Он мог сочинять неплохую музыку, мог искусно обрабатывать народные и церковные напевы, по-прежнему недурно пел и превосходно играл на рояле, но все это относилось не к главному его умению. Он был хормейстером милостью божьей, его инструментом был хор. И пока у него нет хора, он, как Черномор без бороды, - пустое место, ничто.
   На учительские доходы хора не заведешь. На такое предприятие не занять денег у оставшихся доброхотов; к жене, весьма прочно ставшей на ноги, он обращаться не хотел. Словом, ему не на что содержать хор, но хороший хор может сам себя прокормить. Надо только набрать голосистых певцов, обучить их, натаскать регентов, и ради этого стоит рискнуть последними сбережениями.
   Голицын рискнул и сорвал банк, что ему никогда не удавалось за карточным столом. Его громадный опыт, достигший полной зрелости талант, трудолюбие, терпение, воспитавшееся на злых и холодных ветрах жизни, непоколебимая решительность помогли осуществить ту мечту, что заставила его вернуться на родину, не страшась ни унижения, ни кары. Он создал хор.
   Настоящий профессиональный хор, "самоокупаемый", как сказали бы мы сейчас.
   Голицын воспользовался старой методой, только применил ее с куда большей последовательностью, чем прежде. Хор целиком он собирал лишь для больших концертных выступлений, все остальное время использовал его частями: в домашних церквах, на разных увеселениях, которыми любили тешиться богатые ярославские негоцианты. Сам Голицын проводил спевки, занимался с певцами по отдельности, дирижировал на концертах и торжественных богослужениях в соборе, во всех остальных случаях поручал руководство хором хорошо подготовленным регентам.
   Вскоре Голицыну разрешили гастроли, в том числе на великую Нижегородскую ярмарку, что было почетно - перед тамошней аудиторией дрожали знаменитые артисты - и выгодно: зал громаден, а билеты, особенно в ложи и первые ряды партера, очень дороги. Ведь на Нижегородскую ярмарку собирались самые толстые кошельки России. К тому же концерты рецензировались в местной печати, да и столичные газеты неизменно уделяли столбец-другой музыкальной жизни славного города на Волге, как-никак оборот ярмарки превышал двести миллионов рублей.
   Городские власти построили роскошный театр, но редко-редко удавалось набрать ползала, хотя приглашали артистов императорских театров, знаменитых виртуозов, иностранных гастролеров. Карусели, трактиры, рестораны с цыганами, рулетка, бильярдные, игорные дома, балаганы с разными чудесами, вроде самой толстой женщины на свете, которую по определенной таксе можно было трогать за разные места, бородатой женщины и женщины, обросшей по всему телу черными волосами (эти монстры не мешали процветанию и менее оригинальных дам), решительно брали перевес над духовными наслаждениями.
   Отцам города не хотелось, чтобы великий торговый праздник, собиравший до двадцати миллионов человек, стал в глазах просвещенной России символом распоясавшегося хамства, черного безобразия. К тому же среди участников ярмарки находилось немало людей, отвергавших ее вульгарные развлечения. Но, к сожалению, эти люди не могли заполнить громадный зал театра, даже когда пела итальянская звезда или сотрясал высокие своды сам Рыбаков. Как ни бились губернатор и ярмарочный комитет, чтобы привить черенок цивилизации к могучему древу разгула, ничего не получалось. Цирк, балаганы, рестораны ломились от публики, театр пустовал. Кит Китычу нужны были актерки, которых можно пригласить в номера, а не святое искусство.
   И тут кого-то осенила счастливая мысль пригласить хор Голицына.
   На первом концерте в зале было пустовато, а потом прошумело, прокатилось по торговым рядам: надо послушать голицынский хор - восторг, исцеление души, будто ты живьем взят на небо и, помахивая стрекозиными крылышками, летишь за стаей ангелов к престолу вседержителя. С недоверием и неохотой - да ведь нельзя ж от людей отставать! - потащился Кит Китыч на концерт, и размокла спекшаяся душа выжиги. Никогда не бывает русский человек до конца дельцом, пусть на самом донышке заросшего сердца, но остается родничок, который отзывается и соловушке, и глубокому, как из подземелья, басу дьякона, и умелому хоровому пению. Ну а уж коли про лебедушку!.. Кит Китыч весь обновляется, он чувствует себя русоголовым мальчонкой с синими промытыми глазками, глядящими на мир доверчиво и открыто, он ни у кого еще ничего не украл, никого не обманул, не провел, не обобрал, сердце его плавится и сочится, он готов на доброе, жертвенное, сейчас его можно взять голыми руками. И, бывает, на другой день он не третирует приказчиков, не запрашивает крайних цен, он уступчив и смиренен, и ему стоит немалых усилий, чтобы вернуться к обычному трезвому поведению.
