Страница:
У Сенчина все наоборот: искусственные цветы он топчет, умело наложенный грим уничтожает. Политика? Технология политики, да такая, от которой помогает известное лекарство «два пальца в рот». Сенчин пишет отвратительное – отвратительным, намеренно вызывая у читателя чувство отвращения и брезгливости. Такая «злоба дня» не может не вести к «запасному выходу» – подальше от проклятой актуальности.
Если литература хотела бы забыть о политике, то сама «злоба дня» сделать это ей не позволяет. Хотя сегодня это выражается не в прямом высказывании, а в опосредованном – или «догоняющем», как в романе Вл. Маканина «Асан». Поскольку танки были и остаются главным политическим аргументом и политической силой нашего отечества (1939-й в Прибалтике, 1956-й в Венгрии, 1968-й в Чехословакии, 1979-й в Афганистане, 1995-й в Чечне, 2008-й в Грузии), то «злоба дня» актуализируется сама собой. Получается, что наша, увы, реальность «освежает» восприятие маканинского романа, действие которого отнесено в недавнее, но все же – прошлое. (Прошлое, которое не проходит, добавлю в мака-нинской стилевой манере.)
Публикации последнего времени показывают, что зреет новая стилистическая тенденция. Не то чтобы эзопов язык – и вроде бы не совсем «прямая речь». Скорее здесь подойдет полузабытый термин – «аллегория».
Вл. Сорокин избегает в интервью определения политический роман, тем не менее слово «политический» приложимо к его последним сочинениям. Опрокинув современные тенденции политической жизни России в феодальные времена («типа», как говорят ныне, Ивана Грозного), автор жирно подчеркивает свой политический месседж предпоследней фразой «Дня опричника»: «А покуда жива опричнина, жива и Россия». Опричник, по Сорокину, есть всякий «другой». Контролирующий. Будь то свиномордый охранник, коих миллионы по стране, будь то проверяющие спецслужбы, «выдающие» справки чиновники и т. д., и т. п. Сарказм, гротеск, абсурд – все это вмешано в аллегорический текст Сорокина. И последующая книга, повествование в рассказах, обозначенное как роман, «Сахарный Кремль», развивает линию повседневного поведения сосуществующего с опричниной в гармонии «обыкновенного человека». Всем довольного, более того – счастливого. Счастливого и в своем феодально-крепостническом, идеологизированном, нищем детстве. И в одномерной, не задумывающейся ни о чем критически зрелости. И в не подвергающей бездарно прожитую жизнь сомнениям старости. Такая вот мысль семейная.
Авторская аллегория выделена курсивом. Нажим – плакатный; вполне уместно здесь было бы лубочное оформление, с затейливо стилизованными «народными картинками». Но это вовсе не «эзопов язык» – параллели слишком прямы, аллюзии слишком недвусмысленны, стилизаторство намеренно аляповато, в нос «шибает». Вряд ли Сорокин позволяет себе грубую небрежность. Или все-таки здесь примитивизм – прием? И автор специально педалирует одномерность и примитивность «картинки», и картонность своих персонажей? Посмеивается, моделируя «будущее в прошлом»: тут и китайский язык в России как обязательный, государственный; и умная машина с клавой, по которой одиннадцатилетняя Марфуша печатает вслепую; очереди, коммунальная теснота, живые картинки на стенах, экономия газа печным отоплением – благодаря мудрому новому указу государеву. Интерда – Интернет. Государственная программа Великая Русская Стена, стена, которую дружно строит народ в полной гармонии с государством. И наконец, заглавная аллегория – сахарный Кремль, рождественский подарок, – детям из сахара, а кому и расчудесный кокаин.
В обе книги Вл. Сорокиным заложено аллегорическое начало: в период «Возрождения Святой Руси» (державность, «Россия встает с колен» и т. д.) возрождается не страна, а политическая риторика, представляющая собой уродливо эклектическую смесь гламурного с советским. «.. Как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри – так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно – великая идея порождает и великое сопротивление».
Вот это «сколопендрие зловредное», то есть те, кто подвергает рефлексии, ставит под сомнение политические решения (а теперь уже и военные действия) нынешней России, с претензией на иронию изображены в известинском «эссе» (14.08.08) писателя совсем иного языка и другого поколения, Анатолия Макарова. Он сравнил вторжение России в Грузию с отпором гитлеровским войскам; впрочем, в тяжелые дни военного конфликта это сравнение стало расхожим пропагандистским штампом, а не писательской находкой. Что же касается оценки анонимных, прямо не названных, но поименованных скопом «либералами», то здесь в ход была пущена убийственная, как, видимо, представляется автору, ирония в духе и стиле газетной риторики поздних 1970-х. Именно в ту эпоху Елена Георгиевна Боннэр могла прочитать о себе грубый пассаж вроде – «Я не знаю, послала ли госпожа Боннер (именно так, с намеренной ошибкой в написании фамилии: искажение фамилий в советских газетных фиоритурах представлялось верхом издевательского шика. – Н. И.) из американского далека…» (ох это «далеко» – привет из того же времени!). Тоже ведь знаки нашего времени – бывший шестидесятник якобы иронизирует по поводу неких либералов (госпожа Боннер и другие), которым ни «Известия», ни совокупно федеральные каналы ТВ словечка сказать не дали. Газетный текст Макарова с нестареющими, как оказалось, политическими штампами, легко возрождаемой советской риторикой можно читать как дополнительно иллюстративный по отношению к сорокинскому: «Некоторые экзерсисы и комментарии оживляют мое бедное воображение», «полагаю, что никакая оппозиционность и неприязнь к власти, никакая высокая принципиальность не должна перечеркивать историческую судьбу России». Лексика высокопарная, вроде бы далекая от политического стилька газеты «Завтра» (и пристегнутого к ней «Дня литературы»), но приближается к нему. «Россия с нынешней либеральной точки зрения виновата всегда», – нападает на либералов Ан. Макаров. Товарищ не понимает, что он последним занял очередь духовных приватизаторов темы о «России», что отсюда его метлой погонят те, для которых он, Макаров, в своем антилиберальном гневе все равно навсегда остается чужим. Слишком «интеллигентным».
