Что-то серьезное они подключили, земля посыпалась со стенок. Я тем не менее с армейской тупостью продолжал брусить никому не слышный текст. В блиндаж ворвался разъяренный комвзвода.
   - Кончай свою фигню! - он выразился крепче.- Все равно они ни хрена не слышат.
   - Уже кончаю... кончил,- сказал я, призвав, как положено, фрицев к сдаче в плен с посулом жирного супа, прекрасного обращения, интересной работы по специальности и скорейшего возвращения домой после нашей победы. Не жизнь у нас в плену, а масленица, вот бы нашим гражданам так!
   - Что ты несешь, если их так раздражает? - спросил лейтенант.
   - Что и всегда,- пожал я плечами.
   - Не загинай! Что я, пальцем сделан? Фрицы хрен положили на вашу трепотню, а сейчас как с цепи сорвались.- Он иначе назвал то, с чего сорвались фрицы.- Знаешь, не ходи сюда больше. Ну тебя на хрен. И без тебя тут хреново, хреновей некуда.
   - Вам же лучше: я расшатываю фрицам нервы.
   - Ты нам расшатываешь нервы. А себе уже расшатал. Что ты рожи корчишь?
   - Хочу тебе понравиться.
   - Слушай, а ты не поехал малость? Какой-то у тебя глаз мутный.
   - Ладно. Пойду за рупором.
   - А чего за ним ходить? Сам придет, если что осталось.
   Он cказал бойцам, и они подтянули за шнур искалеченный рупор.
   Я не испытывал к нему такого отвращения, как к его собрату из скоросшивателя, но легко сдержал слезу при виде печальных останков.
   Два дня меня не трогают. Если б не вши, я просто не знал бы, чем себя занять. А так скребешься и чешешься дома, потом бежишь в уборную и даешь этим гадам большое сражение. Главные их силы располагаются по резинке моих несравненных шелковых подштанников. Бьешь их до посинения от холода, в уборной дует из всех щелей, и, похоже, истребляешь всех до единой. Но через несколько часов опять чешешься, как шелудивый пес. И пиретрум их не берет, хотя я потратил весь мой немалый запас.
   Сегодня я поймал себя на том, что привык к ним. Во всяком случае, они досаждают мне чисто физически, а не морально, что при моей брезгливости невероятно. На Волховском я психовал из-за каждой несчастной вши, а сейчас отношусь к ним со спокойствием эскимоса.
   Я все время о чем-то думаю, но сам не могу понять толком о чем. Думаю, тревожусь, тоскую, но все как-то без четкого содержания. В башке мешаются воспаленные глаза, сопливый нос Мельхиора, Асина жирная спина, скребущаяся о косяк, пустое озабоченное лицо Набойкова, наш спящий на ходу боец - и все это исходит смрадом тревоги. А потом в башке теснятся московские виды: трамвай, бульвар, булыжник нашего темного переулка, обитая дерматином дверь, шарк знакомых шагов - и я начинаю глотать слюну - по старому совету еще школьных дней,- чтобы не разреветься.
   Только этого не хватало. Через кухню то и дело шляются с озабоченным видом Мельхиор, Набойков, Ася. Их мнимая деловитость раздражает. Они тоже почесываются, но этим не исчерпывается их существование. Каждый служит своей темной, большой или малой, тайне. Я же только чешусь и жду чего-то недоброго. Что еще измыслит деятельный и праздный ум Мельхиора? Впрочем, почему праздный? Все, что он придумывает, весьма целеустремленно: хреновый пятачок, ундервудная ночь, усманская командировка - звенья одной цепи. Я перестал ходить в столовую, но не потому, что мне не хочется жрать. У меня такое чувство, что если я выйду из дома, то уже не вернусь назад. Куда я денусь? А черт его знает! Не найду своей избы, ее не окажется на старом месте. А и найду, меня не пустят, скажут, все места заняты.
