- Я не хочу воевать, я контуженая! - нарочито капризным голосом говорила старшая, дрыгая ногами.- Ну же!..- повелительно бросила она сестре и пяткой наддала ей под подбородок.
   - Вы не волнуйтесь...- как заученный урок отвечала та.- Покушайте кашу...
   - Я хочу кашу с маслом! - захныкала старшая, еще сильнее дергаясь.
   Портрет был довольно точен - настолько, что даже добрая, глупая хозяйка, которой почти полная глухота придавала некоторую отрешенность, пряча улыбку, замахнулась на девочек тряпкой...
   На другое утро я пошел в госпиталь. Туда было километров шесть, мимо базара, мимо торчащей на краю города колокольни, затем пустым полем, через лес, снова полем до разрушенного сахарного завода, где и разместился в одном из уцелевших корпусов фронтовой госпиталь.
   Впереди меня бежала моя голубая тень. У меня никогда не было такой жалкой тени. Верно, сам того не замечая, я как-то скрючился, сжался в эту пору моей жизни от вшей, от холода, от голода, от неутихающей душевной боли. А тут еще ветер! Нет ничего страшнее здешнего ветра. От него никуда не укроешься, не защитишься, ему нипочем одежда: мне казалось, я голый шагаю через поле. Но где-то в глубине я знал, что мне на благо сейчас этот злой ветер, приближающий меня к самому краю отчаяния...
   Вблизи леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях, на соломе, сидел человек в шинели без ремня и погон, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я раздумывал, попросить ли его подвезти меня, когда человек сам крикнул:
   - Присаживайтесь, товарищ командир!
   Я упал на солому. Буграстые загривки волов прикрыли меня от ветра, только ноги продолжали стыть, а рук я вовсе не чувствовал. Я предложил вознице вытащить из моего кармана табачок и скрутить по одной.
   - Понимаешь, пальцы у меня совсем обмерли.
   - Тпру! - крикнул человек, повернулся и как-то неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.- Вот потеха-то, товарищ командир,- говорил он, улыбаясь.- У вас пальцы не гнутся, а я вовсе без руки!
   Тут только я заметил, что у него из рукава торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно. Я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо человека приняло детски счастливое выражение.
   - Хорошо! Слабоват только малость. У нас в части, бывало, тоже "Кафли" выдавали. А только мы больше махорочку почитаем.
   Он причмокнул на волов, и те послушно-тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но человек то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.
   Сани спустились под бугор, и вот уж стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла совершенно прямо и лишь в одном месте делала едва заметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным глубоким удовольствием, которое получал от нее, и, воспользовавшись этим, волы и поперли прямо по целине.
   Они выбивались из сил, но с каким-то тупым упорством не желали видеть дороги, которая пролегала рядом.
   - Батюшки! - воскликнул человек, вываливаясь из саней. Он заковылял к мордам волов и повис на оглобле. По первому же его движению я понял, что вместо правой ноги у него протез: живая нога не проваливается в снег так глубоко. Какое-то сложное и недоброе чувство мешало мне прийти ему на помощь. Я внимательно и безучастно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец, он как-то изловчился и вывернул морду одного из волов в сторону дороги. Волы с той же спокойной тупостью круто повернули, едва не опрокинув розвальни.
   - И упрямый же народ эти вoлики! - сказал человек, не упав, а рухнув в сани, как дерево. Да он и был наполовину деревом...
   "Не волики, а гнусные скоты, которые мучают тебя, сукин ты сын! Схвати свою деревяшку здоровой рукой и лупи их по мордам, бей их под живот, туда, где у них опалено серым. А потом бей меня, бей всех, кто тебе попадется под руку. Хоть на это пригодятся твои деревяшки!.."
   Разумеется, я ничего этого не сказал, я как-то оцепенел вдруг.
   - Знаете, товарищ командир,- заговорил вдруг ездовой,- неспособный я человек. С полгода, поди, прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не приобыкну. Чудно, ей-Богу! Наполовину из живого тела, а наполовину из дерева. Даже к жене вот ехать совестно, мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочка, чего ей с чуркой спать - срамотно! - И, совсем развеселившись от разговора с хорошим человеком - похоже, возница считал меня хорошим человеком,- он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: - Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!..
   Этот смиренник совсем доконал меня. Я вылез из саней еще более деревянным, чем он сам...