Свое – вот оно, покрепче выраженное! «Нас война с тобой оставила, / Чтоб могли мы долюбить… / А за Родину, за Сталина / Нас еще должны убить»; вспоминается выразительный телекадр августовских событий – бетонный Сталин на фоне разбитого Гори. Этот кадр существует как документ времени на фоне другого документа: запущенного на телеканале «Россия» голосования по проекту «Имя России», где тот же Сталин в голосовании набрал более пятидесяти процентов. Это уже диагноз. Диагноз заболевания, на которое поработали и «прозревшие» либералы. Есть среди них и писатели.
У Тимура Кибирова майская вечерняя прогулка лирического героя, он же автор, сочиняющий в уме («грандиозный замысел») некий симбиоз романа Диккенса и поэмы Гоголя, с героем – мистером Пиквиком, глазами которого будут увидены персонажи «Мертвых душ» в совершенно ином ракурсе, – завершается вынужденной доставкой на дом вусмерть пьяной молодухи: автор в результате добродеяния схлопотал от мужа «по роже».
Пьяная молодуха, вызывающая у нарратора спазм отвращения и чувство родства, диктующего долг «доставки» и спасения, валяется где-то на краю Москвы, на краю местного «парка», на скамейке… И – на периферии сознания лирического героя, со своим гением и своим лузерством проживающего там же.
И сама родина («дохнуло вдруг талою / Прохладой, и такой свободой и тоскою / Повеяло, таким дошкольным баловством…») тоже расположена здесь, на окраине, где «так удивительно и так давно знаком / Был накренившийся, состарившийся тополь, / И мусорный ручей, мне памятный до гроба, / Такую песню мне, дурында, нажурчал…».
Но якобы главное в поэтическом сознании (горделивый «замысел заветный», которому посвящена чуть ли не половина повествования, – тоже тема России, с призывом к себе самому и мечтой о писателях русских, которые могли бы быть «поснисходительнее к предмету своего описания», – и, глядишь, «страхи и ужасы России» были бы чуть менее непроглядными) властно оттесняется долгом – перед вздумавшей спьяну пококетничать «красоткой», срамоту которой – и срамоту соответствующего скандала – не только наблюдал, но и искупал своим «замыслом» герой-поэт, «унижен и убог».
Попытка привить русский сюжет к мирному Пиквику никак не удается («Миссионеры, вашу бога душу мать!! / Ци-ви-ли-за-то-ры!! / Прошу не забывать / Про Крымскую войну!!»). Не удается и «прививка» к гоголевскому Вакуле (опять – Гоголь!) нарратора «Балтийского дневника» – чернокожего афроамериканца («Его зовут Пафф Дэдди»). Вот она, Россия: «Служит в армии / Воюет в Чечне / По призыву и по контракту / Курит, колется и бухает / Купается и загорает / Проектирует и строит / Дает взятки; сидит в Интернете; / Ругается на кухнях / Выходит на улицы с красными флагами / Выходит на улицы со свастикой на рукаве / Дерется в подворотнях, едет с мигалками, / Униженно предъявляет документы, / Бьет в пах и бьет наотмашь, / Плачет и хохочет, говорит анекдоты, / Проклинает и одобряет / Как в старые времена / Не сажает дерево / Не строит дом / Не воспитывает сына».
И у Марии Степановой – все она же, родина, в облике кармически перевоплощенной Нормы Джин, она же – Мерилин Монро, она же торгует в ларьке. Как завороженные, один за другим, одна за другой поэты пишут Россию – Россией, в изысканно-игровом варианте – Тимур Кибиров; в рыдающем, прямом, с матом и мордобоем – Елена Фанайлова; в «наиве», с фольклорным, частушечным и скорбным эхом – Мария Степанова.
Заметим, что все три «родины» в трех поэмах – маргинальны.
Потребность масс примкнуть к идее («Россия встала с колен») может быть реализована – и она реализуется – в том числе через парадоксальную потребность во враге, внешнем и внутреннем. Имперская идея, настойчиво взращиваемая с начала 2000-х, дала плоды. Враг внутренний был определен уже несколько лет тому назад («пятая колонна», «так называемая оппозиция», «либералы» и т. д.). Что касается внешнего врага, то у него было сначала только американское лицо, потом очень активно к антиамериканизму прибавили «англичанку, которая гадит», а дальше пошел слив в обобщенный образ враждебного Запада. Но с Западом (США, Великобритания и проч.) воевать «нам» как-то не с руки – там, на Западе, много «у нас» не только интересов, но и чудесного имущества, – повоюем иначе, с возможностью легко достижимого успеха.
Для мобилизации общества против врага внутреннего и внешнего были «выстроены» телеканалы (как главные инструменты «пропаганды и агитации»). Это совпало и со спортивными успехами: спортивная победа есть сублимация конфронтации (нация «болельщиков» и «народ-победитель»).
Вместо факультета инноваций и нанотехнологий срочно открываем в МГУ им. М. В. Ломоносова два новых факультета: Высшую школу телевидения (деканом назначен Виталий Третьяков) и факультет политологии, поддержку которому сразу же пообещала радостно взволнованная «Единая Россия».
И оказалось, что все слова о новом застое, о покое, о стабильности – забыты.
