и забрала - по распоряжению матери - пишущую машинку "мерседес", которую они же сами дали мне для работы. Я был так неимущ, что не мог ни купить себе машинку, ни взять напрокат. В пору долгого недомогания отчима я пользовался его стареньким "ундерву-дом", у которого лопнула пружина и тяга каретки осуществлялась с помощью привязанного к ней веревкой кирпича. Теперь отчим вернулся к работе и забрал машинку вместе с кирпичом. В доме Звягинцевых никто на машинке не печатал, и "мерседес" годы пылился в залавке. Мне дали с условием, что я не буду трещать над головой инфанта. Теперь я каждый день таскался на свою старую квартиру и стучал на "мерседесе" в кабинете с мышиную норку, хранящем медленно истаивающий аромат Татьяны Алексеевны. Отобранную у меня машинку тут же продали. Подобного рода алчность обеспеченных сверх головы людей была необъяснима, и я тщетно пытался найти в поступке женщины, чьи груди целовал, какой-то символический смысл. Возможно, он действительно был, но я его не улавливал. Мне было наплевать, что я лишился орудия производства, ошеломил жест немилости. Да нет, никакой немилости не было.
Через день-другой после моего возвращения из командировки я говорил по телефону в прихожей Звягинцевых, когда из ванны, совершенно нагая, вышла Татьяна Алексеевна, слегка прикрываясь махровым полотенцем. Моим собеседником был ответственный редактор "Труда", и я не мог бросить трубку, только попросил ее отчаянным жестом и умоляющим взглядом убрать полотенце. Она засмеялась и выполнила просьбу. Золотистое чудо впервые открылось мне в такой немыслимой близости. Наконец-то разрешилось старое недоразумение, ее венерин холм покрывала негустая, но вполне достаточная курчавая раститель-ность. Золотой пушок сгущался в рыжину на бородке, обретая при движении благородный тон старинной бронзы. Моя радость передалась ей, никогда еще не было у нее такого милого, такого доверчивого, такого девичьего лица. И тут полотенце скользнуло вниз, словно занавес опустился невпопад.
- Полотенце! - взмолился я. - Уберите!..
- Вас не понял, - ледяным голосом сказала трубка.
Омельченко заказывал мне к завтрашнему дню отклик на последнее гениальное изречение товарища Сталина, полотенце к этому не имело никакого отношения.
- Почему не отвечаете? О чем думаете? Я думал о лобке Татьяны Алексеевны, радуясь тому, что он так мило приютил золотую рощу.
- Я думаю о вашем поручении, - сказал я без особой теплоты.
Татьяна Алексеевна уже проскользнула в спальню, и момент для углубления радости был упущен из-за двух идиотов: Сталина и Омельченко.
- Будет сделано. Я едва положил трубку, как входная дверь заскрипела своими мощными запорами и ввалился Звягинцев.
- Где все? - спросил он, кинув на меня подозрительный взгляд.
- Галя в студии, наследник с нянькой гуляют, Татьяну Алексеевну не видел.
- А ты тут чего делаешь?
- Говорил по телефону с Омельченко.
- Хреновую газету выпускаете. Я утром жопу занозил.
- Жалко, что вы ее использовали. Там выступление товарища Сталина, о котором я должен написать.
Подтираться текстом товарища Сталина, да еще, может, с его портретом это ни в какие ворота не лезет. Звягинцев гипертонически зарозовел и скрылся в спальне. Когда-нибудь неосмотрительное хамство доведет его до инсульта. Он прошел туда, где вытиралась обнаженная Татьяна Алексеевна, но ему не было до нее дела. Я чуть было не шагнул следом за ним. Меня остановила вдруг вспыхнувшая в мозгу цитата из товарища Сталина, которую мне только что на умиленном задыхе выдал по телефону Омельченко: "Гитлер и его свора - жалкие донкихоты". Вот дубина! Самый трогательный, самый нежный, самый щемящий образ в литературе - Рыцарь Печального Образа, Алонсо добрый, и его уподобляют гитлеровским выродкам! Он что, не читал романа Сервантеса или ни черта в нем не понял, недоучившийся поп? Из-за его маразма упустил я Татьяну Алексеевну. Впрочем, если б я ее не упустил, Звягинцев застал бы нас в позе еще более нежной, чем та, что погубила Франческу и Паоло...
Наконец-то состоялось запоздалое замужество Люды, но не с вечным ее женихом, директором шинного завода, а с ничем не примечательным сослуживцем, инженером Бочковым. И была свадьба. И так получилось, что с этой свадьбы переломились мои отношения с Татьяной Алексеевной.
Свадьба как-то сразу не заладилась. Трудно даже сказать, отчего пошло ощущение неблагостности. Инженер Бочков был немолод, с изрытым то ли юношескими прыщами, то ли накожной болезнью лицом, он легко переходил от насуплен-но-молчаливой застенчивости к горластой развязности, что выдавало алкаша (так оно и оказалось). Он не нравился никому из Звягинцевых, включая невесту. Было странно и непонятно, почему Люде, такой свежей, миловидной, женственной, пришлось согласиться на столь трухлявую опору. В родне говорили, что ей охота ребенка, а поезд ее ушел. Почему ушел? В ней чувствовалось смирение перед незадавшейся жизнью, возможно, это отпугивало соискателей? Но не отпугивало давно и якобы тайно влюбленного в нее Артюхина. Когда Люда уже совсем сговорилась с Бочковым, Пашка сделал ей предложение. Противный, вздорный, неумный, он по-мужски был на десять голов выше Бочкова. Но тут свое веское слово сказала бабушка, Людина мать: слишком близкое родство, дети плохие будут. Люда безропотно подчинилась. Все Звягинцевы, как бы искупая своеволие Василия Кирилловича, носили вериги унылого смирения. Неблагополучие шло и от Артюхина, который явился на слезе, но корчил из себя лихого малого и был треплив даже более обычного. Бочков, видимо, знал или догадывался о непростом отношении Артюхина к Люде, он бросал на бывшего соперника злые взгляды и бегал на кухню подзаря-диться. Странная свадьба - ни одного счастливого лица.
