— С сего времени, — продолжал дядя Король, — я поставил правилом два раза в неделю посещать хутор моего брата и находить удовольствие в его счастии. За три года перед сим привезена Мелитина в объятия родителей; ты не забыл еще случая, приведшего и тебя в сей хутор. Кто опишет восторг, посетивший душу Леонида, когда из рассказов твоих он познал своего сына, столь долго оплакиваемого.
   Известить тебя о себе он не имел возможности, ибо и самое существование его не было обезопасено. Мне поручено было дальнейшее твое образование, ибо проведенное время в бурсе не могло сделать тебя достойным того сана, к какому порода призывала.
   Сим окончил дядя свое повествование. Весь день прошел в тишине и мире, и я, получив наставление, как должен действовать на завтрашний день, провел вечер у любезного друга моего Кронида. В сей самый вечер испытал я радость, доселе для меня незнакомую радость — одолжать других.
   — Неон! — сказал мне Кронид, — я должен наконец вверить душе твоей тайну, самую драгоценную, священную. Сего только утра узнал я, что ты — сын Леонида и Евгении. Друг мой! неужели мог ты подумать, что в течение девяти лет видеть сестру твою в доме отца моего и не полюбить ее страстно есть дело возможное для человека моих лет и сложения! Так, Неон! я обожаю прекрасную, и чувства мои от нее не скрыты. Отец мой и мать видели пламень, клубившийся в груди моей и с каждым днем возраставший, — они сие видели и для неизвестных причин сокрыли ее от глаз моих. Если в тебе, Неон, есть столько человеколюбия, чтобы снизойти на просьбу страстнейшего из любовников, то открой мне убежище твоих родителей, при коих, без сомнения, находится Мелитина. Для меня ничего нет невозможного! Найду способ упасть к ногам ее и снова принести клятву в вечной верности. От тебя, любезный друг, ожидаю содействия, чтобы и родители твои не отказали мне в сем благополучии.
   Ответ мой согласен был с его ожиданием. Я и сам не мог не сознаться, что могу найти любезнейшего друга и брата, а сверх того, зная, сколько родители мои обязаны Еваресту за воспитание своей дочери, я почти не сомневался о согласии их осчастливить дочь свою союзом со столь достойным супругом. Могло оставаться одно только сомнение в согласии гетмана, если он удостоит примириться со своею дочерью и зятем. Какое ощущал я биение сердца, встречая восходящий месяц! Завтра, завтра должна решиться участь моих родителей и моя собственная! Они, конечно, виновны, — этого я не могу скрыть от самого себя, — но правосудие земных владык красится милосердием. Будем терпеть и надеяться — общая участь бедного человечества!
Глава XII
Победа природы
   Солнце воссияло на небосклоне батуринском, и я был уже с дядею Королем во дворце гетмана. Куфий встретил нас с распростертыми объятиями и сказал:
   — Надежда — хотя и женщина, но не всегда обманывает! Я употребил все, что зависело от Куфия, и, кажется, дело идет на лад. Неон! я полагал, что от твоей устойчивости должно зависеть счастие твое собственное и твоих родителей; на деле выходит гораздо простее, и я наперед поздравляю тебя с неожиданным счастием. Рано или поздно, но природа берет права свои!
   Целительный бальзам разлился в моих жилах, и я существовал счастием моих родителей. В то время ни Неонилла, ни Мелитон меня не занимали.
   Настал роковой час, и дворцовый старшина ввел нас к гетману. Державный старец сидел в глубоком безмолвии; Куфий, облокотясь на окно, стирал слезы с усов своих. Я бросился к ногам гетмана и обнял его колена; он закрыл руками глаза свои и пробыл довольно времени в безмолвии. После сего, простерши ко мне правую руку, сказал:
   — Встань, сын моей Евгении, дочери преступной, но никогда не перестававшей быть драгоценною для родительского сердца, встань и приближься к сердцу деда, который никогда не забудет заслуг твоих.
   Я встал, пал в его объятия, и горячие слезы мои оросили чело повелителя. Видя сии несомненные знаки чувствительности родительской, дядя Король быстро подошел к гетману, пал на колени и облобызал края его одежды. Куфий приближился к трону и воззвал:
   — Да здравствует Никодим, победитель над злейшим врагом — над самим собою! Прощение, примирение, счастие!