О чем в это время люди, имеющие профессиональное отношение к литературе и искусству, сокрушались и дискутировали?
А дискутировали (и сокрушались) в основном о том, почему и как Россия проиграла Грузии информационную войну. О том, что произошло и что – в результате случилось со страной, в какое будущее в прошлом Россия опять въехала на танках, – о том не дискутировали. «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Сейчас люди литературы и искусства очень любят кстати и некстати цитировать эти слова Ахматовой, не вдумываясь в их смысл. Так с народом – и к его несчастью, а не с танками – на территории чужого государства.
Писатель и политика – союз этих слов тяжелый и трудный. Мало кто выдюжит, вот Достоевский не выдюжил. Не выдюжил, когда писал публицистику, «Дневник писателя»: «Константинополь должен быть наш» и прочие раздраженные сочинения. Геополитические предсказания Федора Михайловича пока не сбылись. Но в прозе сам Достоевский, его художественный гений перемолол, преодолел идеологическую непререкаемость.
Вопрос – что делать писателю во времена политических обострений и кризисов? Во времена «спасительного» погружения масс в коллективное подсознание? Соучаствовать – или дистанцироваться? – остается открытым. Ведь вот какой в России парадокс: как только завершилась (с уходом Солженицына) эпоха писателя – пророка и трибуна, – так нация осталась только с голосом «руководства». Голос писателя? Если он и есть, то тоньше писка, или как там? Политическая публицистика требует тиража, усиления теле-, радио-, газетным рупором, «эха», – и потому она закончилась, забудьте. Наступает время поиска нового литературного языка, новых/старых жанров. Принесем свои «похвалы Эзопу». Или – Сократу. Как у кого получится.
Литературная резервация: рубль за вход, два за выход
Пока добирались – с американским Байроном и его вывезенной из России женой Татьяной, – Линдсей рассказал о том, как и, главное, на что существуют индейские поселения. А существуют они, оказывается, и на то, что имеют право и налоговую льготу (в отличие от белых) владеть и распоряжаться казино у себя в резервациях. Что, как сами понимаете, дает колоссальный доход, но не способствует экономическому развитию индейцев.
Когда же мы прибыли на место, то пришлось оставить джип внизу и забыть про казино. На гору, где расположилось индейское поселение племени, может быть, и навахо, а может, я путаю, в наименовании не уверена, – надо было подыматься пешком.
А наверху шла совсем другая жизнь. Белая цивилизация отступила. Здесь царила индейская культура – конечно, сувенирная, но не только. Странный индейский храм – внутри обычного дома, но с высокими белеными потолками – был уж точно не сувенирный. Мазанки, где живут натуральные индейцы, вряд ли полагающие себя экспонатами, – не сувенирны. И экскурсовод-синевласка, плотная молодая женщина с короткими ногами, туго упакованными в джинсы, тоже была отнюдь не сувенирная. Смотрела она не на тех, кому монотонно рассказывала заученный текст, – а мимо их глаз и голов. И каждый раз, заканчивая краткую информацию об очередном объекте, спрашивала публику с угрозой в голосе: «Any questions?». Вопросов не было.
И это совсем не мало.
Две-то трети пока читают (не говоря уж о тех, кто пользуется книгами через Интернет – по свидетельству Максима Мошкова, отдельные книги, выставленные в его теперь уже знаменитой виртуальной библиотеке, за день посещают десятки тысяч человек) – и хотя бы половина из них приобретает книги. Книжный бизнес сегодня в России находится на одном из первых мест по динамичности развития.
Зайдите в московские книжные магазины: в «Москве» на Тверской, работающей до часу ночи, не протолкнуться. То же самое в Доме книги на Новом Арбате, в «Библио-Глобусе» и много еще где.
По количеству названий выпускаемых книг новая Россия входит в первую мировую пятерку.
Большие тиражи массовой литературы ни о чем не свидетельствуют, кроме как об однотипности предпочтений ориентированной на развлечение читательской аудитории.
Но если у нас сегодня выпускается так много названий книг малыми тиражами, значит, они тоже имеют своего диверсифицированного, а следовательно, разборчивого читателя.
Откуда же тогда чувство, не покидающее если не сознание, то подсознание, – чувство замкнутого пространства, клаустрофобии, ограниченного доступа воздуха? А если воздух и поступает, то он какой-то, прошу прощения за сдвинутую по смыслу цитату, словно опять ворованный?
Да, есть ощущение резервации, в которую писатели то ли сами добровольно пришли, то ли отправлены. И одновременно есть ощущение – по аналогии с опоязовским знаменитым термином – тесноты ряда.
Наибольшее оживление следует за нарушением ожиданий. За неожиданным поворотом, который и производит наибольший эффект. За нарушением условности, негласного свода правил, конвенциональности. За нарушением уже избранной и опробованной стратегии поведения, за сменой амплуа, революцией имиджа.
Григорий Чхартишвили выбрал себе новое имя для новой роли писателя-детективщика – Б. Акунин – и просуществовал под этой литературной маской («проектом») довольно длительное время: вот уже много лет с завидной регулярностью появляются книги для публики почище в изящном оформлении, – а потом соединил оба имени под одной элегантной и намеренно нестандартной по формату черно-белой обложкой «Кладбищенских историй». Нарушения ожиданий были эффективны в первом случае, эффектны во втором. Привлекают ли они внимание? Безусловно, – тех, кого интригующие литературные повороты увлекают больше самой словесности.
«Кладбищенские истории» – это своего рода компромисс между Г. Чхартишвили и Б. Акуниным. Под общей плитой – в другом, конечно, масштабе, но соотношения длины и ширины могильной плиты стильно выдержаны – собраны как бы останки литературного дела того и другого.