Василий Кириллович произнес короткий угрюмый тост - наставление Бочкову, чтобы помнил, в какую семью вступил, и ценил оказанное доверие. Как будто Бочков вступил не в брак, а в орден меченосцев. Впрочем, и мне тоже был выдан сходный наказ с той лишь разницей, что один на один, а тут прилюдно, что пришлось не по вкусу скромному, но ершистому инженеру. Перечить знатному родичу он не отважился, а вспышку негодования загасил фужером водки. Бабушка шепнула ему на ухо: мол, ты свадьбу празднуешь, а не с дружками-доходягами в подвале давишь. За шумом не было слышно, но по лапидарности ответа и пятнистой красноте, покрывшей лицо Бочкова - следы былых прыщей не принимали румянца, - стало ясно, что он послал куда подальше новую маму.
Переживая отверженность, Артюхин неимоверно выставлялся, привлекая к себе повышенное внимание, он хотел показать, как промахнулась Люда, предпочтя такому блестящему человеку рябого алкаша. В конце концов он надоел Василию Кирилловичу, и тот его осадил с обычной грубостью. Но страждущий Артюхин закусил удила. Было ясно сказано: заткнись, покуда цел, а он сделал вид, будто ему предлагают дискуссию.
- Нет, Василий, ты не прав, - начал он, призывая окружающих полюбоваться тем словесным фейерверком, каким он ослепит грозного оппонента.
Дискуссии не получилось, как не получилось ее у Ивана Грозного с Матяшей Башкиным. Иван Васильевич хотел сразить соперника в духе риторов с Бычьего двора (Оксфорда), но самодержавный гнев захлестнул неистового государя - пеной бешенства из державных уст изверглась непотребная брань, и перепуганный Матяша съехал с ума.
- Ах ты хавно сраное! - от избытка ненависти и презрения Василий Кириллович употребил украинское "х" вместо звонкого "г", что не было присуще его московскому выговору. - Ты что орешь? Тебе тут свадьба, а не бардак!
Артюхин схватился за голову,
- Ну, что ты, дядя Вася? За что?.. За что?.. Дядя Вася?..
- Заткнись! Не понимаешь ни хрена, так молчи!..
Артюхин был покрепче противника Грозного, он не спятил, хотя временно головой повредился. Он крепко сжал ее двумя руками, словно боялся, что она расколется. Артюхин мне никогда не нравился, но сейчас было искренне жаль его. За какие провинности осрамили его перед всей родней, осталось для меня тайной. Может быть, он принял на себя заряд, предназначавшийся новобрачному? Конечно, никто не пикнул ему в защиту, и на долгое время он стал для присутствующих невидимкой. Только Люда, которая на правах невесты могла позволить себе большую независимость, подошла к нему и полуобняла за плечи.
- Закусывай, Пашуня. Дай я тебе селедочки положу.
Он глянул на нее покрасневшими глазами и прижался щекой к ее руке. Этот вполне невинный жест признательности не понравился ревнивцу Бочкову. Он хлопнул рюмку и грозно уставился на Артюхина. Но тому было так плохо, что он даже не заметил вызова.
Василий Кириллович отдувался и клацал вставной челюстью. Все остальные, съежившись и почти перестав быть, уставились в тарелки.
Впрочем, на одном конце стола жизнь продолжалась. На ярмарке бывают приливы и отливы, то она бурно вскипает движением, многолюдством, шумом, то притухает, пустеет и, кажется, вовсе замрет. Но карусель, нарядная, веселая, звонкая, знай себе крутится, ей дела нет до ярмарочных страстей, скачут по кругу веселые лошадки, неся на своих гладких спинах больших и малых. И тут, наособь, большая, расписная, золотая и розовая, ко всем благожелательная и ко всем равнодушная, накаляла свой отдельный праздник Татьяна Алексеевна.
Она пила рюмку за рюмкой, ничуть не пьянея, только расцветая все пышней: глаза горят, рот цветет, от волос - нимбом - золотое сияние. Какие мы все замухрышки рядом с ней! Даже такой приметный человек, как Звягинцев, в непонятном своем раздражении скукожился, будто из него выпустили воздух; лицо злое, выветрившееся, не тигриное, а шакалье.
Вдруг Галя, глянув на ручные часы, охнула и выметнулась из-за стола. Уже в дверях крикнула:
- Еще раз поздравляю, Людушка! У меня выездной концерт!
Был ли у нее в самом деле концерт, о котором она почему-то помалкивала, или ей стало невмоготу за недобрым столом, или были какие-то иные мотивы - не знаю, она исчезла раньше, чем кто-либо попытался ее удержать.
Вскоре тяжело поднялся Василий Кириллович.
- На завод надо. План горит.
План горел каждый квартал. И каждый раз буквально в самый последний момент случалось хорошо отрепетированное чудо: план с волшебной легкостью и быстротой перевыполнялся. Почему за один день удавалось сделать то, что не получалось весь месяц? Суть нехитрого чуда заключалась в выполнении плана по валовой продукции. Вместо мотоциклеток, танкеток, инвалидных колясок и прочей серьезной продукции нарезалось нужное количество болтов и гаек. И снова завод, носящий славное имя, оказывался во главе передовых предприятий. Ему вручалось переходящее красное знамя, которое, кстати, никогда никуда не переходило. Тайны тут не было никакой: от последнего разнорабочего до Сталина все знали, как выполняется план. Кого тогда пытались обмануть? Врагов - империалистов. Пусть поохают над индустриальными возможностями социализма.
Но до конца квартала было еще далеко. Завод неторопливо тачал мотоциклетки. О шурупно-гаечном аврале рано было думать. Ему не нужно было на завод. Он хотел принести в жертву родственным чувствам субботний вечер, но это оказалось невмоготу. Вот он и злился. Бедный Пашка Артюхин пал жертвой его тоски по Макрине.