   За Кит Китычем повалила мелкая сошка: приказчики, разносчики, зазывалы, ярмарочные слонялы. Балаганы, карусель и прочие увеселения потеряли былую притягательность и для тех, кто не мог попасть на голицынские концерты. Столкнувшись со столь жестокой конкуренцией, самая толстая женщина в мире снизила таксу: теперь ущипнуть за необъятную ягодицу стоило дешевле, чем раньше прикоснуться к борцовому плечу или вые. А бородатая и волосатая женщины, смирившись с поражением, подались вверх по Волге в неизбалованную Кинешму.
   Нижегородские газеты посвящали восторженные (и высококвалифицированные) отзывы о голицынских концертах. В ту пору музыкальная жизнь провинции бурно развивалась, и сам Голицын взмахнул пером, чтобы поделиться своими соображениями об этом отрадном для русской культуры явлении.
   За Нижним Новгородом последовали другие города, "жизненное пространство" хора все расширялось. И для этого не нужно было посылать унизительных прошений, прибегать к протекции, все творилось единою славой хора. Его хотели слышать в больших и малых городах, и сами добивались разрешения из Петербурга. И наконец настала очередь Москвы, столь любимой князем, с ее хлебосольством, умной иронией, раскованностью, смесью лености с энтузиазмом, с неистребимым русским духом.
   Это была большая победа, хотя не решающая...
   Но вот дрогнул... Петербург.
   Голицын никогда себе не признавался, как хотелось ему этого. Больше, чем хотелось. Петербург - это последняя станция, достичь ее - и замкнется круг, завершится внешнее дело жизни, ну а душевное кончится лишь со смертью. Его вспомнили в Москве, вспомнили, а где наново узнали, в хороших городах средней России, но Петербург живет наособицу, ему никто не в пример, не в указ; невская твердыня упорно делала вид, будто Голицына больше не существует. Сановный, чиновный, холодный, снобистский, переполненный остзейскими немцами, как иностранец, учащийся русскому языку, не религиозный, не растроганный, но зло расшевеленный приходом новых людей со своими взглядами, моралью, критериями, Петербург, отдающий приоритет всему заморскому: итальянской опере перед русской, Россини перед Глинкой, ползающий на коленях перед Листом и не замечающий Мусоргского, проклятый и желанный Петербург оставался недосягаемой целью. А ведь только там человек, свернувший с проторенной тропы, мог узнать, кто он: победитель или побежденный.
   В свое время Петербург пережил увлечение Голицыным - короткое, но искреннее, а к бывшим кумирам редко возвращаются, тем более в Петербурге. Да и не слишком жаловали тут хоровое пение и народные мелодии, а для утоления художественной жажды немногих хватало Императорской капеллы, так крепко поставленной Ломакиным, что и бездарные его преемники не могли ее загубить.
   Петербург не прощает отступников, беженцев, тех, кто противопоставил себя замороженному порядку, "хорошему тону" - раболепству, прикрытому лоском, не прощает неверности себе, в нем начисто отсутствует московская наивная горячность и приверженность к русской старине. Петербург - западник.
   И диву подобно было, что князь Голицын, собравший в себе, как в фокусе, все, что ненавистно, чуждо, неприемлемо Петербургу, получил приглашение дать концерт в одном из самых блестящих залов столицы - в Благородном собрании. Одновременно с этим ему сообщили о снятии запрета на въезд в Петербург. Одно это можно было считать победой и, не подвергая себя опасному испытанию, с благодарностью отклонить предложение. Так поступил бы человек осмотрительный и достаточно битый, чтобы не искушать судьбу. Но все соображения житейской мудрости Голицын безоговорочно зачислял по ведомству трусости. Да и не стал он тихоней, робкой овечкой, за внешней умиротворенностью скрывался все тот же огнедышащий характер Юрки. Годы испытаний, разорение, потеря семьи и всего состояния, каиновы муки на чужбине не научили осторожности эту душу. Его смирение было смирением артиста перед богом искусства, но не перед людьми, тем паче перед сильными мира сего. Тут он остался тем же Юркой, который не боялся морочить ни директора Пажеского корпуса, ни самого государя, высмеивать власть и силу имущих, то и дело нарываться на дуэли и отдавать все преимущество противнику, первому спрыгивать во французские апроши и хладнокровно подставлять огромное туловище под вражеский огонь, совершить невероятный по дерзости побег и после всего содеянного найти мужество вернуться назад и жить в скандальной связи, с которой заставил считаться окружающих.