Проект «Б. Акунин» был изобретен переводчиком, литературоведом и эссеистом (а значит, литератором par excellence) для того, чтобы вырваться за стремительно суживающиеся пределы литературного пространства. Работая в журнале «Иностранная литература», Г. Чхартишвили понимал это суживание и как редактор-издатель.
Резкая смена жанра, амплуа и даже имени – ответ на вызов времени, попытка индивидуального решения проблемы: ведь безнадежных ситуаций для настоящего интеллектуала не бывает, не так ли?
Взять – и из бокового ряда (эссеистика, перевод, литературоведение) выпрыгнуть в передний: одним лишь интеллектуальным волевым усилием, как сложнейшую шахматную задачу решить. Это значило: пока вы все будете сокрушаться о падении тиражей, я буду действовать. Изобретать лекарство от скуки (так, кстати сказать, называется серия качественных переводных детективов издательства «Иностранка», к созданию которого Г. Чхартишвили тоже причастен). Можно поиграть с названием литературоведческой книги, выпущенной накануне рождения писателя Б. Акунина издательством «НЛО»: да, это казалось литературным самоубийством. Выскочив из стремительной воронки, оставив там Г. Чхартишвили как жертву, новорожденный писатель заплатил за выход оттуда, куда ранее инвестировал десятилетия труда и жизни. Но в результате – выиграл: получил полновесно – и читательского внимания, и издательских тиражей. (А в резервации, повторяю, оставил Г. Чхартишвили.)
Почему же сегодня Б. Акунина так потянуло на метафорическое кладбище, где он нашел Г. Чхартишвили и попытался воссоединиться с ним? Исчерпанность манеры? Усталость жанра? Однообразие маски? И то, и другое, и третье?
И вот результат: и Б. Акунин здесь меньше себя самого (выступает, увы, как малоизобретательный новеллист), и Г. Чхартишвили в своих описательных кладбищенских очерках совсем не так блестящ, как раньше (в эссе и книгах).
Для обновления литературного дела сегодня нужны, кажется, уже не повороты, а перевороты.
Потому что изящные повороты происходят внутри того ряда, который из-за отсутствия нового качества прибегает к эпатажу. Или к антиэпатажу, – как Владимир Сорокин, отказавшийся от обсценной лексики в «Пути Бро».
И все сказали: надо же! Как интересно! Отказался! От мата! Что бы это значило?
Означает это – прежде всего – не желание Владимира Сорокина изменить своему литературному амплуа, а желание расширить влияние за счет пока еще неподконтрольных «территорий». Сорокин, сначала пренебрегая литературным мнением, вышел из резервации ценителей современной словесности, – а теперь хочет присоединить к своему, сорокинскому государству и ее.
А. Маринина издает целый том пьес собственного сочинения, потом – двухтомную «московскую сагу» (под явным влиянием аксеновской), то есть роман под названием «Тот, кто знает». Она хочет быть больше себя? Она хочет завоевать и другую публику – и ей доказать…
Д. Донцова сочиняет (во всех смыслах слова) автобиографию и пиарит ее как только может и где только может – дабы преодолеть репутацию потребной только бедным.
Высоколобый Анатолий Найман выпускает книгу, написанную в соавторстве с женой, Галиной Наринской, – эдакую наймановскую книгу об умной, интеллектуально сервированной пище.
И так далее.
Потому что где бы ни находился сегодня писатель, он хочет выйти за пределы своего круга, ощущая его как резервацию.
Писатель модный понимает, что модная литература устаревает гораздо быстрее, чем качественно, профессионально сработанная беллетристика. И, войдя в моду, хочет стать больше, чем модным. Потому что мода – тоже своего рода секта: посмотрите на модных кутюрье, на плоды их творчества, которые мало кто рискнет надеть. Сегодня, как известно, ведущие дома моды и самые знаменитые кутюрье жаждут завоевать и рынок прет-а-порте. Сходные процессы идут и на рынке литературном.
Если литература хотела бы забыть о политике, то сама «злоба дня» сделать это ей не позволяет. Хотя сегодня это выражается не в прямом высказывании, а в опосредованном – или «догоняющем», как в романе Вл. Маканина «Асан». Поскольку танки были и остаются главным политическим аргументом и политической силой нашего отечества (1939-й в Прибалтике, 1956-й в Венгрии, 1968-й в Чехословакии, 1979-й в Афганистане, 1995-й в Чечне, 2008-й в Грузии), то «злоба дня» актуализируется сама собой. Получается, что наша, увы, реальность «освежает» восприятие маканинского романа, действие которого отнесено в недавнее, но все же – прошлое. (Прошлое, которое не проходит, добавлю в мака-нинской стилевой манере.)
5
Политический голос автора – «прямая речь», как ее обозначили критики после «эзопова языка», – изменил стилистику конца 1980-х; наступила ли сейчас эпоха нового иносказания – или это время ухода в эстетизм (оставим поля для риторики как заведомо пошлого политического пространства только ангажированным голосам)?Публикации последнего времени показывают, что зреет новая стилистическая тенденция. Не то чтобы эзопов язык – и вроде бы не совсем «прямая речь». Скорее здесь подойдет полузабытый термин – «аллегория».
Вл. Сорокин избегает в интервью определения политический роман, тем не менее слово «политический» приложимо к его последним сочинениям. Опрокинув современные тенденции политической жизни России в феодальные времена («типа», как говорят ныне, Ивана Грозного), автор жирно подчеркивает свой политический месседж предпоследней фразой «Дня опричника»: «А покуда жива опричнина, жива и Россия». Опричник, по Сорокину, есть всякий «другой». Контролирующий. Будь то свиномордый охранник, коих миллионы по стране, будь то проверяющие спецслужбы, «выдающие» справки чиновники и т. д., и т. п. Сарказм, гротеск, абсурд – все это вмешано в аллегорический текст Сорокина. И последующая книга, повествование в рассказах, обозначенное как роман, «Сахарный Кремль», развивает линию повседневного поведения сосуществующего с опричниной в гармонии «обыкновенного человека». Всем довольного, более того – счастливого. Счастливого и в своем феодально-крепостническом, идеологизированном, нищем детстве. И в одномерной, не задумывающейся ни о чем критически зрелости. И в не подвергающей бездарно прожитую жизнь сомнениям старости. Такая вот мысль семейная.