Конечно, уловка с заводом никого не ввела в заблуждение, тут собрались опытные производственники, знающие, что почем. Его уход жестоко унизил Татьяну Алексеевну перед всей родней, но, видимо, магнит был столь притягателен, что соображения приличия, жалости к близкому человеку ничего не стоили, Татьяна Алексеевна не дрогнула, явив спартанское самообладание.
Звягинцев ушел, но веселье так и не возгорелось. Собрав-шиеся ощущали этот праздник как тризну, как поминки по Людиным мечтам. Правда, пить стали энергичней и смелей закусывать. На Татьяну Алексеевну бросали исподтишка сочувственно-недобрые взгляды. Ночная смена, на которую отправился Василий Кириллович, окончательно все рассекретила. Макрюху ненавиде-ли, видя в ней угрозу фамильному благополучию. Утонченная интеллигентка из Моссовета и знаться не захочет с простоватой родней. И уж наверняка не поделится ничем из своего богачества, ее сын от первого брака скоро из армии придет, его обустраивать надо. Родня злилась на Татьяну Алексеевну, что та не сумела удержать мужа при себе, позволила ему зайти-так далеко в незаконной связи и до сих пор не написала куда следует. Они всегда завидовали Татьяне Алексеевне, но сейчас злые чувства померкли в страхе за свое будущее. Татьяна Алексеевна была вce же своя, не кичилась, не заносилась, принимала, угощала, оказывала всякую помощь, и никому не хотелось окончательной ее отставки.
Татьяна Алексеевна отлично понимала чувства родни, но все они были ей глубоко безразличны. Она пила. Заливала горящий уголек. И вдруг послала мне через стол сияющую улыбку. Я ощутил ее как прикосновение. Она признала во мне единственно близкую здесь душу. Я хотел подойти к ней, но она вдруг встала и сказала, ни к кому не обращаясь, что должна проведать подругу. Мне подумалось, что это предлог для ухода, и я решил уйти вместе с ней. Но я сидел неудобно - на торце стола, противоположном двери. Когда я наконец выбрался, отдавив всем ноги, она исчезла. Но пальто ее осталось на вешалке. Я отворил дверь в общий коридор - дом Нирензее строился как гостиница, длиннющий мрачный тоннель уходил в слабо подсвеченную из-под дверей темноту.
За спиной вскипело: шум, крики, возня, визг, что-то упало. Я хотел пройти туда и столкнулся с Людой, спешащей на кухню. В руке у нее было махровое полотенце.
- Что там у вас?
- Пашка убивает Бочкова.
Я отметил, что убийцу она назвала по имени, а жертву --своего мужа по фамилии. Я тоже зашел на кухню и взял медный пестик от ступки. Безоружным мне с Артюхиным не справиться.
Но когда я добрался до места происшествия, Артюхина там не оказалось. На полу лежал Бочков, похоже, без сознания, и Люда смачивала ему мокрым полотенцем высокое чело и цыплячью грудь, белевшую из расстегнутой рубашки.
Дело было так. Артюхин вконец оправился от поражения, нанесенного ему Звягинцевым, и вновь попытался овладеть вниманием стола, пренебрегая молниями, которые метал в него жених, или сознательно провоцируя его. Наверное, он был не прочь отыграться на Бочкове. Он произнес тост за Люду влажным от слез голосом, вознося ее до небес, а завершил предупреждением: всякий, кто не оценит ее по достоинству, будет уничтожен. После чего запечатлел долгий, совсем не родственный поцелуй на покорных устах. Хватив духом фужер водки, он цепко оглядел застолье - все ли поддержали тост, и столкнулся с ненавидящим взглядом протрезвевшего Бочкова.
- Пошел вон, жидовская морда! - звенящим голосом сказал Бочков.
Не знаю, был ли Бочков антисемитом, но знаю, что Артюхин не был евреем. Его цыганская чернявость навела взбешенного ревнивца на оскорбление, направленное явно не по адресу. Артюхин мог бы с насмешкой пренебречь им, но он обиделся, как десять хасидов. Отшвырнув кого-то из родственников, он рванулся к Бочкову. Тот горделиво встал, сжимая в руке вилку. Пашка ударил его в грудь, и Бочков послушно, даже не без изящества, словно заранее готовился именно к такому финалу, улегся на пол и смежил вежды.
Я с пестиком в руке пошел искать Пашку и обнаружил его у батареи в конце коридора. Он плакал навзрыд, и мне сразу расхотелось пускать пестик в ход.
- Брось, Пашка. Не расстраивайся. Он пьяный.
- За что меня так? - рыдал Пашка. - Сперва Василий Кириллович ноги вытер... Я же молодой... пусть глупый, но есть у меня самолюбие?.. Теперь этот слизняк. Я крестьянский сын. А он кто? Небось из лавочников. Инженер. Знаешь, какой он инженер? По технике безопасности.
- Какой бы ни был, он Людин муж, и тут свадьба. Неужели тебе Люду не жалко?
- Жалко!.. Ты не представляешь, как жалко. Почему она за меня не вышла? - Он опять заплакал. Я взял его за плечи и повел в квартиру.
- Бочков вырубился. Его уложат. А с Людой ты помирись.
И тут я увидел в глубине коридора слегка пошатывающуюся фигуру моей любимой.
Я отдал Пашке пестик, попросив вернуть его на кухню, а сам поспешил к Татьяне Алексеевне.
- Что там у вас? - тщательно выговаривая слова, спросила Татьяна Алексеевна.
- Пашка чуть не прикончил Бочкова.
- Жаль.
- Жаль Бочкова?
- Жаль, что не прикончил.
- Да, все расстроены. Он сразу брякнулся, и Пашка не стал бить лежачего.
- Черт с ними со всеми. Сами разберутся. Я туда не пойду.
- Я тоже.
Забрав ее пальто и свой плащ, я взял Татьяну Алексеевну за руку и потащил с таким решительным видом, будто знал куда. Мы чуть не загремели в темноте на какой-то короткой лестнице, мне чудом удалось удержаться на ногах и удержать блаженную и грозную тяжесть моей спутницы. Я прижал ее к стене и стал целовать. Позже она расскажет мне со смехом, как удивился Звягинцев побелке недавнего ремонта у нее на спине. Удивился, но ничего не сказал.