   Никодим, указав места для меня и дяди Короля, произнес:
   — В воздаяние тебе, Неон, которому обязан я свободою и возможностию исполнить любимое намерение свое— передать Малую Россию в материнские недра Великой, — забываю непомерную дерзость отца твоего и матери. Дядя твой Король показал собою пример непамятозлобия. Я обидел его чувствительнейшим образом, и он поддержал мою славу. Король! считай меня в числе искренних друзей своих.
   Дядя Король снова припал к стопам гетмана, и сей, подняв его, продолжал:
   — Чрез два дня все отправимся в жилище Леонида и Евгении; но строго запрещаю всякому извещать хозяев о моем намерении. Я хочу со словом «прощаю!» дать им почувствовать всю великость сего слова. Уже сделаны распоряжения к сей поездке, и вся Малороссия не иначе сочтет ее, как путешествием гетмана для личного осмотрения полков своих.
   Кто опишет наше общее блаженство! Я и дядя Король обедали за столом повелителя и расстались ввечеру в надежде совершенного примирения. Приготовление и пути со стороны нашей производилось с возможною поспешностию. На третий день начался поход по дороге к Переяславлю. Каждый шаг гетмана ознаменован был правосудием и щедротою. Чуть не забыл сказать, что восхищенный Истукарий с сыном были в числе наших сопутников.
   В десятый день пути шатры гетманские разбиты на краю леса, граничащего с оврагом, вмещавшим в себе жилище моих родителей, на том самом месте, где я некогда умирал от озноба. Дано повеление приготовить обед самый великолепный, и в ожидании оного гетман решился повидаться с детьми после двадцатитрехлетней разлуки.
   Спускаясь с косогора на долину, гетман почувствовал слабость. Простерши обе руки ко мне и дяде, он произнес дрожащим голосом:
   — Поддержите меня. Я мог весьма долго питать в сердце своем гнев и мщение, не ощущая расслабления телесного; но теперь, когда готовлюсь примириться с природою, освятить права ее и опять назваться отцом семейства, какое-то непонятное чувство разносит во мне состав от состава, и я истаиваю!
   Я и дядя Король поддерживали старца под руки; огромная великолепная свита нас провожала, и в сем порядке приближились все к господскому дому. Приметная мрачная суета наполнила сию обитель спокойствия. Едва вступили мы на крыльцо, как мои родители, поддерживаемые Мелитиною и Неониллою, показались и дрожащие колена преклонили пред державным старцем. Несколько мгновений он оставался в прежнем положении, заключен будучи в мои и дядины объятия; наконец простер руки к небу и воззвал:
   — Отец любви и милосердия! благослови сих чад моих, как я благословляю! Познаю премудрый промысел твой! Не для того сохраняешь ты свое сознание, чтобы властелины земли разрушали оное.
   Тут гетман прослезился и пал на руки отца моего и матери. Неонилла с сыном на руках довершила сию трогательную картину. Истукарий обнял ее с нежностию и сказал:
   — Я охотно последую примеру высокоповелительного гетмана и с такою же готовностию прощаю тебя, дочь моя, с какою он простил свою. Обе вы равно виновны и — равно наказаны угрызением своей совести, а вместе с сим подаете пример, что насилие над сердцами человеческими не производит ничего доброго. Да будет благословен и препрославлен бог, который и самые погрешности наши устрояет во благое!
   Какое счастие озарило лица всего семейства! Гетман введен в дом и усажен в покойных креслах. Никогда не казалось лицо его столько величественно: оно сияло лучами горней радости, бывающей уделом одной непорочности. Гетман не мог налюбоваться прекрасною Мелитиною.
   — Дитя мое, — говорил он, облобызав чело ее, — каким случаем нахожу тебя дочерью моей дочери, когда много раз видел тебя в доме Евареста и знал под именем его родственницы?
   — Дружба не менее могущественна, как и любовь, — сказал Еварест, преклонившись пред повелителем, — и если ты удостоишь своим благословением, то прелестная Мелитина в скором времени назовется моею дочерью.
   — Если будет на то соизволение вышнего, — отвечал гетман, — то и мне противиться не для чего.
   Среди такого упоения радости, самой чистой, блаженной радости время летело на крилах быстротечных. При мирном завтраке Куфий, налив кубок меду, возгласил:
   — Сей напиток очень сладок; но клянусь, Никодим, что для меня еще сладостнее смотреть на кроткое, исполненное любви и благости лицо твое! Если ты весьма долго лишал себя счастия, то по крайней мере теперь вполне насладись оным, по своей доброте ты сего достоин.
