С самим Милошем я познакомилась, разумеется, только в Париже, мы сразу расположились друг к другу, он и по сей день ужасно любит говорить со мной по-русски, даже когда я обращаюсь к нему по-польски. Но как на «предмет» потенциального перевода я на него не смотрела: с Москвы застряло во мне это «не перевести». Помогла, стыдно признаться, Нобелевская премия. Никита Струве попросил перевести несколько стихотворений для «Вестника РХД», и мой собственный главный редактор Владимир Емельянович Максимов потребовал от меня Милоша для «Континента». Пожалуй, не стихи в «Вестнике» (довольно обычные верлибры), а именно «Особая тетрадь: Звезда Полынь», только что тогда опубликованная по-польски в парижской «Культуре», стала для меня тем трамплином, взяв который я и подумала: а может, теперь и «Трактат» одолею?
   Что такое «Особая тетрадь: Звезда Полынь»? Вот опять вопрос жанра: «поэма»? Может, и поэма, но зато не «в стихах». По крайней мере, не в том, что мы, русские, воспитанные на метре и рифме, привыкли считать стихами. И даже не в том, что привыкли считать стихами народы (включая поляков), в последние этак девяносто лет усердно воспитывающиеся на верлибре. Кроме заключающего поэму «добротного» стихотворения, написанного рифмованными четверостишиями, остальные части «Особой тетради» – скорее «стихотворения в прозе» (плюс верлибры и белые стихи), только, разумеется, не в единственной знаменитой у нас приторной тургеневской традиции. В них есть свой ритм, летящий, бегущий, задыхающийся, который мне, кажется, удалось передать.
   Жанр – вообще очень темный вопрос в поздней поэзии Милоша. В последние лет двадцать ему нередко случается то перемежать стихи и отрывки исторических документов – иногда на том древне-белорусском языке, который был языком Великого Княжества Литовского и который, замечу, нам, русским, легче понять, чем соотечественникам поэта; то стихи и переводы, скорее переложения, американских или восточных поэтов, то опять-таки стихи и… Нет, не скажу прозу: прозу Милоша, и художественную, и эссеистику, в которой он особенно блистателен, я знаю хорошо, переводила немало, и разницу чувствую, потому что переводится совсем по-другому. Поверьте, что вообще в любой текст переводчик вникает глубже всякого читателя: видит и слабости (говорю не о Милоше), которые порой надо затушевать, а порой оставить в неприкосновенности, и акценты, которые надо не потерять при переводе, и ритм… Да, конечно, у прозы есть свой ритм, свой тип ритмико-синтаксических конструкций, но не тот, не тот, что в стихах, будь они верлибры или «стихи в прозе».
   Не помню где, давно уже Милош писал, что в молодости он отталкивался от русской поэзии, противился ее влиянию, весьма тогда сильному в Польше: чересчур завораживала она своей мелодикой, как будто обманывала. (Так в нашей юности одна моя подруга читала свои стихи по телефону, и слушатель, которому они неожиданно понравились, сказал: «Не может быть. Ты меня голосом обманываешь».) У меня складывается впечатление, что в последние десятилетия странным путем: через верлибры, «стихи в прозе», перемешивание стихов, документов, переложений и мимолетных заметок – Милош пришел к тому же мелодическому завораживанию, которого когда-то так боялся. И напрасно боялся: оно не обязательно обманывает, и даже чаще всего не обманывает, а, наоборот, торит дорогу к истине, несказуемой «простыми словами».
   «Поэтический трактат», конечно, еще не такой: он строже, дисциплинированней, хотя если сравнить его, например, с более ранним, более виртуозным и, я бы сказала, более «маршевым» «Моральным трактатом», то в нем куда больше простору, куда шире дыхание – недаром он срывается то в оду, то в песенку, пусть лишь цитируемую (припевки Чижевского, песня девушек из гетто), то прямо в пение-рыдание («Когда обмотают мне шею веревкой…»). Так, может быть, «Поэтический трактат» – все-таки поэма?..

Особая тетрадь: Звезда Полынь

   Нынче нечего больше терять, мой премудрый, осторожный, мой ты сверхсамолюбивый котик.
 
   Нынче мы можем дать волю признаньям, не боясь, что их использует могущественный враг.
 