   А что такого плохого произошло? Диктором меня и на Волховском фронте не раз посылали, я даже с радиомашиной ездил под Спасскую Полнеть и Мету, и на пишущей машинке сколько раз печатал, когда были затруднения с машинисткой, правда, по своей инициативе. За водкой, правда, не ездил. Но дело не в водке, не в машинке, а в том, что за этим скрывается. А вдруг ничего не скрывается и я сам загоняю себя в бутылку? Все как-то образуется. Начнется наступление, повалят пленные - опросы, собеседования, бюллетени о настроении солдат и офицеров противника, работы будет навалом, Бровину одному не справиться. И неужели мне так важна должность инструктора-литератора? Должность у меня одна до конца дней: писатель, все остальное не стоит выеденного яйца. Чего я так развалился?
   Не знаю. Меня преследует чувство, будто я чего-то забыл. Очень важное забыл, и если вспомню, то все будет в порядке. Я ищу это в ближней и дальней памяти, но никак не могу найти. И мне смертельно хочется домой, хоть на один день. Там я непременно вспомню, что меня мучит, и начну сначала. Пусть меня вернут сюда, все пойдет по-другому. Дело не в них, а во мне.
   Вечером все куда-то ушли - с пакетами, сумками. Наверное, смычка с соседним отделом - агитпропом. Меня оставили дежурным. Боец сонными движениями подкинул в печку полено, другое и вдруг испарился.
   Воспользовавшись одиночеством, я устроил вшивое аутодафе. Водил тлеющей лучиной по швам моего замечательного шелкового белья, прожег его в нескольких местах, но, как вскоре выяснилось, не истребил этого жизнестойкого племени. Торквемада из меня не получился, впрочем, и он, кажется, не смог извести всех еретиков, как ни старался.
   Потом я долго пытался придумать что-нибудь смешное. Это моя старая игра, я много раз выдергивал себя таким образом из дурного настроения, грусти, даже отчаяния. Самое лучшее - вспомнить что-нибудь смешное про окружающих или самого себя и, утрируя, рассказать в уме кому-то из близких, понимающих юмор. Казалось бы, легче всего высмеять нашу юную толстую Мессалину с ее почесываниями о косяк, крайней нужностью во всех точках политдержавы армии, симуляцией, омовением в сенях в духе библейской Сусанны, но что-то у меня не срабатывало. И Мельхиор годился для моих целей - до чего же хорош алчный оскал снабженца на постной мине контрпропагандиста! Нет, не получается. Вспомнился клоун из "Артистов варьете", которого гениально играл Борис Тенин. Он никак не может рассмешить публику. В нем заложено что-то непоправимо печальное, и чего он ни придумывает, получается жутко, трагично, а не смешно. С удивительной, щемящей интонацией произносил он: "Не смешно!"
   И вдруг я всхлипнул. Этого еще не хватало. Я легко плачу над страданиями книжных героев, а так из меня дубьем слезы не выжмешь. Совсем развалился.
   Я дождался возвращения бойца и завалился спать. Наверное, мне следовало бодрствовать, пока не придет наша гулевая компания, но мне расхотелось сторожить их пьянство.
   Ночью я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Открыл глаза Набойков. Что-то часто я с ним сталкиваюсь.
   - Вам плохо?
   - Нет. А что случилось?
   - Вы кричите, стонете, воете. Всех перебудили.
   - Это во сне. Простите.
   Утром все встало на свои места. Мельхиор пригласил меня в кабинет. Смотрел он с такой добротой, что у меня душа ушла в пятки.
   - Вам нужно показаться врачу.
   - Зачем?
   - Вы не в порядке. Очевидно, вы не замечаете за собой, но со стороны это очень заметно.
   - Что заметно?
   - Вы дергаетесь, хмыкаете, разговариваете с самим собой, ночью кричите, плохо ориентируетесь.
   - Мне это не мешает.
   Доброту его как рукавом стерло.