   Все многочисленное семейство торжествовало сей радостный праздник обедом в шатре гетмана. Звуки бубнов и кимвалов раздавались в воздухе и умножали блеск веселия. Гетман пробыл семь дней в поместье своего зятя и признавался, что редко пользовался таким здоровьем, следовательно, и счастием.
   В течение сего времени я имел случай подробно рассказать отцу и деду о несчастной судьбе бывшего товарища моего, философа Сарвила. Ах! кого бы не подвиг на сожаление один взор на томную, изнеможенную Серафину и прекрасных ее малюток! Гетман, узнав обстоятельно о великодушии помянутого разбойника, сказал:
   — Постараемся сколько-нибудь уподобиться богочеловеку, который, быв пригвожден ко кресту, простил висевшего подле него злодея и обещал ему царствие небесное!
   По особенному распоряжению гетмана двое нарочных отправились в Запорожье с письмом к воинскому атаману для отыскания Сарвила и присылки в Батурин: милостивое прощение торжественно было обещано. Сей убитый роком предстал пред судию и преклонил голову под меч правосудия, которое на сей раз было милующею матерью. Он включен в число гетманских телохранителей и скоро сделался примером честности и терпения. Теперь, когда я сие пишу, он служит уже сотником, и если бы случай открыл военные действия, то — сколько нам известно — гетман не усомнился бы наречь его старшиною.
   Само собою разумеется, что отцу моему не только возвращено было родовое имение, но и тесть присовокупил к тому часть от своих поместьев. Спустя два месяца после примирения Мелитина соединена с Кронидом. Умный дядя мой Король, расположась навсегда остаться одиноким, поселился в одном доме с другом и братом. Мир и спокойствие, сии неоцененные дары провидения, осенили наши семейства. Все прославляли бога, делали добро другим по мере возможности и были счастливы.

Мария

   Один из коротких моих приятелей, прожив в северной столице нашей более двадцати лет, дослужился значущего чина, и остаток дней пожелал провести в покое. Наследственную деревушку, стоящую недалеко от Полтавы, назначил он пристанищем, взял отставку, простился с друзьями, и, обещаясь мне вести исправную переписку, пока и я не последую его примеру, отправился в дорогу.
   Спустя около месяца после его отъезда, я получил письмо, по прочтении которого, показалось мне, что оно не без пользы и удовольствия может быть читано и другими. Письмо сие, по выпущении того, что собственно касалось до меня и его, гласит следующее:
   — В двадцатый день июля, от восхода до заката солнечного, я уехал около двенадцати верст, хотя ехал беспрестанно, и лошадей измучил до крайности. Бывший накануне проливной дождь, превратившийся на сей день в мелкий и частый, до такой степени перепортил дорогу, не так-то исправную и при хорошей погоде, что я решился переночевать в ближнем селе, которое показывалось около версты в сторону от большой дороги. Слуга мой и кучер единогласно одобрили сие намерение. Прибыв в селение, мы уведомились, что лучшего ночлега не сыщем, как в господском доме, в коем живет старый управитель Хрисанф, положивший обязанностью никому не отказывать в странноприимстве. С радостию приняли мы это предложение и взъехали на господский двор. Едва приближились к высокому крыльцу, как выскочили два работника и спрашивали, что нам угодно? «Отдохновение, — отвечал я, — а за издержки отблагодарю щедро». После сих слов, один из спрашивавших скрылся, и через минуту предстал к нам старик величественного роста и вида, с седою бородою, в купеческой одежде. — «Если вы, милостивой государь, — сказал он с учтивым поклоном, — не более требуете, как покоя на ночь, и надеетесь найти сие счастие в здешнем жилище, я прославлю случай, доставляющий мне удовольствие провести с вами наступивший вечер и разделить ужин. Люди ваши и лошади также не останутся непризренными. Прошу покорно!»