Я начал ее раздевать.
- Не хочу здесь. Отведи меня куда-нибудь.
Моему отуманенному водкой и любовью мозгу представилось, что самое укромное и подходящее для ласк место - это Тверской бульвар.
Как странно, я помню, сколько было пуговиц на грации, этих мягких латах Татьяны Алексеевны, когда я раздевал её на бульварной скамейке (их было шестнадцать), но не помню, шла ли еще война или уже кончилась. Непонятная история произошла с этой войной. Начавшись трагически и поэтично, она вскоре испортилась и завоняла. Первую мировую войну делали военные, во всяком случае, так это выглядело в глазах широкой публики. Блистали имена Жоффра, Петена, Фоша, Людендорфа, Франсуа, Брусилова, Рузского, стратегия шла на страте-гию, мужество осажденных крепостей спорило с яростью штурмов, но не было людоедства, как в Ленинграде, и не строили брустверов из замерзших тел, не сжигали пленных в печах и по мере сил щадили гражданское население. Но в последней мировой чистота военного почерка ощущалась лишь на второстепенном театре - в Африке, где Роммель и Монтгомери изощря-лись в боевых тонкостях. Немцы кое-что показали в начале войны: прорыв и окружение, мы же с самого начала действовали навалом. Стратегия наших военачальников сводилась к забиванию немецких стволов русским мясом. Жуков был просто мясником. Рухнула под ударами англо-американских бомбовозов немецкая оборонная промышленность, и немцы сдались. А пока этого не случилось, на авансцене битвы народов кривлялись двое отвратительных, кровавых и пошлых фигляров: Гитлер и Сталин. Им подыгрывали на вторых ролях два прожженных политика: Черчилль и Рузвельт. И все время шел какой-то омерзительный торг на крови, на жизнях тех, кто еще уцелел, делили земли, народы, вели новые пограничные линии по человеческим сердцам, и все гуще валил дым из газовых печей. А потом оказалось, что спор шел не между фашизмом и всем остальным человечеством, а между двумя фашистскими системами. Фашизм был побежден, фашизм победил. Первая мировая породила великую литературу, живопись, музыку, от второй остались лишь дневники девочки Анны Франк и растерзанный металлический человек Цадкина в Роттердаме. Все остальное малозначительно. Пожалуй, итальянский неореализм был явлением, да ведь у кинопродукции мотыльковый срок жизни. Своих лучших и, как оказалось впоследствии, единственных на всю жизнь друзей я потерял в самом начале войны, остальные потери не прибавили мне боли. Общеизвестно, что одна смерть - трагедия, миллион смертей - статистика. Реален лишь отдельный человек, в несмети, тьме, толпе человека нет, а жалеть людскую халву невозможно. Антихудожественность последней войны сказалась в переизбытке ненужных убийств, в тотальном уничтожении и жизни, и созданного руками человека. Еще в первую мировую, в которой был известный шарм, Швейк сказал: "Война - это занятие для маленьких детей". Да, для маленьких, злых, безответственных детей с еще не пробудившейся душой. А вторая мировая была занятием для детей Кафки и Брейгеля - этих осатаневших, кривляющихся на улицах кретинов, которые замешивают прохожих в свои зловещие игры.
Возможно, ей показалось в пьяном дурмане, что продолжается так счастливо начавшийся роман с Лешей, но она не удивилась и не воспротивилась, закрыла глаза и прижала меня к себе. Тогда я помог ее руке совершить тот же путь, что она так удачно проделала за столом, только к другим закромам, ощутил божественную прохладу и нестерпимый жар, сошел с ума и лишь поэтому не достиг гавани. Но полнота обладания другой женщиной не давала мне такого изнемогающего, изнеживающего безумия. Вот когда ожидание не обмануло, а превзошло все горячечные мечты. Стены моей жалкой комнаты раздвинулись, унеслись прочь, вокруг было бесконечное синее блещущее пространство, и я качался на этом воздушном океане.
Не знаю, через час, через день, через вечность, в легкой усталости, в надежности, которую дает привычка, я понял, что ее движения - это не лениво-пьяное угождение чужому настырно-му домоганию, а соучастие. У нас возникло то дружеское согласие, которое бывает при пилке дров. Жаль лишь, что бревна мы так и не перепилили. Слишком сильное, долгое, ставшее маниакальным желание становится и тормозом. Оно не хочет, чтобы его, пусть на малое время, изгнали. Оно словно страшится пустоты, которая неизбежно наступает за удовлетворением, пустота эта нередко оборачивается отчуждением, даже отвращением, только что не ненавистью, конечно, до нового наполнения. Желание, тешась собой, забывает, что оно лишь отправная точка к станции блаженства, его обещание. Словом, я зря надеялся, что повторится заоконное чудо, когда лишь силой воображения я овладел Татьяной Алексеевной, находившейся по другую сторону улицы. Как ни странно, тогда на меня работала абстрактность акта, а здесь участвовала реальная плоть, и это мешало.
То ли мы просто выдохлись, то ли сработало ощущение опасности, но, не сговариваясь, мы отпали друг от друга.
Я вышел в коридор и наткнулся на мать.
- Ну, я все уладил. Она пришла в себя.
- Если ты будешь и дальше так улаживать, - сухо сказала мать, - это добром не кончится. Шофер уже три раза стучался.
- А где гости?
- Все давно разошлись.
Нам дали возможность уйти незаметно. Татьяна Алексеевна, человек воспитанный, старых правил, хотела обязательно попрощаться с моими родителями и поблагодарить их за прекрасный вечер. Я уверил ее, что они давно спят.
- Неужели так поздно? - удивилась она и добавила заговорщицки: - Как время бежит!
Доехали мы домой без приключений, хотя я чувствовал, что в ней бьется авантюрная жилка. Я держал ее за руку, скорее, придерживал. Уже в лифте она сказала с глубокой интонацией, каким-то смуглым голосом, что ей очень пришелся мой предмет. Очень! - добавила она, и серо-голубые глаза ее стали фиолетовыми...