   - А окружающим мешает. У нас тут не госпиталь и не богадельня. Нам нужны полноценные работники. Я не знаю, что с вами. Надеюсь, ничего серьезного. Это решат врачи. До их заключения место остается за вами.
   - А какое может быть заключение? Я здоров.
   - Тем лучше. Вернетесь в отделение. Набойков вас проводит.
   Набойков все время порывался нести мой рюкзак. Не знаю, какие ему даны были инструкции, возможно, он должен был проводить меня до Анны, где находились ПУ и фронтовой госпиталь, возможно, до Графской, откуда шел прямой поезд на Анну, но ни то ни другое путешествие его не привлекало. Излишней услужливостью он компенсировал свое предательство. Ведь они-то считали меня больным.
   От разъезда до Графской должен был отправиться короткий состав из двух теплушек и нескольких платформ, груженных песком.
   - Доберетесь? - бодро спросил Набойков.
   - О чем разговор? - так же бодро отозвался я.
   Мы обменялись крепчайшим мужским рукопожатием. Он даже хотел поцеловать меня, но в последний момент удержался. Зато не поскупился на прощальные бесценные советы. Я знал всему этому цену, но все же с некоторой печалью смотрел ему вслед.
   Набойков избрал благую участь. Весь день протомился я на разъезде. Товарняк на Графскую пошел лишь вечером. В теплушку меня не пустили, и я проделал весь путь на открытой платформе...
   На этом обрываются мои дневниковые записи. Обрываются надолго - на пять с лишним лет. Лишь в исходе сорок восьмого года заведу я себе новую тетрадь. Я не знаю, почему перестал записывать свою жизнь, да это и неважно. В оставшиеся мне воронежские дни я делал затеcи, о которых упоминал выше.
   Лесков говорил, что каждую вещь надо писать вдоль, а потом поперек. Затеcи - это рассказы, написанные только вдоль. Я, правда, уже в московские дни пытался написать их и поперек, но по ряду причин не осуществил этого намерения до конца. Может быть, оно и к лучшему, сохранилась подлинность переживания, оно не стало литературным. До последнего времени мне оставалось непонятным, как мог я в своем тогдашнем состоянии корпеть над этими почти что рассказами. Куда естественнее было бы продолжать дневниковые записи или отложить возню с бумагой до лучших времен. И лишь недавно открылся мне довольно простой смысл моих литературных усилий: это было самоспасение. "И форму от бесформия мы лечим",- сказал поэт. Я бессознательно лечил свой распад, утрату душевной и физической формы попыткой создать литературную форму и тем самому собраться нацельно.
   Рванина блокнотных записей напоминала мою внутреннюю расхристанность. Бессознательно я нашел эту душевную терапию, когда переводил в литературу (ну, пусть в полуфабрикат литературы) свои мытарства меж явью и бредом.
   Каждый умирает в одиночку, но и каждый спасается в одиночку. Я занимался последним, сам того не ведая. Две избитые истины: человек ничего о себе не знает и человек знает о себе все - равно справедливы. Полная слепота к себе и высшая проницательность могут сосуществовать в одном переживании. Я не знал, что со мной, в те черные воронежские дни, но в тайной сознательности обременял рассудок самым важным и спасительным для него делом. Вот эти затеcи.
   ЖЕНЩИНА В ПОЕЗДЕ
   В Графской я пересел на поезд до станции Анна, где находилось Политуправление фронта. До этого я километров двадцать ехал на открытой платформе и так закоченел, что совсем не чувствовал своего тела, кроме поясницы, которую намял и согрел спустившийся рюкзак. Я едва отыскал дверь вагона из-за темноты проклятого воронежского ветра, который содрал с наста снег, сухой и колючий, как песок, и швырял им в глаза.