   Выскочив из повозки и дав нужные приказания слуге и кучеру, пошел я за хозяином в дом, и, прошед несколько покоев, вступил в комнату, весьма хорошо прибранную, а в ней нашел покойную кровать, у окон стол с письменным прибором, и в углу шкап. «Побудьте здесь, — сказал хозяин, — пока я дам нужные приказания, чтобы все довольны были. Если же покажется скучно, то в сем шкапу найдете несколько книг, которыми можете позабавиться». По выходе его, я взял свечку, подошел к шкапу, открыл и — остолбенел от удивления: я полагал, что найду там похождения Ваньки Каина, Картуша и тому подобное * , но — вместо того — увидел весь театр Корнеля, Расина и Вольтера, басни Лафонтеновы, полное издание Жан-Жака Руссо и лучших русских стихотворцев и прозаиков. В самом низу лежала гитара на куче нотных тетрадей. Несколько минут стоял я, не зная, что и подумать о моем хозяине; наконец вынул том Лафонтеновых басен и уселся за столом. Вскоре явился работник с самоваром, потом принес весь чайный прибор, а за ним пожаловал и управитель. Хотя во взорах его гнездилась какая-то горесть, очень ясно изображавшаяся, — но он хотел казаться веселым, и я почел за неучтивость выведывать причины сей болезни душевной. Когда прибор был вынесен и я остался один с хозяином, то не утерпел спросить: «Скажи, пожалуй, добрый старик, кто читает у тебя эти книги?» Он отвечал с горькою улыбкою: «Дочь моя, Марья. Конечно, я прогневил небо, что оно покарало меня в предмете моей горячности и, даровав мне милую, добрую дочь, сделало ее несчастною!» — «Почему же? — спросил я с недоумением, — по всему кажется, что дочь твоя воспитана гораздо выше своего состояния, и неужели это могло быть причиной какого-либо несчастия?» — «Это-то самое, — отвечал старец, — погрузило ее в бездну злополучия, от коего избавится она не прежде, пока не опустится в могилу».
   Я не знал, что отвечать деревенскому жителю, которого взор, голос, движения и слова казались совсем несогласными: с его званием. Любопытство начало подстрекать меня, и я задумался, выискивая приличный случай спросить, — не казавшись нескромным, — кто он и дочь его Марья, — как в ближней комнате раздался громко женский голос: «Он приехал? где? где?» — Быстро отворились двери, и молодая, прекрасная женщина, в длинном белом платье, вбежала с отверстыми объятиями. Она устремилась ко мне, но, не дошед шага на три, остановилась с трепетом и закрыла глаза руками. Я совершенно расстроился. Старик, со слезами на глазах, подошел к ней, взял за руку и сказал: «Ах, Маша! бедная Маша! сколько раз я просил тебя, чтобы ты в такую погоду не выходила из дому? Смотри, ты вся обмокла, и руки холодны, как ледяные; поди в свою комнату и переоденься, а не то — ляг в постелю». — «Нет, — сказала она, открыв глаза и дико улыбнувшись, — мне спать не хочется. Злые люди обманули меня; они сказали, что Аскалон сегодня непременно будет сюда, и я бросилась встретить его. Но ах! целый день бродила по проезжей дороге, а его не видала. Возвращаясь домой, мне также сказано, что он уже приехал; я обмерла от радости — и опять обманулась». — Тут она быстро взглянула на меня, отворотилась и вышла из комнаты. Отец за нею последовал.
   Очень ясно увидел я, что гощу не у обыкновенных крестьян и что хотя бледная, с пасмурными взорами, в вымоченном платье, но все еще прекрасная Маша лишилась первого драгоценнейшего дара, которым провидение облагодетельствовало человека, лишилась здравого смысла или по меньшей мере расстроилась в оном.
   Когда я думал и передумывал о виденном и слышанном мною, хозяин вошел, а за ним работник с чашею пунша, о чем сейчас догадался я по ароматическому запаху. «Милостивый государь! — сказал он дружелюбно, — от слуги вашего узнал я, что вы довольно времени прожили в Петербурге, а потому покорнейше прошу принять приглашение мое и выкушать стакан напитка, столько уважаемого на Севере. Хотя помещик сей деревни от роду в нее не заглядывал, однако приказал мне содержать весь сей дом точно в таком состоянии, как будто бы каждую минуту его здесь ожидали. Прошу покорнейше!»