   В госпитале я нехорошо растерялся. Я представлял себе строгую, чинную больничную тишину, куда я внесу решительный диссонанс. Но здесь все были сами какие-то сумасшедшие. Здесь было людно, шумно и бестолково, как на рынке. Раненые мотались по лестницам и коридорам среди намазанных девок в белых халатах. Я присел около "титана", чтобы немного освоиться с обстановкой.
   Раненые то и дело снимали с гвоздя огромный тяжелый ключ, словно бы от монастырских дверей, и ковыляли в уборную. На лестнице к раненым присоединялась сестра. Ключ визжал в замке, и высокая готическая дверь скрывала парочку. Казалось, весь госпиталь страдает недержанием мочи: ключ ни минуты не висел спокойно на гвозде. Ну и сестры в этом госпитале! Стоило посмотреть, что можно сделать из простого полотняного халата и пары кирзовых сапог для придания себе соблазнительного вида.
   Я охотно верю, что это не мешало сестрам дежурить по трое суток кряду, не спать ночей, до полного изнеможения возиться с градусниками и уточками. От усталости глаза у них были красные, как у кроликов. Ничуть не мешало, напротив: не будь уборной с ее кратким счастьем, немногие смогли бы выдержать такую жизнь...
   Решив, что мне не освоиться в этом монастыре, не свершив его сокровенного обряда, я снял со стены ключ, тяжело наполнивший ладонь. На лестнице я уловил робкую мольбу чьих-то голубых и печальных глаз, но у меня не хватило смелости ответить на их молчаливый призыв. Я исполнил обряд, вытравив из него содержание веры, и потoму остался столь же чужд этому миру, как и прежде. Меня хватило лишь на то, чтобы узнать дни приема главного психиатра фронта.
   Я медленно брел по дороге, слабо освещенной луной. Во мне что-то шевелилось, складывалось, распадалось и соединялось вновь. Мозг оставался безучастен к этой смутной, тревожной и властнрй работе подсознания. Вдруг я с острой болью шарахнулся от какого-то черного предмета. Это был куст можжевельника. Не то чтобы я укололся о его иглы, он рос обочь дороги. Нет, это был первый предмет, который я обнаружил, выйдя из странного своего состояния, и он причинил мне боль. Это была боль от ненужности. Зачем мне этот куст, эта дорога, зачем мне все, что наполняет этот чуждый, враждебный мир?
   Смутная работа подсознания завершилась сломом, смысл которого я осознал лишь на другой день.
   Я достиг своей цели. Теперь все причиняло мне непереносимую, удушающую боль. Я готов был кричать при виде серебряной, в голубом ореоле, луны; я в ужасе шарахался от телеграфного столба; звук человеческого голоса вызывал гримасу страдания на моем лице. И все это было непроизвольно, без всякого участия воли. Я достиг последнего края отчужденности от мира, я даже перестал обращать внимание на вшей. Я думаю, что подобное состояние охватывает души великих практиков накануне их главного свершения: уже знаешь, что не можешь не сделать того, что начертал себе. Только сейчас понял я, до чего несобранны, легкомысленны и слабы окружающие меня люди. Моя душа испытывала давление в сто тысяч атмосфер - что же могли противопоставить они человеку, сжавшему в себе такую силу боли? Эти люди, для которых ночь - это просто тьма, а не кромешный бред; луна - это луна, а не нежный и тоскующий лик матери, склонившейся над больным сыном; печь - это просто тепло, а не тоска по утраченному теплу семьи. Люди не спотыкающиеся о тени, как о железные брусья, а спокойно ступающие по ним; для которых сон и явь четко разделены, а не перемешаны болью до той степени, что уж не знаешь, что приснилось тебе, а что свершилось наяву. Рассеянные, нищие люди, наделенные ничтожным дневным сознанием!..
   Больной, несчастный, сильный, уверенный в себе, шел я на другой день в госпиталь. Я верил, что это последний мой шаг в сторону от прямого пути к дому, к семье...
   ЖЕНА БРИГВРАЧА
   - Садитесь,- сказал главный психиатр-невропатолог фронта, полковник медицинской службы, крупный, глыбистый человек с дореволюционным земским лицом.- Ну-с, на что вы жалуетесь? - спросил он с уютной, тепло-иронической интонацией.