   Я никогда не чувствую себя более жалким и беззащитным, чем при посадке на поезд. Мне всякий раз кажется, что меня почему-либо не посадят, поезд уйдет и я останусь один на пустой платформе, и так день за днем, в холоде, голоде и щемящей пустоте. В такие минуты я беззащитен, как ребенок, и как ребенок могу привязаться к человеку, который поможет мне, спасет от этого страха.
   Но я сел в поезд без посторонней помощи, в вагоне были свободные лавки, я скинул мешок, расстегнулся и на мгновение отдался чистому, нежному и самому настоящему, беспримесному счастью, какое только есть на свете.
   Это был обычный дачный вагон, но посередине скамейки были сняты и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали осенней пожухлостью леса. От дыма печки и самокруток, отсветов пламени воздух в вагоне был багряно-сумрачным и чуть дрожащим. Бойцы о чем-то негромко разговаривали и курили. И мне захотелось курить. Я достал начатую пачку "Кафли", скрутил папироску и глубоко затянулся. С этого первого желания кончилась безмятежность моего счастия. Возбуждение, связанное с посадкой, улеглось, и я почувствовал во всем теле страшный зуд. Словно мириады крошечных грызунов впились в меня своими малюсенькими острыми зубками. Вши, поуснувшие от холода, когда я ехал на платформе, оттаяли и оживились в тепле.
   Вшей я делил по участкам тела, у каждой были свои особенности: шейные, подмышечные, паховые, ножные, поясничные, грудные и ручные. Их не было только на горле, спине и заднице. Наиболее гнусными были шейные и ножные. Шейные были самыми болезненными, они кололись, как толстые грубые иглы; ножные были неприятны тем, что их нельзя было утихомирить почесыванием. Трение сапога о сапог не помогало, чуть легче становилось лишь при втягивании ступни в голенище, когда нога освобождалась из тесноты; но это далеко не всегда можно было сделать. К паховым вшам я относился почти с нежностью, они только щекотались и успокаивались от простого поглаживания. Остальные были злы в большей или меньшей степени, поясничные хуже других, потому что узкие в поясе подштанники не давали к ним доступа.
   Началось, как обычно: крошечный клювик щипнул меня где-то на шее. Я поймал владелицу клювика, крупную и твердую, как горошина, и бросил на пол. И сразу же зачесались ноги, щекотно зашевелилось в паху, засвербило на пояснице. Я долго терпел, но потом перешел в контрнаступление. Я не щадил ни их, ни себя, раздирая кожу ногтями. Кое-где струйками потекла кровь. Боль от царапин, более сильная, но и более спокойная и переносимая, заглушала зуд, и, пока она не пройдет, можно быть спокойным.
   Зуд утих, но теперь жажда взяла меня за горло сухими шершавыми пальцами. Я говорил себе, что нужно выйти из вагона и набрать воды на станции. Я злился на себя за эти мысли, снова толкающие меня в ночь и страх. Я грезил сперва баком в душной, грязной комнате ожидания, затем краном водокачки, обвитой по бокам буграстыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие сопли, затем черной, пахнущей жестью и гарью водой на паровозе. Мысли мои, страстные и бессильные, как и все мои желания в эту пору, были прерваны звонким и громким женским голосом:
   - Ох, всежки села!
   Голос был удивительный. Необычайной прозрачности, свежести и молодости, хотя по некоторым признакам угадывалось, что он принадлежит не девушке. Налитость, установленность да широта диапазона обнаруживали его зрелость.
   - Нынче села, завтра легла,- обрадованно сказал один из бойцов.
   Тон был дан. Последовало еще несколько непристойностей. Женщина хорошо парировала. Она делала вид, что понимает сказанное буквально, и тем слова бойцов обессмысливались. Затем, словно желая положить конец этой болтовне, она сказала:
   - Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молочко...
   - Да ты что, кормящая?..
   - Бросьте, я серьезно...
   - У нас колбасы есть,- сказал один и грубо захохотал.- Хочешь попробовать?..
   - Сосиски! - взвизгнул другой.