   Когда в наших стаканах начало показываться дно, то время от времени делались мы доверчивее, чистосердечнее, и я без дальнего предисловия сказал, что очень было бы для меня желательно знать, какие обстоятельства повергли дочь его в то бедственное состояние, в каком ее видел? «Вы не ошиблись, милостивый государь, — отвечал он, — что состояние моей дочери очень бедственно; она с каждою минутой приближается к гробу, и меня туда ж вовлекает. Она-то может служить примером, как воспитание, данное детям выше их состояния, бывает гибельно. О Маша! Если бы ты оставалась в быту крестьянском, то наверно была бы отрадою родителям, украшением стороны родимой, была бы благополучна, а теперь…»
   Старик отер слезы, выступившие из глаз его. «Я вижу, — продолжал он, — что вы любопытны знать причины несчастия, постигшего мое семейство. Повествование о горестях, нами претерпенных, облегчает тягость, обременяющую сердца наши. Выслушайте:
   Я принадлежу знатному и богатому графу С. Когда он начал управлять сам своими поступками и имением, то из великого числа дворовых служителей избрал меня управителем его дома. Беспрерывные занятия и хлопоты, сопряженные с сим званием, не оставляли мне времени подумать собственно о себе и о дальнейшей судьбе своей. Радея сколько можно к пользам моего господина, я приобрел полную его доверенность; слуги его беспрекословно мне повиновались, я жил в довольстве, был здоров, покоен в совести: чего ж не доставало к истинному счастию?
   Граф от природы был кроткого, миролюбивого нрава, никогда не наказывал телесно, и, в случае какого-либо проступка со стороны слуги или служанки, один недовольный взор его был великим наказанием; зато и служители берегли спокойствие его более собственного. Супруга графская была хотя не совсем дурного нрава, но так высокомерна, так напыщена своим сиянием, что редко кого-либо из подвластных ей людей удостоивала ласковым взглядом. Она считала их за насекомых, которых могла душить и топтать по произволу; при всем том, однако ж, как такой образ ее чувствований был всякому известен, и все старались служить ей с величайшим подобострастием, то все шло наилучшим образом, и в нашем многолюдном, великолепном доме было весьма покойно.
   Уже Аскалону, сыну графскому, исполнилось пять лет, как сиятельный дом обрадован был рождением молодой графини, Евгении. Тогда, при одном случае, граф сказал мне: «Хрисанф! ты уже начинаешь седеть, а все еще не думаешь приобресть удовольствие видеть возрождение свое в милых детях. Я знаю, что при всей честности твоей, ты имеешь порядочный достаток, следственно, можешь упрочить им жизнь безбедную; сверх же того, за твою усердную службу, я сделаю тебя свободным со всем будущим твоим потомством, с тем условием, чтоб ты до смерти моей служил при моем доме, — ибо я привык к тебе, и мне уже трудно на место твое выбрать другого».
   Такое милостивое расположение господина показалось для меня весьма лестным; я благодарил его чувствительнейшим образом, выбрал себе лучшую девушку во всем нашем доме, женился и чрез год обрадован был рождением дочери, сей самой Марьи, которую вы видели. Ах! думал ли я тогда, что она сделается источником тяжких для меня горестей! Но видно так угодно было провидению!
   Марья с самого младенчества обнаруживала кроткий, веселый нрав, покорность воле старшего и отличную чувствительность. Графиня, видя ее очень часто, — ибо жена моя была при ней смотрительницею над всеми горничными женщинами и девушками, — полюбила и по своей власти приставила [ее] непосредственно в услуги к своей дочери. Тогда Марье было от роду пять лет, Евгении шесть, а Аскалону одиннадцать.
   По прошествии не долгого времени, к молодой графине приставлены были учители и учительницы; но главное воспитание предоставлено руководству славного аббата Бертольда, который воспитывал графского сына на швейцарский образец; ибо он, к несчастию, думал, что из россиянина ничего путного не выйдет, пока он предварительно в недрах своего отечества не сделается чужестранцем. Евгения полюбила дочь мою, как сестру, и просила, чтобы им дозволено было и во время уроков не разлучаться, так как они доселе во всякое время были неразлучны. Бертольд— как республиканец — похвалил такое благородное желание Евгении; родители дали согласие, и десять лет прошли так, что я благословлял небо за дарованную мне покойную жизнь, за здоровье моего семейства и успехи моей милой Маши во всех упражнениях, приличных ее полу и воспитанию, превосходящему состояние родителей.