Вскоре я убедился, что Татьяна Алексеевна принадлежит к разряду чаплиновских миллионе-ров, которые спьяну ласкают бродяжку, протрезвившись, не узнают. Конечно, какие-то запреты были сняты раз и навсегда, но это входило в картину ее новой жизни, в бессильный бунт.
Я валяюсь с книгой на тахте в чужих пижамных штанах, то ли оставшихся от Галиного мужа, то ли выброшенных Василием Кирилловичем. Галя принимает душ. Неожиданно дверь распахивается, чуть не сорвавшись с петель, в комнату - шапка набекрень, шуба вразлет, почти спадает с плеч, вваливается Татьяна Алексеевна.
- Вы что тут киснете?
Она падает на тахту, сползает на пол и наносит мне два страстных поцелуя в пах, оставляя на светлой ткани двойной ярко-красный отпечаток своих накрашенных губ. Такого еще не бывало. Может, от штанов идет ток прошлого владельца? Я не успеваю получить ответ, входит, отжимая волосы, Галя. Я делаю оскорбленное лицо. Галя не обращает на меня внимания, берет мать за плечи, поднимает и уводит.
- Ты видишь? - говорю я вернувшейся Гале с наигранным возмущением.
- Я отстираю, - спокойно говорит Галя.
- Тебе не кажется, что это переходит все границы?
- Ну, ты же знаешь мать выпившую...
Моя жена - загадка. Впечатление такое, что все происходящее в доме ничуть ее не касается. Хотя раз-другой я чувствовал, что она жалеет мать. Но ни разу не слыхал, чтобы она осуждала отца. Все происходящее она воспринимала как данность и безропотно принимала.
Конечно, в глубине души я ликовал, хотя не успел оценить неожиданный подарок.
Но еще шаг вперед был сделан. Теперь мы часто обнимаемся, хотя и не так безоглядно. Она позволяет мне обнажать ее груди и целовать их. При этом смотрит сверху вниз уже знакомым чуть комическим взглядом. И взгляд этот ставит меня на место. Душевно она не дает мне приблизиться, вспышки интимности не распространяются на остальную жизнь. Так, она с особой настойчивостью напоминала мне о неуплате очередного взноса в семейный бюджет. Я и раньше частенько опаздывал, мне трудно и плохо работалось - а кто виноват в моей профессиональной деградации? - но прежде она была снисходительна и терпелива, сейчас - раздраженно требовательна.
Недавно, когда я находился в короткой командировке, ко мне в дом явилась Галя и забрала - по распоряжению матери - пишущую машинку "мерседес", которую они же сами дали мне для работы. Я был так неимущ, что не мог ни купить себе машинку, ни взять напрокат. В пору долгого недомогания отчима я пользовался его стареньким "ундерву-дом", у которого лопнула пружина и тяга каретки осуществлялась с помощью привязанного к ней веревкой кирпича. Теперь отчим вернулся к работе и забрал машинку вместе с кирпичом. В доме Звягинцевых никто на машинке не печатал, и "мерседес" годы пылился в залавке. Мне дали с условием, что я не буду трещать над головой инфанта. Теперь я каждый день таскался на свою старую квартиру и стучал на "мерседесе" в кабинете с мышиную норку, хранящем медленно истаивающий аромат Татьяны Алексеевны. Отобранную у меня машинку тут же продали. Подобного рода алчность обеспеченных сверх головы людей была необъяснима, и я тщетно пытался найти в поступке женщины, чьи груди целовал, какой-то символический смысл. Возможно, он действительно был, но я его не улавливал. Мне было наплевать, что я лишился орудия производства, ошеломил жест немилости. Да нет, никакой немилости не было.
Через день-другой после моего возвращения из командировки я говорил по телефону в прихожей Звягинцевых, когда из ванны, совершенно нагая, вышла Татьяна Алексеевна, слегка прикрываясь махровым полотенцем. Моим собеседником был ответственный редактор "Труда", и я не мог бросить трубку, только попросил ее отчаянным жестом и умоляющим взглядом убрать полотенце. Она засмеялась и выполнила просьбу. Золотистое чудо впервые открылось мне в такой немыслимой близости. Наконец-то разрешилось старое недоразумение, ее венерин холм покрывала негустая, но вполне достаточная курчавая раститель-ность. Золотой пушок сгущался в рыжину на бородке, обретая при движении благородный тон старинной бронзы. Моя радость передалась ей, никогда еще не было у нее такого милого, такого доверчивого, такого девичьего лица. И тут полотенце скользнуло вниз, словно занавес опустился невпопад.
- Полотенце! - взмолился я. - Уберите!..
- Вас не понял, - ледяным голосом сказала трубка.
Омельченко заказывал мне к завтрашнему дню отклик на последнее гениальное изречение товарища Сталина, полотенце к этому не имело никакого отношения.
- Почему не отвечаете? О чем думаете? Я думал о лобке Татьяны Алексеевны, радуясь тому, что он так мило приютил золотую рощу.
- Я думаю о вашем поручении, - сказал я без особой теплоты.
Татьяна Алексеевна уже проскользнула в спальню, и момент для углубления радости был упущен из-за двух идиотов: Сталина и Омельченко.
- Будет сделано. Я едва положил трубку, как входная дверь заскрипела своими мощными запорами и ввалился Звягинцев.
- Где все? - спросил он, кинув на меня подозрительный взгляд.
- Галя в студии, наследник с нянькой гуляют, Татьяну Алексеевну не видел.
- А ты тут чего делаешь?
- Говорил по телефону с Омельченко.
- Хреновую газету выпускаете. Я утром жопу занозил.
- Жалко, что вы ее использовали. Там выступление товарища Сталина, о котором я должен написать.