   Произошло то, что я не раз наблюдал в солдатской среде, когда тяга к женщине, становясь невыносимой, приобретает оттенок ненависти. Грубость и двусмысленность имеют целью не привлечь, а оскорбить. Я ждал, что ответит обладательница красивого голоса, судя по всему, не робкого десятка. Мне казалось, она сумеет постоять за себя. Но она сказала тихо и огорченно, и в голосе ее возникла хриплая трещинка, он словно постарел:
   - Зачем же так?..
   Мне стало жаль ее и очень хотелось выпить молока, я крикнул:
   - Кончайте хамить, бойцы!
   В то время армии было еще чуждо понятие офицерской чести. От моего окрика разговоры не прекратились, но продолжались уже вполголоса, а смех перешел в хихиканье. И на том спасибо...
   - У меня есть сухари,- сказал я женщине,- они чуточку заплесневели, но еще годятся.
   - Конечно, сгодятся,- душевно сказала женщина,- давайте их сюда, товарищ командир.
   Я прихватил мешок и пересел к ней. В багряно-дымчатом воздухе, какой бывает на пожаре, я не видел ее лица, я даже не мог решить, молода она или стара, красива или безобразна. Темнота позволяла мне видеть только ее движения. И движения, какими она доставала из корзины бутылку молока, были женственны и упруги. Она взболтала молоко.
   - Стаканчика у вас нет, товарищ командир?
   - Нет, но я достану.
   Я подошел к бойцам. Обозленные моим окриком и тем, что женщина больше не разговаривала с ними, они угрюмо буркнули: нет.
   - Что ж, придется из горлышка пить,- сказало женщина.- Я думаю, ни вам, ни мне бояться не надо?..
   Она сказала это серьезно, с легкой тревогой в голосе, и я ответил столь же серьезно:
   - Вам бояться нечего...
   Она протянула мне бутылку. Я отпил долгим глотком и вернул ей. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глоточками. Так мы выпили все молоко, и пустую бутылку она спрятала в корзину. Потом разговорилась. Я узнал, что она работает на дороге, родом из Воронежа, муж ее не то пропал без вести, не то убит, словом, затерялся где-то на путях войны, что в Анне у нее есть комната на улице со странным названием Африканская. Она узнала, что меня послали в госпиталь показаться врачам - легкая контузия, что родился я и живу в Москве, недавно развелся с женой, пересадку делал в Графской. Словом, мы многое узнали друг о друге, но только не то, самое главное, из чего возникает близость: чем каждый из нас несчастен. Это произошло позже, когда мы переселились на мою скамейку. "Там ближе к огню",- сказал я, и она согласилась. Я положил руку на спинку скамейки, и она прижалась не к скамейке, а к моей руке. Мне хотелось увидеть ее. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали из мрака то прядку светлых, не очень густых волос, то нос, примятый в переносье, ухо с оттянутой серьгою мочкой и крупной удлиненной дыркой прокола. Руки добавили к этому осязательные ощущения: теплой, чуть дрябловатой кожи, легкой сальности волос, грубого головного платка и жесткой ткани жакета.
   Но из всего этого не складывался облик, и все мои усилия представить себе женщину были тщетны. Потом я понял почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном чистом голосе. А этого-то и не было. Теперь, когда я встречаю на улице женщин наиболее распространенного, среднего русского типа - с простыми бледноватыми лицами, худыми и не очень ладными фигурами, тонкими ногами и слабой растительностью бровей и ресниц,- я думаю: вот такой была женщина в поезде. Из-за этой будничности, которую я не признавал в ней тогда, я и не мог сложить для себя ее образ. Мне все казалось, что какая-то главная черта, делающая ее притягательной, остается от меня скрытой.
   Я мял ее плечо и пухлоту верхней части руки, подбираясь к груди. Немножко я был противен себе в этот момент, я становился похожим на бойцов у печки, но она сама избавила меня от этого чувства. Верно, что-то резко отделило меня от них, и что бы я ни делал, все воспринималось ею иначе. Она доверчиво прижалась, положила голову мне на плечо, дыхание ее упиралось мне в шею.