   Я посмотрел в добрые, голубые, чуть насмешливые глаза, на седоватые усы щеточкой, на большие, склерозированные, располагающие к доверию щеки, но подсказки не получил.
   - Я ни на что не жалуюсь.
   Улыбка исчезла на миг краткой оторопи и снова затеплилась на умном и слишком понимающем лице врача. Он пошевелил какие-то бумаги на столе, одну из них поднес к глазам и сразу отбросил.
   - Так что же мы будем делать?
   - Не знаю. Меня послали...
   Улыбка сползла с его губ, на этот раз окончательно.
   - Разденьтесь до пояса и снимите сапоги,- сказал он, хватаясь за докторский молоточек - бессильное оружие ученых слепцов, претендующих на знание тайного тайн человека.
   Последовал ряд ритуальных действий: удары под коленку, кресты - пальцем - на груди, полоски бумаги на вытянутых вперед руках и прочая бессильная чепуха. И глубокомысленное:
   - Мы должны вас комиссовать.
   - Что это значит?
   - Решить - годитесь ли вы к продолжению службы в армии.
   - С какой стати? Я здоров.
   - Это и решит комиссия.
   Признаться, я ждал от него большего. Для такого примитивного решения не нужна была столь прекрасная старинная внешность. Или я так заигрался в свои придурочные игры, что потерял над собой контроль и ввел в заблуждение даже этого старого, опытного врача?
   - Но я-то себя знаю. Со мной все в порядке.
   - Почему вас послали сюда?
   Он запутывал меня, я не знал, что ему ответить, как себя вести. Вот не ждал, что он так круто возьмет быка за рога. Мне казалось, он должен постараться понять сидящего перед ним человека. Он сбил меня с толку. Я не хочу и не могу быть запечным сверчком в Мельхиоровом царстве, не хочу быть изгоем, третьим лишним, от которого надо любым способом избавиться, но лучше вернуться туда, чем идти на комиссию. А чего мне, собственно, бояться, я-то за себя спокоен! Но я боялся и ничего не мог поделать с собой. Я вдруг почувствовал, что мое притворство, как бы сказать, не совсем зависит от меня. Похоже, меня доконали. Но как сказать ему, что мне нужна лишь маленькая передышка, а не демобилизация? Я рассчитывал на человеческое общение, а столкнулся с канцелярией. Он ждал ответа.
   - А вы их спросите,- сказал я грубо. Плевать я хотел на его четыре шпалы. Если ты врач, то и будь врачом, а не занимайся допросом.
   - Почему вы не хотите быть искренним? - сказал он совсем не начальственным и даже не докторским голосом, а каким-то огорченно человеческим.
   Я промолчал.
   - У вас был инцидент на передовой,- это было утверждение, а не вопрос.
   Господи, какой я дурак! Ведь ему все известно из письма Мельхиора. Кем же он меня все-таки считает? Психом? Но он врач и понимает, что я нормален. Симулянтом, как моя поездная подруга? Но чего я добиваюсь, если не хочу комиссоваться? Не могу же я ему сказать, что хочу в Москву, домой, к маме. Это было бы той единственной правдой, какой он от меня не услышит. Почему простые и естественные мотивы человеческого поведения должны быть скрыты, а взамен их выдвинуты искусственные, опирающиеся на какие-то якобы обязательные для всех нормы? А я хочу к маме. Да, взрослый человек, писатель, муж, уже оставленный женой, автор книги, офицер, участвовавший в бою и выходивший из окружения, и вовсе не слабак, не сопля на заборе, я хочу к маме. Но вместо всего этого я сказал:
   - У меня не сложились отношения в отделе. Это долгая история. От меня не прочь избавиться. Вот почему я у вас.
   - Это не ответ на мой вопрос.
   Он вышел из-за стола, взял мою голову в большие теплые ладони, пошевелил ее и вдруг сжал. Был острый укол боли, я сумел не вскрикнуть, но вздрогнул.
   - Осколок, пуля? - спросил он.
   Конечно, в самое непродолжительное время он все из меня вытянул, даже то, что я нарочно придуряюсь, чтобы меня не приняли за симулянта. Об этом лучше было бы умолчать.
   - Вы знаете, что в психиатрии вместо "симуляция" принят термин "агровация" - сознательное усиление болезненных симптомов. Это тоже признак болезни.
   - Но я...