Подтираться текстом товарища Сталина, да еще, может, с его портретом это ни в какие ворота не лезет. Звягинцев гипертонически зарозовел и скрылся в спальне. Когда-нибудь неосмотрительное хамство доведет его до инсульта. Он прошел туда, где вытиралась обнаженная Татьяна Алексеевна, но ему не было до нее дела. Я чуть было не шагнул следом за ним. Меня остановила вдруг вспыхнувшая в мозгу цитата из товарища Сталина, которую мне только что на умиленном задыхе выдал по телефону Омельченко: "Гитлер и его свора - жалкие донкихоты". Вот дубина! Самый трогательный, самый нежный, самый щемящий образ в литературе - Рыцарь Печального Образа, Алонсо добрый, и его уподобляют гитлеровским выродкам! Он что, не читал романа Сервантеса или ни черта в нем не понял, недоучившийся поп? Из-за его маразма упустил я Татьяну Алексеевну. Впрочем, если б я ее не упустил, Звягинцев застал бы нас в позе еще более нежной, чем та, что погубила Франческу и Паоло...
Наконец-то состоялось запоздалое замужество Люды, но не с вечным ее женихом, директором шинного завода, а с ничем не примечательным сослуживцем, инженером Бочковым. И была свадьба. И так получилось, что с этой свадьбы переломились мои отношения с Татьяной Алексеевной.
Свадьба как-то сразу не заладилась. Трудно даже сказать, отчего пошло ощущение неблагостности. Инженер Бочков был немолод, с изрытым то ли юношескими прыщами, то ли накожной болезнью лицом, он легко переходил от насуплен-но-молчаливой застенчивости к горластой развязности, что выдавало алкаша (так оно и оказалось). Он не нравился никому из Звягинцевых, включая невесту. Было странно и непонятно, почему Люде, такой свежей, миловидной, женственной, пришлось согласиться на столь трухлявую опору. В родне говорили, что ей охота ребенка, а поезд ее ушел. Почему ушел? В ней чувствовалось смирение перед незадавшейся жизнью, возможно, это отпугивало соискателей? Но не отпугивало давно и якобы тайно влюбленного в нее Артюхина. Когда Люда уже совсем сговорилась с Бочковым, Пашка сделал ей предложение. Противный, вздорный, неумный, он по-мужски был на десять голов выше Бочкова. Но тут свое веское слово сказала бабушка, Людина мать: слишком близкое родство, дети плохие будут. Люда безропотно подчинилась. Все Звягинцевы, как бы искупая своеволие Василия Кирилловича, носили вериги унылого смирения. Неблагополучие шло и от Артюхина, который явился на слезе, но корчил из себя лихого малого и был треплив даже более обычного. Бочков, видимо, знал или догадывался о непростом отношении Артюхина к Люде, он бросал на бывшего соперника злые взгляды и бегал на кухню подзаря-диться. Странная свадьба - ни одного счастливого лица.
Василий Кириллович произнес короткий угрюмый тост - наставление Бочкову, чтобы помнил, в какую семью вступил, и ценил оказанное доверие. Как будто Бочков вступил не в брак, а в орден меченосцев. Впрочем, и мне тоже был выдан сходный наказ с той лишь разницей, что один на один, а тут прилюдно, что пришлось не по вкусу скромному, но ершистому инженеру. Перечить знатному родичу он не отважился, а вспышку негодования загасил фужером водки. Бабушка шепнула ему на ухо: мол, ты свадьбу празднуешь, а не с дружками-доходягами в подвале давишь. За шумом не было слышно, но по лапидарности ответа и пятнистой красноте, покрывшей лицо Бочкова - следы былых прыщей не принимали румянца, - стало ясно, что он послал куда подальше новую маму.
Переживая отверженность, Артюхин неимоверно выставлялся, привлекая к себе повышенное внимание, он хотел показать, как промахнулась Люда, предпочтя такому блестящему человеку рябого алкаша. В конце концов он надоел Василию Кирилловичу, и тот его осадил с обычной грубостью. Но страждущий Артюхин закусил удила. Было ясно сказано: заткнись, покуда цел, а он сделал вид, будто ему предлагают дискуссию.
- Нет, Василий, ты не прав, - начал он, призывая окружающих полюбоваться тем словесным фейерверком, каким он ослепит грозного оппонента.
Дискуссии не получилось, как не получилось ее у Ивана Грозного с Матяшей Башкиным. Иван Васильевич хотел сразить соперника в духе риторов с Бычьего двора (Оксфорда), но самодержавный гнев захлестнул неистового государя - пеной бешенства из державных уст изверглась непотребная брань, и перепуганный Матяша съехал с ума.
- Ах ты хавно сраное! - от избытка ненависти и презрения Василий Кириллович употребил украинское "х" вместо звонкого "г", что не было присуще его московскому выговору. - Ты что орешь? Тебе тут свадьба, а не бардак!
Артюхин схватился за голову,
- Ну, что ты, дядя Вася? За что?.. За что?.. Дядя Вася?..
- Заткнись! Не понимаешь ни хрена, так молчи!..
Артюхин был покрепче противника Грозного, он не спятил, хотя временно головой повредился. Он крепко сжал ее двумя руками, словно боялся, что она расколется. Артюхин мне никогда не нравился, но сейчас было искренне жаль его. За какие провинности осрамили его перед всей родней, осталось для меня тайной. Может быть, он принял на себя заряд, предназначавшийся новобрачному? Конечно, никто не пикнул ему в защиту, и на долгое время он стал для присутствующих невидимкой. Только Люда, которая на правах невесты могла позволить себе большую независимость, подошла к нему и полуобняла за плечи.
- Закусывай, Пашуня. Дай я тебе селедочки положу.
Он глянул на нее покрасневшими глазами и прижался щекой к ее руке. Этот вполне невинный жест признательности не понравился ревнивцу Бочкову. Он хлопнул рюмку и грозно уставился на Артюхина. Но тому было так плохо, что он даже не заметил вызова.
Василий Кириллович отдувался и клацал вставной челюстью. Все остальные, съежившись и почти перестав быть, уставились в тарелки.