   Он понимал, что его может ждать не просто неуспех или полууспех - это еще противней, - но полный и окончательный, скандальный провал. Не исключено, что некоторые круги готовят ему обструкцию, хотя само приглашение было честным, да ведь многим соблазнительно закопать его раз и навсегда без воинских, как говорится, почестей, скинуть в общую могилу отщепенцев, бродяг, обсевков человечества. Что ж, он спокойно выдержит любое поношение, но не откажет себе в удовольствии вызвать к барьеру двух-трех негодяев. Начертав сей несложный и разумный план, князь вроде успокоился и целиком отдался подготовке к концерту.
   Но с приближением рокового дня все чаще и чаще вспыхивало: нет, не дадут мне реванша. Это никому не по душе: ни двору (тогда надо признать, что и ко мне были несправедливы), ни высшему свету (зачем принимать в свою среду деклассированного), ни всей моей родне, до сих пор считающей, что я безобразно поступил с милейшим шефом жандармов Долгоруковым, ни делающим нравственную погоду в обществе старым ханжам: они не могут простить мне "разбитого сердца" Катеньки, а главное, моей нынешней жизни в грехе и блуде; ни бывшим товарищам по пирам и волокитству (став платным капельмейстером, я унизил дворянскую честь), ни мелюзге, когда-то обиженной мною - часто по рассеянности, порой сознательно, угнетенной самым фактом моего существования: рослого, сильного, размашистого человека. Куда ни кинь, всюду клин. Да как не воспользоваться таким удобным случаем и не отплатить за давние и незабытые обиды: ведь обиды никогда не забываются.
   Ладно, не будет реванша, хотя и жаль, да ведь я переносил удары потяжелее. И без Петербурга много мест в России, где моя музыка нужна. Не пропаду.
   Но лишь когда все осталось позади, понял он по-настоящему, в каком нечеловеческом напряжении, каком скруте чувств и болей прожил все дни, предшествующие концерту.
   Голицын смутно помнил, как выходил на сцену. Аплодисментов не было, так, жидкие хлопки, быстро и смущенно смолкнувшие. Потом уже он сообразил, что для многих сидящих в зале неожидан и странен был его изменившийся облик: большая борода, тучность, которую не скрывал, а подчеркивал тесноватый, строго по фигуре фрак. В последнем был расчет. Еще в Лондоне Голицын убедился, что легкость и пластичность его движений восхищает аудиторию (особенно женщин) именно по контрасту с массивностью, тучностью. Стоило ему поднять жезл, и рослый толстяк превращался из Калибана в Ариэля. Дамы восторгались не его "мясами", как ядовито шутил Герцен, а способностью к воспарению изобильной мощной плоти. Была особая элегантность, даже некоторое чудо в этой неожиданной полетности.
   Но сейчас князь чуть медлил воспарить. Он глядел в общее лицо хора и силился понять, как настроен сегодня этот огромный, сложный, тончайший инструмент. Хор - сотня с лишним мужиков и баб, принаряженных, приглаженных, нарумяненных, - для непосвященного все на одно лицо, а для него совсем разные, - не раскрывал до конца своей тайны. Но так и должно быть, иначе конец творчеству, полная рассекреченность губительна для искусства. В одном Голицын был уверен: хор необычайно чутко ощущает его настроение, подъем или спад, и тут невозможно обмануть. Певцы знали его лучше, нежели он их: ведь общий глаз, конечно же, глубже и острее видит одного человека, чем этот одиночка - множественность. И если они подметили его тревогу, неуверенность, смуту, это обязательно скажется на исполнении. Все его магнетические чары ничего не сделают, ибо будут поддельными. Даже если неблагополучие уловят лишь несколько певцов, все равно в хоре появятся трещинки, ощущаемые не ухом, а сердцем слушателей. Хор его настолько хорошо подготовлен, все переходы так обработаны, что плохое пение исключается. Но богово может не прозвучать. Родные, не подведите!.. - беззвучно взмолился князь.
   И родные не подвели.
   Голицын взмахнул жезлом, зажатым в правой руке, выбросил вперед левую руку, сразу приглушив звук, оставив одну высокую, медленно истаивающую ноту, а затем дал вступить вторым голосам, призвав из бесконечной дали, выманив, заманив, но не в плен, а в полную свободу. И полилась старинная русская песня, и Голицын почуял задрожавшим сердцем, что будет богово, хористы дадут сегодня все, на что только способны. Хор понимал его состояние и нашел в себе самом ту подъемную силу, которой у него не оказалось в отягощенности земным. И хор повел его за собой, поднял, оторвал от земли, от всего мелкого, житейского, и Голицын, чувствуя в лопатках блаженный холодок, занял положенное вожаку место впереди стаи.
   Это было лучшее за всю его жизнь исполнение, и он наслаждался. Вот к чему он стремился и наконец обрел. Не стало препятствий, его одухотворенность, его умиление выражали себя напрямую, с хрустальной чистотой, доступной лишь музыке сфер. Господи боже мой, да разве это Ваньки, Яшки, Петьки, Палашки, Дуньки - это небожители, одарившие его высшим счастьем!..