   - Вы не в форме,- перебил он меня.- Давайте возьмем это за основу. Психиатрия - не точная наука. Я вполне допускаю, что вы можете продолжать службу, и это полезнее для вас, чем вакуум покоя. Но мы с вами люди в шинелях. Я не могу ни отослать вас назад, ни оставить здесь. Я должен, вас комиссовать. Возможно, вас не демобилизуют.
   - Где эта комиссия?
   - В Саратове.
   - Я туда не поеду. Направьте меня в Москву. У меня хорошие отношения в ПУРе. Я уверен, обойдется без всякой комиссии.
   - В Москву мы не имеем права посылать.- Он долго и пристально смотрел на меня.- Но я нарушу инструкцию. Дальше фронта не пошлют,- он усмехнулся.У вас интересный случай. Я уверен, что перегрузки, в том числе душевные, для вас благо. Но сейчас тележка слишком перегружена. Я не знаю, как вы справитесь, но уверен - справитесь. Хотелось бы в этом убедиться.
   - Я напишу вам.
   - Вы писатель - молодой, начинающий. Я вас не читал, не слышал вашего имени. Если когда-нибудь услышу, значит, не совершил ни должностной, ни врачебной ошибки.
   Он достал из ящика письменного стола госпитальный бланк и стал что-то писать...
   Я не мог обнять и поцеловать этого доброго, умного, совестливого земца с четырьмя шпалами, не мог ничем выразить своей слезной благодарности. Уходя, я козырнул, приложив руку к пустой голове (армейский ум, как известно, находится в шапке), затем еще раз козырнул и, как последний дурак, в третий раз вскинул руку к виску. Но уверен, что он все понял.
   ...Получив ключи от Москвы в запечатанном конверте, я вышел из госпиталя.
   Не знаю, чем объяснить, но короткая эйфория погасла, едва за мной захлопнулась госпитальная дверь. Мне вдруг стало жаль терять здешнюю жизнь, в которой мне ничего не светило, и людей, чьи пути пересеклись с моим. Это было бы понятно, если б речь шла о враче-психиатре, о женщине в поезде, о бойцах, вытащивших меня из воронки, о стройбатовцах, извлекших из земляной могилы, о полудеревянном ездовом, о хозяйке избы, кормившей и терпевшей меня, даже о глупенькой Наденьке, даже о черкесе Рубинчике, но в сознании на равных с ними скользили тени работяги Бровина, Набойкова, толстой Аси, сонного дневального и даже Мельхиора. Они все чем-то нужны мне, хотя я им совсем не нужен, а вдруг тоже нужен и тоже промелькиваю видением сна или яви?..
   День был еще ясен, но все предметы резко очертились в пространстве, налились тенями, недоверчиво ушли в самих себя, как это бывает под уклон дня. Над горизонтом легла фиолетовая тень земли. Я, конечно, не успею домой дотемна. Дорога лишь казалась короткой: до леса рукой подать, за ним сразу околица с колокольней, от колокольни видна моя изба, а в ней теплая лежанка и кусок сала, который я вчера предусмотрительно не доел. Дорога обманывала, она была волнистой: горбина - провал, вверх - вниз. Когда смотришь отсюда, провалов не видно, горбины же складываются в короткую линию. Я попаду в ночь, а с некоторых пор я не доверял ночи. Решено: я заночую здесь.
   Химическая грелка, которую я налил водой перед тем, как покинуть госпиталь, жгла руку сквозь варежку, но тепло не передавалось телу. Я сунул грелку за пазуху. Она тут же прорвалась, из нее посыпался какой-то черный порошок. Маленький участок груди под грелкой быстро погорячел, и я почувствовал, как, ожившая, по нему просеменила вошь.
   Ветер, шатавший скворечни, спустился вниз, стригнул, словно птичьим крылом, по снегу и студью полыхнул под шинель. Я прижал одежду там, где ударил холод, и не дал ему обнять меня всего, но ветер загудел и накинулся на меня, ожесточенно, без передышки...
   В первой избе, куда я сунулся в поисках ночлега, мне отказал военный в синем галифе и матросском тельнике. На мой стук он приоткрыл дверь, заполнив щель своим большим сытым телом, и стал молча проверять засов и ход задвижки в петлях, словно я стучал специально для того, чтобы указать ему на их ненадежность. Не спеша и основательно притворил дверь и наложил запоры.
   В другой избе мне даже не открыли двери. Хриплый мужской голос спросил:
   - Кто таков?