Впрочем, на одном конце стола жизнь продолжалась. На ярмарке бывают приливы и отливы, то она бурно вскипает движением, многолюдством, шумом, то притухает, пустеет и, кажется, вовсе замрет. Но карусель, нарядная, веселая, звонкая, знай себе крутится, ей дела нет до ярмарочных страстей, скачут по кругу веселые лошадки, неся на своих гладких спинах больших и малых. И тут, наособь, большая, расписная, золотая и розовая, ко всем благожелательная и ко всем равнодушная, накаляла свой отдельный праздник Татьяна Алексеевна.
Она пила рюмку за рюмкой, ничуть не пьянея, только расцветая все пышней: глаза горят, рот цветет, от волос - нимбом - золотое сияние. Какие мы все замухрышки рядом с ней! Даже такой приметный человек, как Звягинцев, в непонятном своем раздражении скукожился, будто из него выпустили воздух; лицо злое, выветрившееся, не тигриное, а шакалье.
Вдруг Галя, глянув на ручные часы, охнула и выметнулась из-за стола. Уже в дверях крикнула:
- Еще раз поздравляю, Людушка! У меня выездной концерт!
Был ли у нее в самом деле концерт, о котором она почему-то помалкивала, или ей стало невмоготу за недобрым столом, или были какие-то иные мотивы - не знаю, она исчезла раньше, чем кто-либо попытался ее удержать.
Вскоре тяжело поднялся Василий Кириллович.
- На завод надо. План горит.
План горел каждый квартал. И каждый раз буквально в самый последний момент случалось хорошо отрепетированное чудо: план с волшебной легкостью и быстротой перевыполнялся. Почему за один день удавалось сделать то, что не получалось весь месяц? Суть нехитрого чуда заключалась в выполнении плана по валовой продукции. Вместо мотоциклеток, танкеток, инвалидных колясок и прочей серьезной продукции нарезалось нужное количество болтов и гаек. И снова завод, носящий славное имя, оказывался во главе передовых предприятий. Ему вручалось переходящее красное знамя, которое, кстати, никогда никуда не переходило. Тайны тут не было никакой: от последнего разнорабочего до Сталина все знали, как выполняется план. Кого тогда пытались обмануть? Врагов - империалистов. Пусть поохают над индустриальными возможностями социализма.
Но до конца квартала было еще далеко. Завод неторопливо тачал мотоциклетки. О шурупно-гаечном аврале рано было думать. Ему не нужно было на завод. Он хотел принести в жертву родственным чувствам субботний вечер, но это оказалось невмоготу. Вот он и злился. Бедный Пашка Артюхин пал жертвой его тоски по Макрине.
Конечно, уловка с заводом никого не ввела в заблуждение, тут собрались опытные производственники, знающие, что почем. Его уход жестоко унизил Татьяну Алексеевну перед всей родней, но, видимо, магнит был столь притягателен, что соображения приличия, жалости к близкому человеку ничего не стоили, Татьяна Алексеевна не дрогнула, явив спартанское самообладание.
Звягинцев ушел, но веселье так и не возгорелось. Собрав-шиеся ощущали этот праздник как тризну, как поминки по Людиным мечтам. Правда, пить стали энергичней и смелей закусывать. На Татьяну Алексеевну бросали исподтишка сочувственно-недобрые взгляды. Ночная смена, на которую отправился Василий Кириллович, окончательно все рассекретила. Макрюху ненавиде-ли, видя в ней угрозу фамильному благополучию. Утонченная интеллигентка из Моссовета и знаться не захочет с простоватой родней. И уж наверняка не поделится ничем из своего богачества, ее сын от первого брака скоро из армии придет, его обустраивать надо. Родня злилась на Татьяну Алексеевну, что та не сумела удержать мужа при себе, позволила ему зайти-так далеко в незаконной связи и до сих пор не написала куда следует. Они всегда завидовали Татьяне Алексеевне, но сейчас злые чувства померкли в страхе за свое будущее. Татьяна Алексеевна была вce же своя, не кичилась, не заносилась, принимала, угощала, оказывала всякую помощь, и никому не хотелось окончательной ее отставки.
Татьяна Алексеевна отлично понимала чувства родни, но все они были ей глубоко безразличны. Она пила. Заливала горящий уголек. И вдруг послала мне через стол сияющую улыбку. Я ощутил ее как прикосновение. Она признала во мне единственно близкую здесь душу. Я хотел подойти к ней, но она вдруг встала и сказала, ни к кому не обращаясь, что должна проведать подругу. Мне подумалось, что это предлог для ухода, и я решил уйти вместе с ней. Но я сидел неудобно - на торце стола, противоположном двери. Когда я наконец выбрался, отдавив всем ноги, она исчезла. Но пальто ее осталось на вешалке. Я отворил дверь в общий коридор - дом Нирензее строился как гостиница, длиннющий мрачный тоннель уходил в слабо подсвеченную из-под дверей темноту.
За спиной вскипело: шум, крики, возня, визг, что-то упало. Я хотел пройти туда и столкнулся с Людой, спешащей на кухню. В руке у нее было махровое полотенце.
- Что там у вас?
- Пашка убивает Бочкова.
Я отметил, что убийцу она назвала по имени, а жертву --своего мужа по фамилии. Я тоже зашел на кухню и взял медный пестик от ступки. Безоружным мне с Артюхиным не справиться.
Но когда я добрался до места происшествия, Артюхина там не оказалось. На полу лежал Бочков, похоже, без сознания, и Люда смачивала ему мокрым полотенцем высокое чело и цыплячью грудь, белевшую из расстегнутой рубашки.
Дело было так. Артюхин вконец оправился от поражения, нанесенного ему Звягинцевым, и вновь попытался овладеть вниманием стола, пренебрегая молниями, которые метал в него жених, или сознательно провоцируя его. Наверное, он был не прочь отыграться на Бочкове. Он произнес тост за Люду влажным от слез голосом, вознося ее до небес, а завершил предупреждением: всякий, кто не оценит ее по достоинству, будет уничтожен. После чего запечатлел долгий, совсем не родственный поцелуй на покорных устах. Хватив духом фужер водки, он цепко оглядел застолье - все ли поддержали тост, и столкнулся с ненавидящим взглядом протрезвевшего Бочкова.