   Она снова стала расспрашивать, почему меня послали в госпиталь. Мне не хотелось развивать эту тему, но она была настойчива. Она слушала внимательно и только раз перебила меня. Рука моя коснулась ее груди, вернее, чуть ощутимого вздутия жакета над грудью, женщина была худа. Она осторожно и твердо отвела мою руку, задержала в своей, сухой, с грубоватыми подушечками пальцев.
   - Какая маленькая рука,- сказала она, вернула мою руку к себе на грудь и крепко прижала.
   Я рассказал ей, как меня разок задело и как засыпало. Товарищи решили, что мне надо показаться врачам. Что-то в моем поведении им не понравилось: я мыкаю, дергаюсь, ору во сне... И вдруг, перебив меня, она горячо, вполголоса, заговорила:
   - Нет, это не годится, могут не отпустить тебя. Знаешь, каких сейчас берут... Да ничего, мы с тобой сделаем. Я знаю средство одно, вреда с него никакого, а забракуют навсегда. У нас так уж двое освободились...
   Я был поражен тем, что это говорит жена, а может, вдова пропавшего без вести фронтовика. Она принимает меня за симулянта, но не возмущается этим, а хочет помочь освободиться от армии. Далековато это от расхожих патриотических представлений. Как же осточертела война нашим женщинам!
   - Ты меня не так поняла. Я просто не в форме...
   - Нельзя на это полагаться,- перебила она.- Мы все сделаем. Ты придешь ко мне, и мы все сделаем. А когда тебя освободят, ты поживешь у меня с недельку. Поживешь?..
   - Поживу.
   - Правда поживешь? Одну недельку. У меня водочка есть. А потом поедешь домой, и с женой помиришься, и все хорошо будет.
   - Я с женой мириться не стану.
   - Помиритесь. Так уж заведено. На фронте вы все гордые, а как свидитесь, пожалеете... Так ты поживешь у меня?..
   - Да,- говорю я, волна острой физической нежности охватывает меня.
   - Здесь негде, милый,- говорит женщина. Снопик искр выхватывает в этот момент светлую прядь на ее лбу, я прижимаюсь губами к этой пряди. Запах не очень чистых волос кажется таким милым и близким. Мне очень хорошо с ней. С тех пор как я разошелся с женой, мне ни с кем не было так хорошо... и вдруг тело мое словно судорогой прохватывает чудовищным зудом. Он, верно, начался давно и постепенно вошел в теперешнюю свою силу, его лишь оттеснили другие ощущения. Но сейчас он стал сильнее всего на свете, сильнее жизни, я ничего не могу с ним поделать. В первые минуты я только ерзаю, корябаю спину о скамейку, бью ногой о ногу, трусь о ее грудь, и она принимает это за нетерпение нежности.
   - Ну какой ты, ей-Богу, тут негде. Вот будем у меня...
   Все равно она все поймет сейчас. Мне стыдно, я начинаю высвобождаться из ее рук, она не пускает. Меня душит злоба на мою неудачливость, мне так не хочется потерять эту женщину. Но ничего не поделаешь, и со стоном я запускаю руку за пазуху. Разрывая рубашку, пальцы стремятся к телу, впиваются под мышку. Я слышно скребусь, ноги трутся одна о другую, как жернова, плечи ходят с неистовой силой; чуть отстранив лицо, она смотрит на меня в темноте. "Дура,- хочется мне сказать ей,- сообразила, наконец, дура!.."
   - Чего только в этих вагонах не наберешься,- вздыхает она и снова утыкается лицом в мою шинель...
   Так и ехали мы до самой Анны. Я тесно прижался к ней, дышал ее запахом, ставшим мне таким милым, почти родным. Я дремал и в дреме, спокойно, не скрываясь, почесывался. Хорошо мне было, и верилось, что все устроится по-хорошему.