   - Из госпиталя... Пустите переночевать.
   - Раненый, что ли?
   - Контуженый. На комиссии был...
   - Места нет,- сказал человек и равнодушно зашлепал прочь от двери.
   Я подождал зачем-то и пошел к следующей избе. Меня сразу впустили. Здесь были одни женщины: старуха, молодая солдатка с младенцем у груди и уродливая бабенка с вытянутой конусом и приплюснутой сверху головой.
   - Ранетый? - с состраданием спросила старуха.
   Я объяснил что и как.
   - Раздевайтесь, товарищ командир,- сказала старуха.- Я вам валеночки дам.- Она достала с печки пару разношенных драных чесанок.- Нехорошие, а все тепше будет.
   Я с наслаждением сунул ноги в их колючее сухое тепло. Распотрошившийся вконец химобогреватель бросил в поганое ведро. Но тепло, наполнявшее комнату, не пронимало тело, по-прежнему холод мозжил кости, и всего меня трясло от озноба. Старуха заметила это.
   - Вот пройдите туда, товарищ командир, там печка топится,- сказала она, распахнув дверь в другую комнату. Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал, вскидывая плоскую, змеиную голову с длинной острой мордой.
   Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому нервному телу. Когда я захотел погладить его, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы, и уклонился.
   Еще более меня поразил вид комнаты. Полка с книгами, коврик, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках... Я не решался войти.
   - Проходите, проходите,- сказала старуха, заметив мое замешательство.Их нет...
   Я понял, что "их" значит хозяев, и осторожно прошел к белой печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех.
   Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула сухое полено, мгновенно занявшееся веселым треским пламенем.
   - Здесь... у нас...- говорила она, шевеля огонь в печке,- бригврач с женой живут... Тут все ихние вещи...
   Ничего себе - попал! Главное медицинское начальство фронта! Я не знал, в чем состоит опасность, но было ясно, добром это не кончится. Я почувствовал, что не имею права попирать ногами этот пол, греться этим теплом, дышать тем же воздухом, каким дышал бригврач. Я не был подхалимом, но я стал осторожен и не любил фамильярничать с судьбой. Я уже придумывал благовидный предлог для ухода, когда старуха сказала:
   - Он сейчас в отъезде. За детьми своими в Торжок полетел. Он второй раз женившись, на молоденькой, вот и хочет деток ей привезть...
   У меня отлегло от сердца, но все же я сразу поскромнел в этой избе.
   Старуха рассказывала:
   - Он строгий человек, справедливый. У них ни крику, ни ругани, ни-ни... А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз слышно, он ей объясняет и час и два, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься.
   - Бывало, он ей всю ночь объясняет,- вмешалась баба с конусообразной головой.- Прямки удивление, сколько человек слов знает...
   - Да, милая, образование-то у него какое! Что она перед ним есть! вмешалась солдатка, которая с ребенком на руках подошла и встала в дверях.Тьфу, и только! Приехала сюда с медицины своей и ничего не может. Кабы не он, ее бы на фронт послали. Я слышала разговор промеж них. Он ей объяснял...
   - А уж живут богато...- вздохнула старуха.
   Пес, проскочив мимо солдатки, беспокойно заметался по комнате и жалобно заскулил. Мое присутствие доставляло ему почти физическое страдание. Его длинный нос, верно, остро чувствовал тревожный запах дорог, идущий от моего тела и одежды, запах, столь противный и чуждый духу этой комнаты. Ко мне он не приближался, словно запах в своем средоточии был для него смертелен. Он только скашивал на меня круглый янтарный глазок, горевший ненавистью и отвращением. Я, наконец, не выдержал.
   - Фу, отогрелся,- сказал я, перевел дыхание, словно мне душно, поднялся и неторопливой походкой направился к двери. По дороге я задержался у двух фотографий, на одной из висевших на стене был изображен сам бригврач. Лицо его показалось мне знакомым. В мгновенье сотни виденных лиц мелькнули в воображении, но были отвергнуты. Затем пронеслись мутные блики каких-то лиц из раннего детства, вскользь замеченные из окна вагона, на улице, мелькнувшие на страницах книжек, лица начали путаться, обмениваться чертами. И вдруг я понял. Бригврач был копией своего пса, или наоборот. Подобное сходство не редкость, но здесь оно было поразительным. Та же плоская голова, вытянутое вперед тонкое сухое лицо, едва проложенное мясом под кожей, с той лишь разницей, что в тонкости черт бригврача не было породы.