- Пошел вон, жидовская морда! - звенящим голосом сказал Бочков.
Не знаю, был ли Бочков антисемитом, но знаю, что Артюхин не был евреем. Его цыганская чернявость навела взбешенного ревнивца на оскорбление, направленное явно не по адресу. Артюхин мог бы с насмешкой пренебречь им, но он обиделся, как десять хасидов. Отшвырнув кого-то из родственников, он рванулся к Бочкову. Тот горделиво встал, сжимая в руке вилку. Пашка ударил его в грудь, и Бочков послушно, даже не без изящества, словно заранее готовился именно к такому финалу, улегся на пол и смежил вежды.
Я с пестиком в руке пошел искать Пашку и обнаружил его у батареи в конце коридора. Он плакал навзрыд, и мне сразу расхотелось пускать пестик в ход.
- Брось, Пашка. Не расстраивайся. Он пьяный.
- За что меня так? - рыдал Пашка. - Сперва Василий Кириллович ноги вытер... Я же молодой... пусть глупый, но есть у меня самолюбие?.. Теперь этот слизняк. Я крестьянский сын. А он кто? Небось из лавочников. Инженер. Знаешь, какой он инженер? По технике безопасности.
- Какой бы ни был, он Людин муж, и тут свадьба. Неужели тебе Люду не жалко?
- Жалко!.. Ты не представляешь, как жалко. Почему она за меня не вышла? - Он опять заплакал. Я взял его за плечи и повел в квартиру.
- Бочков вырубился. Его уложат. А с Людой ты помирись.
И тут я увидел в глубине коридора слегка пошатывающуюся фигуру моей любимой.
Я отдал Пашке пестик, попросив вернуть его на кухню, а сам поспешил к Татьяне Алексеевне.
- Что там у вас? - тщательно выговаривая слова, спросила Татьяна Алексеевна.
- Пашка чуть не прикончил Бочкова.
- Жаль.
- Жаль Бочкова?
- Жаль, что не прикончил.
- Да, все расстроены. Он сразу брякнулся, и Пашка не стал бить лежачего.
- Черт с ними со всеми. Сами разберутся. Я туда не пойду.
- Я тоже.
Забрав ее пальто и свой плащ, я взял Татьяну Алексеевну за руку и потащил с таким решительным видом, будто знал куда. Мы чуть не загремели в темноте на какой-то короткой лестнице, мне чудом удалось удержаться на ногах и удержать блаженную и грозную тяжесть моей спутницы. Я прижал ее к стене и стал целовать. Позже она расскажет мне со смехом, как удивился Звягинцев побелке недавнего ремонта у нее на спине. Удивился, но ничего не сказал.
Я начал ее раздевать.
- Не хочу здесь. Отведи меня куда-нибудь.
Моему отуманенному водкой и любовью мозгу представилось, что самое укромное и подходящее для ласк место - это Тверской бульвар.
Как странно, я помню, сколько было пуговиц на грации, этих мягких латах Татьяны Алексеевны, когда я раздевал её на бульварной скамейке (их было шестнадцать), но не помню, шла ли еще война или уже кончилась. Непонятная история произошла с этой войной. Начавшись трагически и поэтично, она вскоре испортилась и завоняла. Первую мировую войну делали военные, во всяком случае, так это выглядело в глазах широкой публики. Блистали имена Жоффра, Петена, Фоша, Людендорфа, Франсуа, Брусилова, Рузского, стратегия шла на страте-гию, мужество осажденных крепостей спорило с яростью штурмов, но не было людоедства, как в Ленинграде, и не строили брустверов из замерзших тел, не сжигали пленных в печах и по мере сил щадили гражданское население. Но в последней мировой чистота военного почерка ощущалась лишь на второстепенном театре - в Африке, где Роммель и Монтгомери изощря-лись в боевых тонкостях. Немцы кое-что показали в начале войны: прорыв и окружение, мы же с самого начала действовали навалом. Стратегия наших военачальников сводилась к забиванию немецких стволов русским мясом. Жуков был просто мясником. Рухнула под ударами англо-американских бомбовозов немецкая оборонная промышленность, и немцы сдались. А пока этого не случилось, на авансцене битвы народов кривлялись двое отвратительных, кровавых и пошлых фигляров: Гитлер и Сталин. Им подыгрывали на вторых ролях два прожженных политика: Черчилль и Рузвельт. И все время шел какой-то омерзительный торг на крови, на жизнях тех, кто еще уцелел, делили земли, народы, вели новые пограничные линии по человеческим сердцам, и все гуще валил дым из газовых печей. А потом оказалось, что спор шел не между фашизмом и всем остальным человечеством, а между двумя фашистскими системами. Фашизм был побежден, фашизм победил. Первая мировая породила великую литературу, живопись, музыку, от второй остались лишь дневники девочки Анны Франк и растерзанный металлический человек Цадкина в Роттердаме. Все остальное малозначительно. Пожалуй, итальянский неореализм был явлением, да ведь у кинопродукции мотыльковый срок жизни. Своих лучших и, как оказалось впоследствии, единственных на всю жизнь друзей я потерял в самом начале войны, остальные потери не прибавили мне боли. Общеизвестно, что одна смерть - трагедия, миллион смертей - статистика. Реален лишь отдельный человек, в несмети, тьме, толпе человека нет, а жалеть людскую халву невозможно. Антихудожественность последней войны сказалась в переизбытке ненужных убийств, в тотальном уничтожении и жизни, и созданного руками человека. Еще в первую мировую, в которой был известный шарм, Швейк сказал: "Война - это занятие для маленьких детей". Да, для маленьких, злых, безответственных детей с еще не пробудившейся душой. А вторая мировая была занятием для детей Кафки и Брейгеля - этих осатаневших, кривляющихся на улицах кретинов, которые замешивают прохожих в свои зловещие игры.