Авторская аллегория выделена курсивом. Нажим – плакатный; вполне уместно здесь было бы лубочное оформление, с затейливо стилизованными «народными картинками». Но это вовсе не «эзопов язык» – параллели слишком прямы, аллюзии слишком недвусмысленны, стилизаторство намеренно аляповато, в нос «шибает». Вряд ли Сорокин позволяет себе грубую небрежность. Или все-таки здесь примитивизм – прием? И автор специально педалирует одномерность и примитивность «картинки», и картонность своих персонажей? Посмеивается, моделируя «будущее в прошлом»: тут и китайский язык в России как обязательный, государственный; и умная машина с клавой, по которой одиннадцатилетняя Марфуша печатает вслепую; очереди, коммунальная теснота, живые картинки на стенах, экономия газа печным отоплением – благодаря мудрому новому указу государеву. Интерда – Интернет. Государственная программа Великая Русская Стена, стена, которую дружно строит народ в полной гармонии с государством. И наконец, заглавная аллегория – сахарный Кремль, рождественский подарок, – детям из сахара, а кому и расчудесный кокаин.
В обе книги Вл. Сорокиным заложено аллегорическое начало: в период «Возрождения Святой Руси» (державность, «Россия встает с колен» и т. д.) возрождается не страна, а политическая риторика, представляющая собой уродливо эклектическую смесь гламурного с советским. «.. Как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри – так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно – великая идея порождает и великое сопротивление».
Вот это «сколопендрие зловредное», то есть те, кто подвергает рефлексии, ставит под сомнение политические решения (а теперь уже и военные действия) нынешней России, с претензией на иронию изображены в известинском «эссе» (14.08.08) писателя совсем иного языка и другого поколения, Анатолия Макарова. Он сравнил вторжение России в Грузию с отпором гитлеровским войскам; впрочем, в тяжелые дни военного конфликта это сравнение стало расхожим пропагандистским штампом, а не писательской находкой. Что же касается оценки анонимных, прямо не названных, но поименованных скопом «либералами», то здесь в ход была пущена убийственная, как, видимо, представляется автору, ирония в духе и стиле газетной риторики поздних 1970-х. Именно в ту эпоху Елена Георгиевна Боннэр могла прочитать о себе грубый пассаж вроде – «Я не знаю, послала ли госпожа Боннер (именно так, с намеренной ошибкой в написании фамилии: искажение фамилий в советских газетных фиоритурах представлялось верхом издевательского шика. – Н. И.) из американского далека…» (ох это «далеко» – привет из того же времени!). Тоже ведь знаки нашего времени – бывший шестидесятник якобы иронизирует по поводу неких либералов (госпожа Боннер и другие), которым ни «Известия», ни совокупно федеральные каналы ТВ словечка сказать не дали. Газетный текст Макарова с нестареющими, как оказалось, политическими штампами, легко возрождаемой советской риторикой можно читать как дополнительно иллюстративный по отношению к сорокинскому: «Некоторые экзерсисы и комментарии оживляют мое бедное воображение», «полагаю, что никакая оппозиционность и неприязнь к власти, никакая высокая принципиальность не должна перечеркивать историческую судьбу России». Лексика высокопарная, вроде бы далекая от политического стилька газеты «Завтра» (и пристегнутого к ней «Дня литературы»), но приближается к нему. «Россия с нынешней либеральной точки зрения виновата всегда», – нападает на либералов Ан. Макаров. Товарищ не понимает, что он последним занял очередь духовных приватизаторов темы о «России», что отсюда его метлой погонят те, для которых он, Макаров, в своем антилиберальном гневе все равно навсегда остается чужим. Слишком «интеллигентным».
Свое – вот оно, покрепче выраженное! «Нас война с тобой оставила, / Чтоб могли мы долюбить… / А за Родину, за Сталина / Нас еще должны убить»; вспоминается выразительный телекадр августовских событий – бетонный Сталин на фоне разбитого Гори. Этот кадр существует как документ времени на фоне другого документа: запущенного на телеканале «Россия» голосования по проекту «Имя России», где тот же Сталин в голосовании набрал более пятидесяти процентов. Это уже диагноз. Диагноз заболевания, на которое поработали и «прозревшие» либералы. Есть среди них и писатели.
6
Время других жанров… Или, может быть, – другого нарратива? Например, явная тенденция – это обновление и возрождение сегодня казалось бы совсем утраченного жанра поэмы. Назову – из «злободневных» текстов последнего года – три: «Лиро-эпическую поэму» Тимура Кибирова, «Балтийский дневник» Елены Фанайловой и «Вторую прозу» Марии Степановой.У Тимура Кибирова майская вечерняя прогулка лирического героя, он же автор, сочиняющий в уме («грандиозный замысел») некий симбиоз романа Диккенса и поэмы Гоголя, с героем – мистером Пиквиком, глазами которого будут увидены персонажи «Мертвых душ» в совершенно ином ракурсе, – завершается вынужденной доставкой на дом вусмерть пьяной молодухи: автор в результате добродеяния схлопотал от мужа «по роже».