   Какое ему дело до того, что принимают сдержанно, что аплодисменты, едва плеснув, сразу замолкают. Чего ждать-то от собравшихся? Их равнодушие искренно. Они привыкли выполнять обряды, но нет в них теплой веры, и что им божественные взвои взыскующих господа? И что им плачи, тоска, любовь, вся душевная звень народа, которого они не знают да и знать не хотят? Иностранцы в родной стране, они любят французские пасторали, итальянскую легкую мелодичность, испанские страсти, а немецкую тяжеловесную мифологию уважают за непонятность и скуку.
   Как всегда, последней он исполнил "Камаринскую" в своем переложении для хора. Уже стало ясно, что нечего опасаться скандала, обструкции; к нему отнеслись по мере сил доброжелательно, и никого не придется вызывать на дуэль. Он даже испытывал благодарность к аудитории, помогшей ему - пусть бессознательно - пережить самое высокое счастье за всю долгую музыкальную жизнь.
   Он всегда любил "Камаринскую", где великий Глинка показал, как много глубины на поверхности жизни. Все было в лихом плясе над бездонным озером тоски: отчаянная удаль, забубенность, хмельной восторг, любовь, слезный спазм в горле, гибельность. Он пожалел, что Глинка не слышит его хора.
   Когда взмахом жезла он оборвал последнюю ноту, которой, казалось, конца не будет, то услышал тишину за плечами - странную, оцепенелую тишину. Как будто люди вдруг почувствовали себя оскорбленными. Чем?.. Князь недоуменно дернул плечом, впервые он был растерян.
   - Браво, - негромко, но удивительно отчетливо сказал, именно сказал, не выкрикнул чей-то голос.
   - Браво, - сказал другой.
   - Би-и-ис!.. - заорали надсадно где-то в задних рядах.
   И вот уже весь зал кричал, захлебывался, отбивал ладони. Несколько сбитый с толка, Голицын взмахнул жезлом. Мгновенно воцарилась тишина, и хор взорвался первым хмельным "Э-э-эх!..". Бисируя, Голицын никогда не повторялся. Тем более грешно идти в собственный след по такой необъятности, как глинковская "Камаринская". И сейчас он как бы извлек из музыкального тела сердце, русское сердце, тоскующее даже в хмельном загуле.
   И опять тишина, и опять негромкий, удивленный голос:
   - Браво!.. - И обвал.
   Голицын в третий раз поднял жезл. Ну а сейчас ударим разгулом, гульбой, грехом первозданным, сбросим все запреты.
   Когда он опустил руки, у него отламывалось правое плечо. На этот раз шквал ворвался в еще не заглохшую ноту. В зале уже не было дам и господ, князей и княгинь, камергеров, генералов, фрейлин, - были русские люди, потомки древлян, полян, вятичей, кривичей, благодарные, что им напомнили, кто они.
   Господи, а ведь свершилось!.. Он растопил их лед. Голицын сделал несколько шагов навстречу хору. Шум стоял адский, но его услышали:
   - Спасибо... золотые мои!..
   А потом за кулисами его окружила толпа, он пожимал руки мужчинам, целовал - дамам. Щебетали, постанывали, басили:
   - Ah, prince!..
   - Великолепно, князь!..
   - Спасибо за доставленное наслаждение, ваше сиятельство!..
   Светские люди наперебой хотели показать, что его помнят, считают своим, и, поскольку вернулось житейское, он думал: вот она, долгожданная победа, все сбылось, и не мог понять, почему его радости недостает полноты.
   И тут вкатили кресло на колесах, в кружевной пене скрывалось крошечное сморщенное существо, и оно вдруг замахало лягушачьей лапкой и закричало пронзительно:
   - Юрка, паршивец! Совсем зазнался. Не узнаешь свою тетку!
   Он смутно догадался, что это одна из Долгоруковых, то ли двоюродная тетка, то ли троюродная бабушка, то ли седьмая вода на киселе, но ведь в свете все либо "тетушки", либо "кузины", и не в этом дело: он услышал свое забывное, свое настоящее имя.
   И, коснувшись губами пятнистой лапки, он уронил слезу на пергаментную кожу почти столетней старушки.
   Спало последнее заклятье: седеющие, лысеющие мужчины подходили, хлопали по плечу, обнимали, и каждый называл "Юркой". Он слышал знакомую интонацию товарищества, чуть снизу вверх, как и раньше, пренебрежительная форма его имени скрывала лесть.
   Все вернулось на круги своя. Не бросив капельмейстерского жезла, он снова сел на княжеский престол.
   А с банкета Голицын все-таки сбежал. У сопрано Пенкиной в горле были налеты, а он замечательно умел давить их серебряной ложкой.