   Другое лицо было женское. По эмблемам на петлицах я догадался, что это жена бригврача. Совсем юная, года двадцать два, двадцать три. Чуть вздернутый нос, густые волосы, чем-то очень милая.
   Я был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на карточку жены бригврача. Я помедлил, затем неуклюже повернулся всем корпусом и шагнул к стене.
   Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй и беззащитной улыбкой. Большеротая и большеглазая, она была скорее некрасива, но, быть может, это и есть самая лучшая и настоящая красота, когда в каждой черточке светится хорошая душа. Я стоял, смотрел и уже не знал, как выйти из этого положения, когда старуха позвала меня: "Присаживайтесь кушать, товарищ командир". Я быстро прошел в первую комнату.
   Тетка с головой конусом подала на стол дымящийся борщ. Мы стали хлебать из одной чашки. Хотя борщ был жидкий и, загребая тощий приварок, сотрапезники, в знак ли того, что не брезгуют мной, заводили ложки к моему краю, мне показалось, что я никогда не ел такого вкусного борща. Потом бабка вытащила из-под стола кусок лепешки, помазанной чем-то розовым.
   - Попробуйте нашего сладкого пирога, товарищ командир,- сказала бабка,это из шелухи свекольной. У нас собачке свекольник варят...
   Я быстро умял кусок, после чего меня потянуло в сон. Я с трудом удерживал потяжелевшую голову, чтобы она не упала на грудь. В этот период жизни все человеческие потребности возникали во мне в порядке строгой очереди. Интенсивность, с какой каждая из них приходила, поглощала все силы, исключала возможность сочетания.
   Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала соломы, уложила сверху два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло. Я натянул его на голову и сразу перешел в то состояние полудремы, полуяви, которое со времени моего завшивления заменяло мне сон. Едва я лег, как все животное хозяйство на моем теле разом пришло в движение и тысячи буравчиков впились в кожу. В то время, как часть сознания погрузилась в трепетный мир сновидений, которым беспрерывный зуд сообщал печальный и томительный оттенок, другая часть отчетливо фиксировала очаги поражения, направляя туда для утишения руки. Я грезил и чесался, и чем печальнее и трепетнее сиял мой сон, тем больше приходилось работать руками. Я очнулся от бьющего в глаза света. Подобно некоторым животным, которые в момент опасности притворяются мертвыми, я не подал виду, что проснулся. Я хотел выяснить сперва, что угрожает мне. Я слышал немного встревоженный голос старухи:
   - Вошли... попросились на ночь. Говорят, на комиссии были... Ну, я пустила, человек больной всежки...
   - Надо было документы спросить,- произнес женский хриповато-разнузданный голос.
   - А чего ж спрашивать? - отвечала старуха.- Попросились на одну ночь, сказывают, больные...
   - Опусти фонарь,- произнес чей-то тихий голос. Пятно света качнулось на моем лице и отошло в сторону.
   - Надо его растолкать и выяснить...- сказала обладательница разнузданного голоса.
   Я не стал дожидаться толчков и открыл глаза. Надо мной стояли две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, есть всегда нечто материнское, на меня пахнуло двойным обаянием молодости и материнства. Это длилось не долее секунды. Я быстро сообразил, что их молодости нет до меня никакого дела, о материнстве и говорить не приходится. Полуослепленный фонарем, снова уставленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил различие их черт: одна была полная, некрасивая женщина с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате - пристальные и недовольные, они не выражали никакой души, зато коричневые с голубыми белками огромные глаза второй были прекрасны. Единственно в расчете на эти глаза, в которых с поразительной быстротой в момент встречи наших взглядов промелькнуло любопытство, смущение, удивление, брезгливость, сострадание, решил я бороться за свое место в избе. Я, конечно, сразу узнал тонкое, нежное, дерзкое, доброе лицо жены бригврача. Решив заговорить, я прекратил чесаться. Все время, что длилось наше взаимное разглядывание, я не переставая скребся. Я делал это бессознательно, и, чтобы прекратить постыдные движения, мне нужно было специально подумать об этом. Победа над психикой, которую я научился включать и выключать по своему усмотрению, далась мне ценой потери ряда простейших рефлексов, не существенных для тогдашней моей борьбы.