Пьяная молодуха, вызывающая у нарратора спазм отвращения и чувство родства, диктующего долг «доставки» и спасения, валяется где-то на краю Москвы, на краю местного «парка», на скамейке… И – на периферии сознания лирического героя, со своим гением и своим лузерством проживающего там же.
И сама родина («дохнуло вдруг талою / Прохладой, и такой свободой и тоскою / Повеяло, таким дошкольным баловством…») тоже расположена здесь, на окраине, где «так удивительно и так давно знаком / Был накренившийся, состарившийся тополь, / И мусорный ручей, мне памятный до гроба, / Такую песню мне, дурында, нажурчал…».
Но якобы главное в поэтическом сознании (горделивый «замысел заветный», которому посвящена чуть ли не половина повествования, – тоже тема России, с призывом к себе самому и мечтой о писателях русских, которые могли бы быть «поснисходительнее к предмету своего описания», – и, глядишь, «страхи и ужасы России» были бы чуть менее непроглядными) властно оттесняется долгом – перед вздумавшей спьяну пококетничать «красоткой», срамоту которой – и срамоту соответствующего скандала – не только наблюдал, но и искупал своим «замыслом» герой-поэт, «унижен и убог».
Попытка привить русский сюжет к мирному Пиквику никак не удается («Миссионеры, вашу бога душу мать!! / Ци-ви-ли-за-то-ры!! / Прошу не забывать / Про Крымскую войну!!»). Не удается и «прививка» к гоголевскому Вакуле (опять – Гоголь!) нарратора «Балтийского дневника» – чернокожего афроамериканца («Его зовут Пафф Дэдди»). Вот она, Россия: «Служит в армии / Воюет в Чечне / По призыву и по контракту / Курит, колется и бухает / Купается и загорает / Проектирует и строит / Дает взятки; сидит в Интернете; / Ругается на кухнях / Выходит на улицы с красными флагами / Выходит на улицы со свастикой на рукаве / Дерется в подворотнях, едет с мигалками, / Униженно предъявляет документы, / Бьет в пах и бьет наотмашь, / Плачет и хохочет, говорит анекдоты, / Проклинает и одобряет / Как в старые времена / Не сажает дерево / Не строит дом / Не воспитывает сына».
И у Марии Степановой – все она же, родина, в облике кармически перевоплощенной Нормы Джин, она же – Мерилин Монро, она же торгует в ларьке. Как завороженные, один за другим, одна за другой поэты пишут Россию – Россией, в изысканно-игровом варианте – Тимур Кибиров; в рыдающем, прямом, с матом и мордобоем – Елена Фанайлова; в «наиве», с фольклорным, частушечным и скорбным эхом – Мария Степанова.
Заметим, что все три «родины» в трех поэмах – маргинальны.
7
Ведь в России – как? Только решат литература и искусство, что они теперь – без политики, а она их цоп, да не рукой, а сразу под дых ногой. Сочинил Владимир Маканин своего «Кавказского пленного» накануне чеченской компании, вроде бы – пейзаж, быт, красота и жертва; а война его нагнала – между сочинением и публикацией рассказа в «Новом мире». Прошло время. Маканин состарил своего аполитичного Петровича в «Испуге», где политики и политика – фон и намек на бессилие (к старческой-то эротомании). Пока журнал «Новый мир» эти истории, сложившиеся в книгу, печатал, политика подзасохла. (Да и сам «Испуг», по правде говоря, – какой-то вялый и подзасохший.) Стоило же Маканину в «Асане» вернуться сюжетом на Кавказ… ведь никак не могла предположить редакция, печатая роман Владимира Маканина, действие которого разворачивается во время чеченской войны, что эту публикацию так осовременит российско-грузинская (южноосетинская пятидневная, как ее назвали остроумцы) война.8
Политика и ее резкие колебания, война – хоть и краткосрочная, хоть и удаленная, не на своей территории, но все же вполне настоящая, – внесли существенные изменения даже в повседневную жизнь. Эти события безусловно повлияли на самоощущение и самосознание многих. Произошла консолидация и мобилизация – политическая, отчасти и военная. Возникло – не только по ощущениям, а зафиксированное социологами – новое политическое единомыслие. «Маленькая победоносная война», совпавшая с началом нового президентства, во многом срифмовалась с развернувшейся в начале президентства предыдущего войной чеченской – и вовсе не по аналогии, а по вытеснению коллективной памяти о ней как о войне жестокой и несправедливой. Укрепилась тенденция если не велико-, то уж точно – державности. Дискуссии о возможной национальной идее закончены – вот она, только что с танковой брони, свежеиспеченная. Ешьте на здоровье.Потребность масс примкнуть к идее («Россия встала с колен») может быть реализована – и она реализуется – в том числе через парадоксальную потребность во враге, внешнем и внутреннем. Имперская идея, настойчиво взращиваемая с начала 2000-х, дала плоды. Враг внутренний был определен уже несколько лет тому назад («пятая колонна», «так называемая оппозиция», «либералы» и т. д.). Что касается внешнего врага, то у него было сначала только американское лицо, потом очень активно к антиамериканизму прибавили «англичанку, которая гадит», а дальше пошел слив в обобщенный образ враждебного Запада. Но с Западом (США, Великобритания и проч.) воевать «нам» как-то не с руки – там, на Западе, много «у нас» не только интересов, но и чудесного имущества, – повоюем иначе, с возможностью легко достижимого успеха.
Для мобилизации общества против врага внутреннего и внешнего были «выстроены» телеканалы (как главные инструменты «пропаганды и агитации»). Это совпало и со спортивными успехами: спортивная победа есть сублимация конфронтации (нация «болельщиков» и «народ-победитель»).