   Граф Аскалон, которому уже исполнилось двадцать лет, был истинное подобие добродушного отца своего; он за правило поставил каждый день несколько раз навещать сестру свою и в обхождении не делал никакого приметного различия между ею и моею дочерью. Когда он хвалил успехи Евгении, то всегда вмешивал тут и Машу; когда приносил небольшие подарки одной, то и другая никогда забыта не бывала, и — по рассеянности своей — не редко лучшие подносил последней, что бывало между ими поводом к невинным шуткам, ибо Евгения хотя была не столько простодушна и кротка, как брат ее, однако ж не столь горда и напыщена, как ее родительница; а привычка видеть дочь мою участницею во всех играх, в ученьи, в прогулках и поверенною во всех детских тайностях, в глазах всякого постороннего показывали их двумя нежными сестрами милого Аскалона. Так прошло еще около двух лет, и непредвиденная буря зашумела над головами беспечных, грянул удар грома, раздробил в корне дерево надежд наших и оставил самое горестное воспоминание. Так угодно было промыслу божию! Следуя вдохновению всемогущей моды, Аскалон должен был готовиться к путешествию по иностранным владениям, не для того, чтобы, все хорошее и все дурное чужеземное слича с хорошим и дурным отечественным, найти способы — истребив последнее, придержаться первого, а так — то есть мода требовала, чтоб молодой, знатный, богатый человек путешествовал вне отечества, и Аскалон должен был непременно проскакать несколько сотен миль за границею. Когда мудрый Бертольд делал самые ревностные приготовления, к общему удивлению, заметили в молодом графе задумчивость, уныние, даже некоторую дикость, каковой нельзя было ожидать от человека, образованного по методу Жан-Жака. Такое необыкновенное явление родители приписали необыкновенной нежности сына и не могли нахвалиться тем и тайно и явно. День отъезда назначен, и Аскалон казался совершенно потерянным. Добродушные люди, более склонные к покою, нежели к действию, а особливо в то время, когда потребовалось бы нечто к нарушению сего покоя, не скоро могут быть возволнованы до того, чтобы дозволили себе какое-нибудь огорчение без самой важной, побудительной к тому причины. Посему граф весьма хладнокровно слушал о меланхолических проказах своего сына и ни на шаг не отступал от обыкновенных занятий, кои были весьма не мозголомны. Однако ж, к великому ужасу всего дома, накануне отъезда Аскалонова, поутру граф вышел из спальни в кабинет свой мрачен, как ненастная ночь осенняя. С негодованием выгнал он официанта, явившегося с шоколадом, и никого не допустил к себе. До двенадцати часов пробыл он в совершенном уединении. Разумеется, что служители, в числе которых был и я, стоя у дверей, трепетали, ибо никто не мог припомнить, чтобы граф был когда-нибудь в подобном положении. В сказанное время он позвонил, и я, по обыкновению, явился. Он был бледен; мрачные взоры его устремлены были в землю, брови нахмурены; он взглянул на меня вскользь и спросил вполголоса: «Приятно ли тебе видеть меня в сем положении?» Я обомлел, колена мои задрожали, и припадши к ногам его, я едва мог произнесть: «Ваше сиятельство! от самой колыбели и до седин я был при вас беспрерывно и никогда не имел несчастия видеть вас в такой горести, как ныне. Удостойте меня узнать причину оной и поискать способов истребить сию змею ядовитую!» — «Встань, — сказал граф, — ты должен узнать, да сейчас и узнаешь причину моей горести и горести совсем не мечтательной. Ты опять изменяешься в лице? Разве ты предчувствуешь, что я хочу сказать тебе? Да! Если ты и под старость столько ж честен и предан своему господину, как был в молодости, то ты должен угадывать теперешние мысли мои! Говори, но говори истину, ложь к тебе не пристанет: что заключаешь ты о странностях, выкидываемых с некоторого времени моим сыном?» — «То же самое, что заключает весь дом вашего сиятельства!» — «А что заключают мои домашние?» — «Что молодому графу тягостно расстаться с своими родителями, с ближними». — «Да, — вскричал старик необыкновенным голосом: — ему действительно тягостно расстаться, но только не с нами, а с твоей дочерью — Марьею!»
   Если бы он на ту пору был громовержец и во гневе своем бросил в меня тысячу перунов, то едва ли мог бы поразить меня сильнее. Без чувств упал я на землю, и когда опомнился, то увидел себя в постели, а подле оной рыдающих жену и дочь свою. Постепенно приводил я себе на память прошедшее и — взглянув на Марью, снова затрепетал, и на вопрос жены: «Ради бога, скажи, что с тобою сделалось?» — указал пальцем на Марью и со стоном произнес: «Спрашивай лучше у нее; она обстоятельно знает все дороги, проложенные ею на пути распутства, которое нас погубит!» Марья зарыдала, закрыла глаза руками и вышла. Жена моя стояла в беспамятстве, устремя на меня неподвижные взоры. Я ничего не мог сказать ей. Голос, с каким произнес граф имя Марьи, звенел в ушах моих. Мысленно молил я бога, чтобы он благоволил превратить меня в камень, дабы я не чувствовал своего несчастия.