   Мы только эхо, что несется с топотом частым сквозь анфиладу комнат.
 
   Вспыхивают, гаснут времена года, но словно в саду, где мы не бываем.
 
   Да и легче, нам не нужно стараться сравняться с ними, с людьми, в беге и прыжках.
 
   Вашей Светлости Земля не понравилась.
 
   В ночь, когда зачат ребенок, заключают пакт непонятный.
 
   И невинный осужден, не умея разгадать приговора.
 
   Ни по пеплу прочесть, ни по созвездьям, ни по птичьему полету.
 
   Гнусный пакт, повапленный кровью, анабасис мстительных генов гнойных тысячелетий.
 
   От придурков, уродов, помешанных девок и хворых царей.
 
   За ляжкой бараньей и кашей и хлюпом похлебки.
 
   Мγром и водой крещённый на восходе Звезды Полынь.
 
   Играл я на лугу возле палаток Красного Креста.
 
   Время, в удел мне данное, словно бы мало частной судьбы.
 
   В любом городке старосветском («Едва пробило полночь на башенных часах, когда студент Н.» …и так далее).
 
Как говорить? Как кожу слов продрать?
Что написал я, теперь как будто не то.
И что пережил, теперь как будто не то.
 
 
Когда Томас привез известие, что дома, где я родился, нету,
Ни аллей, ни сбегавшего к берегу парка, ничего,
Мне приснился сон возврата. Счастливый. Яркий. И я летал.
Деревья были даже выше, чем как в детстве, они подросли
за время, что уж не было их.
 
   Утрата родимых околиц и родины.
 
   Блужданье всю жизнь среди чуждых народов.
 
   Да это ж
 
   Всего лишь романтично, то есть выносимо.
 
   Вот так-то исполнилась моя молитва гимназиста, вскормленного на польских поэтах: просьба о величии, а значит, об изгнании.
 
Вашей Светлости Земля не понравилась
По иной, нежели всемирное государство, причине.
 
   Не устану дивиться, что дожил почтенных лет.
 
   И бывал, несомненно, чудесно спасен, за что обетовал благодарность Богу, то есть тот ужас и меня посетил.
 
   Он слышит голоса, но не понимает этих криков, молитв, проклятий, гимнов, избравших его медиумом. Он хотел бы знать, кем был, и не знает. Хотел бы быть един, а есть – внутренне противоречивое множество, которое радует его лишь чуть-чуть, а больше смущает. Он помнит палатки Красного Креста над озером в местности Вышки (и не мог бы назвать их по-польски, раз тогда не знал слóва). Помнит воду, вычерпываемую из лодки, большие серые волны и словно выныривающую из них деревенскую церковь. Он думает о том, 1916 годе и о своей хорошенькой двоюродной сестричке Эле в форме сестрицы, как она, только что обручившись с красавцем-офицером, объезжает с ним верхом сотни верст прифронтовой полосы. А мамочка его, завернувшись в шаль, сидит перед камином в сумерки с нашим паном Некрашем, которого знает со студенческих лет в Риге, и его погоны блестят. Он лез в их разговоры, но теперь сидит тихонько и вглядывается в синие огоньки, потому что мама сказала: если долго глядеть, увидишь там, как едет смешной человечек с трубкой.
 
Что делать нам с дитятей женщины? вопрошают силы,
Пролетая над землей. Пушечные дула
Прыгают в откате. И опять. А там равнина,
Полыханьями полна, бегущим муравейником.
В парке над рекой госпитальные палатки
Около шпалер, клумб и огорода.
А теперь в галоп. Вуаль сестрицы вьется,
Вихрем карий конь, пожниво, овраги.
Бородатые солдаты сталкивают лодку.
Открывается за дымом посеченный бор.
 
 
Знанье наше не безбрежно, воздыхают силы.
Боль их познаём мы, но не сострадаем.
Мы, под облаками, чтим одно величье,
Матери смиренье, Сути, девственной Земли.
И чтó нам их жизни, чтó нам умиранье?
На карачках ползут из землянки. Светает.
На льдистой заре, вдалеке, бронепоезд.
 