Вместо факультета инноваций и нанотехнологий срочно открываем в МГУ им. М. В. Ломоносова два новых факультета: Высшую школу телевидения (деканом назначен Виталий Третьяков) и факультет политологии, поддержку которому сразу же пообещала радостно взволнованная «Единая Россия».
И оказалось, что все слова о новом застое, о покое, о стабильности – забыты.
9
В литературе сегодня присутствуют – фактически одновременно – две разнонаправленные тенденции: подальше от злобы дня – и поближе к ней. Какая победит? Сие – зависит: если «день» усилит свою «злобу» и начнет ограничивать не только свободу СМИ, но и свободу слова в литературе, то возможен вариант оживления общественного нерва. Но много ли было тех, кто, дистанцируясь от официальной пропаганды, задался вопросом о возможных последствиях последней военной операции? Кто смог в эти августовские дни провести исторические аналогии и задуматься над итогами – и двадцатилетия (1988–2008), и сорокалетия (1968–2008)? И много ли было – среди немногочисленных задумавшихся – писателей? Литераторов, чья роль, если не в прозе, то хотя бы в публицистике, – именно в такой «момент истины» – задумываться и размышлять?О чем в это время люди, имеющие профессиональное отношение к литературе и искусству, сокрушались и дискутировали?
А дискутировали (и сокрушались) в основном о том, почему и как Россия проиграла Грузии информационную войну. О том, что произошло и что – в результате случилось со страной, в какое будущее в прошлом Россия опять въехала на танках, – о том не дискутировали. «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Сейчас люди литературы и искусства очень любят кстати и некстати цитировать эти слова Ахматовой, не вдумываясь в их смысл. Так с народом – и к его несчастью, а не с танками – на территории чужого государства.
Писатель и политика – союз этих слов тяжелый и трудный. Мало кто выдюжит, вот Достоевский не выдюжил. Не выдюжил, когда писал публицистику, «Дневник писателя»: «Константинополь должен быть наш» и прочие раздраженные сочинения. Геополитические предсказания Федора Михайловича пока не сбылись. Но в прозе сам Достоевский, его художественный гений перемолол, преодолел идеологическую непререкаемость.
Вопрос – что делать писателю во времена политических обострений и кризисов? Во времена «спасительного» погружения масс в коллективное подсознание? Соучаствовать – или дистанцироваться? – остается открытым. Ведь вот какой в России парадокс: как только завершилась (с уходом Солженицына) эпоха писателя – пророка и трибуна, – так нация осталась только с голосом «руководства». Голос писателя? Если он и есть, то тоньше писка, или как там? Политическая публицистика требует тиража, усиления теле-, радио-, газетным рупором, «эха», – и потому она закончилась, забудьте. Наступает время поиска нового литературного языка, новых/старых жанров. Принесем свои «похвалы Эзопу». Или – Сократу. Как у кого получится.
Литературная резервация: рубль за вход, два за выход
1
В один из приездов на лекции в США я выступала на кафедре у слависта Байрона Линдсея, профессора университета в Альбукерке. Лекции лекциями, но нужна и культурная программа. И в качестве таковой мне было предложено посетить одну из индейских резерваций.Пока добирались – с американским Байроном и его вывезенной из России женой Татьяной, – Линдсей рассказал о том, как и, главное, на что существуют индейские поселения. А существуют они, оказывается, и на то, что имеют право и налоговую льготу (в отличие от белых) владеть и распоряжаться казино у себя в резервациях. Что, как сами понимаете, дает колоссальный доход, но не способствует экономическому развитию индейцев.
Когда же мы прибыли на место, то пришлось оставить джип внизу и забыть про казино. На гору, где расположилось индейское поселение племени, может быть, и навахо, а может, я путаю, в наименовании не уверена, – надо было подыматься пешком.
А наверху шла совсем другая жизнь. Белая цивилизация отступила. Здесь царила индейская культура – конечно, сувенирная, но не только. Странный индейский храм – внутри обычного дома, но с высокими белеными потолками – был уж точно не сувенирный. Мазанки, где живут натуральные индейцы, вряд ли полагающие себя экспонатами, – не сувенирны. И экскурсовод-синевласка, плотная молодая женщина с короткими ногами, туго упакованными в джинсы, тоже была отнюдь не сувенирная. Смотрела она не на тех, кому монотонно рассказывала заученный текст, – а мимо их глаз и голов. И каждый раз, заканчивая краткую информацию об очередном объекте, спрашивала публику с угрозой в голосе: «Any questions?». Вопросов не было.
2
Если даже, предположим, целая треть нашего населения в течение года не открывает ни одной книжки (а данные социологических опросов именно таковы), то две трети все-таки читают.И это совсем не мало.
Две-то трети пока читают (не говоря уж о тех, кто пользуется книгами через Интернет – по свидетельству Максима Мошкова, отдельные книги, выставленные в его теперь уже знаменитой виртуальной библиотеке, за день посещают десятки тысяч человек) – и хотя бы половина из них приобретает книги. Книжный бизнес сегодня в России находится на одном из первых мест по динамичности развития.
Зайдите в московские книжные магазины: в «Москве» на Тверской, работающей до часу ночи, не протолкнуться. То же самое в Доме книги на Новом Арбате, в «Библио-Глобусе» и много еще где.
По количеству названий выпускаемых книг новая Россия входит в первую мировую пятерку.
Большие тиражи массовой литературы ни о чем не свидетельствуют, кроме как об однотипности предпочтений ориентированной на развлечение читательской аудитории.
Но если у нас сегодня выпускается так много названий книг малыми тиражами, значит, они тоже имеют своего диверсифицированного, а следовательно, разборчивого читателя.
Откуда же тогда чувство, не покидающее если не сознание, то подсознание, – чувство замкнутого пространства, клаустрофобии, ограниченного доступа воздуха? А если воздух и поступает, то он какой-то, прошу прощения за сдвинутую по смыслу цитату, словно опять ворованный?