   В Анну мы прибыли до рассвета. Она хотела, чтобы я сразу пошел к ней, но я решил дождаться утра в вагоне, чтобы собраться с мыслями перед посещением Политуправления. Она согласилась со мной.
   - Давай встретимся на базаре,- предложила она,- в девять часов. Успеешь?
   - Ровно в девять я буду.
   - И пойдешь ко мне?
   - Да.
   Я помог ей вынести вещи. Воздух уже утратил плотность темноты, и я бы мог рассмотреть ее, но мне казалось, что я ее хорошо знаю. Большие чесанки и короткий жакет мелькнули раз-другой и скрылись за деревьями. Кусок неба у горизонта был желтым, ветер пробегал по снегу. Я особенно тяжело переживал в те времена предрассветную пору, но сейчас мне было так хорошо, что обычная тревога не сщемила сердца. Я вернулся в вагон.
   Я был совершенно спокоен и уверен в себе до той минуты, пока не вошел в людскую гущу базара. И тут ко мне подступил страх: она так нужна была мне!.. У меня не было сомнений, что она придет сюда и что я узнаю ее. И она была, конечно, была и, подобно мне, продиралась сквозь гущу людей. И как же мог я не узнать ее, когда так близко был с ней всю ночь. Когда так хорошо знал и доброту ее, и дрябловатость ее кожи, и запах чуть сальных волос, и худобу тела, прощупываемую сквозь одежду, и незабываемый ее голос. Десятки баб в валенках и коротких жакетах, с светлыми волосами и вздернутыми носами проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! И я впивался взглядом, и, бывало, мне отвечали тем же, но искра не пробегала между нами, и мы расходились...
   Если бы я мог искать ее на ощупь, или голос ее прозвучал бы в базарном гомоне!
   Я поймал себя на том, что из того примерного типа, к какому я ее относил, я непроизвольно обращал внимание на самых привлекательных. Тогда я изменил тактику: я глядел на тех, что похуже, я мирился с тем, что она, может быть, некрасива, ведь и другой ее красоты хватило бы мне с лихвой. Затем я стал отбирать еще худших, старших, лишь самых старых и некрасивых, но радость и разочарование оставались теми же, когда я узнавал ее и вновь убеждался в своей ошибке. Я представил себе, что она так же вот ходит среди бочек с рассолом, среди возов сена, сонных волов, кринок с варенцом, так же ищет меня, стремясь угадать меня своей жалостью. Но сколько тут лейтенантов, таких же непримечательных, как и я, с такими же грустными лицами, как и мое, и таких же, хотя на свой лад, несчастных, как я. И еще я представил себе, что, измучившись в бесплодных поисках, она выбрала одного из них, такого же молодого, как и я, небольшого, жалкого, одинокого, приняла его в свое большое сердце и ушла с ним...
   Но я не хотел этому верить.
   Я бродил по базару до самого закрытия, когда бабы ударами ноги под живот выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, трогались, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца. Еще какие-то мужики и бабы задержались здесь по своему делу, но никто не подошел ко мне. И я пошел прочь. Тело мое свербило, но я даже не чесался. Мне было все равно.
   ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
   Городок с нелепым названием Анна лежал передо мной. В нем не было ничего женственного. Он был колючий, неприятный, весь пронизанный ветром, который беспрепятственно бродил по его широким, как реки на разливе, улицам, злобно набрасывался из всех просветов между далеко отстоящими друг от друга домами. Во всем городе не было защищенного места, спокойного, укромного уголка. Он не оказывал ни малейшего сопротивления стихиям, которые творили с ним, что хотели. Как последняя девка, был он измызган и растрепан: плетни завалились, соломенные крыши взъерошены, скворечни поникли, ничтожный прудишка, не замерзающий от стока барды с винного завода, и тот вышел из берегов и затопил прилегающую улицу.