Да, есть ощущение резервации, в которую писатели то ли сами добровольно пришли, то ли отправлены. И одновременно есть ощущение – по аналогии с опоязовским знаменитым термином – тесноты ряда.
3
Теснота ряда здесь – это, переводя на современный язык, теснота тусовки, в которой тасуется литературная колода. Тасуется не всегда с предсказуемым результатом – отчего иногда появляется интрига, возникает оживление. А то и судорога пробегает – помните, как рассуждает Петр Верховенский, мол, «пустим судорогу»? И пускают – господа литераторы в своих новодельных междусобойных «пятерках».Наибольшее оживление следует за нарушением ожиданий. За неожиданным поворотом, который и производит наибольший эффект. За нарушением условности, негласного свода правил, конвенциональности. За нарушением уже избранной и опробованной стратегии поведения, за сменой амплуа, революцией имиджа.
Григорий Чхартишвили выбрал себе новое имя для новой роли писателя-детективщика – Б. Акунин – и просуществовал под этой литературной маской («проектом») довольно длительное время: вот уже много лет с завидной регулярностью появляются книги для публики почище в изящном оформлении, – а потом соединил оба имени под одной элегантной и намеренно нестандартной по формату черно-белой обложкой «Кладбищенских историй». Нарушения ожиданий были эффективны в первом случае, эффектны во втором. Привлекают ли они внимание? Безусловно, – тех, кого интригующие литературные повороты увлекают больше самой словесности.
«Кладбищенские истории» – это своего рода компромисс между Г. Чхартишвили и Б. Акуниным. Под общей плитой – в другом, конечно, масштабе, но соотношения длины и ширины могильной плиты стильно выдержаны – собраны как бы останки литературного дела того и другого.
Проект «Б. Акунин» был изобретен переводчиком, литературоведом и эссеистом (а значит, литератором par excellence) для того, чтобы вырваться за стремительно суживающиеся пределы литературного пространства. Работая в журнале «Иностранная литература», Г. Чхартишвили понимал это суживание и как редактор-издатель.
Резкая смена жанра, амплуа и даже имени – ответ на вызов времени, попытка индивидуального решения проблемы: ведь безнадежных ситуаций для настоящего интеллектуала не бывает, не так ли?
Взять – и из бокового ряда (эссеистика, перевод, литературоведение) выпрыгнуть в передний: одним лишь интеллектуальным волевым усилием, как сложнейшую шахматную задачу решить. Это значило: пока вы все будете сокрушаться о падении тиражей, я буду действовать. Изобретать лекарство от скуки (так, кстати сказать, называется серия качественных переводных детективов издательства «Иностранка», к созданию которого Г. Чхартишвили тоже причастен). Можно поиграть с названием литературоведческой книги, выпущенной накануне рождения писателя Б. Акунина издательством «НЛО»: да, это казалось литературным самоубийством. Выскочив из стремительной воронки, оставив там Г. Чхартишвили как жертву, новорожденный писатель заплатил за выход оттуда, куда ранее инвестировал десятилетия труда и жизни. Но в результате – выиграл: получил полновесно – и читательского внимания, и издательских тиражей. (А в резервации, повторяю, оставил Г. Чхартишвили.)
Почему же сегодня Б. Акунина так потянуло на метафорическое кладбище, где он нашел Г. Чхартишвили и попытался воссоединиться с ним? Исчерпанность манеры? Усталость жанра? Однообразие маски? И то, и другое, и третье?
И вот результат: и Б. Акунин здесь меньше себя самого (выступает, увы, как малоизобретательный новеллист), и Г. Чхартишвили в своих описательных кладбищенских очерках совсем не так блестящ, как раньше (в эссе и книгах).
Для обновления литературного дела сегодня нужны, кажется, уже не повороты, а перевороты.
Потому что изящные повороты происходят внутри того ряда, который из-за отсутствия нового качества прибегает к эпатажу. Или к антиэпатажу, – как Владимир Сорокин, отказавшийся от обсценной лексики в «Пути Бро».
И все сказали: надо же! Как интересно! Отказался! От мата! Что бы это значило?
Означает это – прежде всего – не желание Владимира Сорокина изменить своему литературному амплуа, а желание расширить влияние за счет пока еще неподконтрольных «территорий». Сорокин, сначала пренебрегая литературным мнением, вышел из резервации ценителей современной словесности, – а теперь хочет присоединить к своему, сорокинскому государству и ее.
А. Маринина издает целый том пьес собственного сочинения, потом – двухтомную «московскую сагу» (под явным влиянием аксеновской), то есть роман под названием «Тот, кто знает». Она хочет быть больше себя? Она хочет завоевать и другую публику – и ей доказать…
Д. Донцова сочиняет (во всех смыслах слова) автобиографию и пиарит ее как только может и где только может – дабы преодолеть репутацию потребной только бедным.
Высоколобый Анатолий Найман выпускает книгу, написанную в соавторстве с женой, Галиной Наринской, – эдакую наймановскую книгу об умной, интеллектуально сервированной пище.
И так далее.
Потому что где бы ни находился сегодня писатель, он хочет выйти за пределы своего круга, ощущая его как резервацию.
Писатель модный понимает, что модная литература устаревает гораздо быстрее, чем качественно, профессионально сработанная беллетристика. И, войдя в моду, хочет стать больше, чем модным. Потому что мода – тоже своего рода секта: посмотрите на модных кутюрье, на плоды их творчества, которые мало кто рискнет надеть. Сегодня, как известно, ведущие дома моды и самые знаменитые кутюрье жаждут завоевать и рынок прет-а-порте. Сходные процессы идут и на рынке литературном.