   Он идет, да не путем-дорогой, побираясь ради Бога, а всего лишь комнатами, в которых кипит, сверкает, меняется цвет и звук единожды рожденных форм. Здесь артель кобзарей, взятых в средневековой деревушке, по травянистому склону взбирается на ровное место, откуда пойдут приготовления к атаке, тут Вилия так разлилась, что дошла до ступеней собора, и под резким апрельским солнцем зелено-бело-голубые полосатые лодки увиваются возле колокольни, а там мальчишки, собирая малину, наткнулись на заросшее кладбище с именами Фауст, Гильдебранд. Воистину, чтó нам их жизни, чтó нам умиранье.
 
Дамы Двадцатого Года, поившие нас какао.
Растите во славу Польши, рыцарята наши, орлята!
Алый ворот застегнут под горло, наши уланы въезжают
от Острой Брамы.
Дамы из Общества Полек, дамы из ПеОВе.
 
 
Отвозил я в музей эти фраки с серебряной искрой,
Табакерки ораторов депутатских палат.
Копыта першеронов стучали по асфальту.
Запахом гнили несло от улиц пустых.
Попивали мы себе спирт, мы, возницы.
 
   «Мать воспоминанья, любовь любови». От автобуса Владек вез его двуколкой, «докартом», и никто там не додумался, что название это значит dog-cart. Шоссе с выбоинами, совершенно пустое, на продуваемой безлесной высоте, внизу справа озерко, дальше протока: здесь улегшийся в зеленых полях глазок воды, там широкое мерцающее пространство меж холмов, покрытых ледниковыми валунами, заросших можжевельником. Белое пятнышко чомги посреди рябящего сияния. Они свернули проселком налево, туда, где виднелось еще одно озеро, и ложбинкой проехали через деревню, потом снова под гору, в лес, сосны и елки с подлеском орешника, и лесом почти до самого дома.
   – Кто же обвинит в неточности, кто распознает места и людей? Всё в моей полной власти, всё там теперь принадлежит одному лишь человеку, что некогда, виленским школьником, был привезен сюда в двуколке. И либо захочет, либо нет, сказать, кто был, например, Владек и что до Первой мировой войны изучал он инженерное дело в Карлсруэ, или кто была тетя Флорентина и что еще в ее молодости лес нетронутый, девственная пуща, стенкой стоял на трех километрах горбов и впадин между этим и тем, огромным озером, и что она-то и собирала эти французские романы в желтых обложках: Бурже, Жид, Доде. Что выбрать, а о чем умолчать, моя воля, и командует мною лишь неприязнь к фантазированию, как если бы я верил, будто можно воистину восстановить то, что было. И почему Флорентина? Трудно приходит новое знание: что теперь можно обращаться к ней на «ты», хотя тогда я ни за что не осмелился бы, и что она не старая дама, а барышня, и ребенок, и всё одновременно. Что мне до нее, в корсете и турнюре, непредставимой в плотских потребностях, вывозившей дочерей в Варшаву, Париж, Венецию и Биарриц? И, тем не менее, как раз мысль о ней заводила меня в удельное княжество чистой эмпирии. О том, как она всё наладила: не эконом и не прислуга, дочери встают с рассветом, высокие сапоги, кожухи, в конюшню, в хлев, отправляют челядь на работы, зимой до вечера присматривают за молотьбой. А три месяца в году не усадьба, а пансионат для дачников, на кухне у Катречки огонь не угасает с четырех утра до ночи, и Владек часами колошматит по клавишам пианино, а они, те гости, что платят, – танцуют. Еще и молчаливую перемену нравов надо было принять, безразличие к тому, с венцом дочери заводят мужчин или без венца, и что, кроме Владека, живет то Ежи, то еще кто. Всё было как было, невысказанное, так что вынужденно воцарявшаяся привычность обращала любой принцип и требование в человеческую выдумку, терявшую силу без «нет» и «да». В костел не ездили, изредка разве, ради Флорентины. И она, с двумя не слишком правоверными дочками, была моей скрытой идеей об условности вер и убеждений, которые не могут устоять перед ходом вещей.
 
   В сущности, почему бы ему, ткущему этот монолог, не было довольно того, что познал он там? Тогда он думал, что оказался там случайно и на время, что это лишь предисловие к чему-то, но и позже никогда не было ничего, кроме предисловия и на время.
 
Тот матерьял косматый, чуть не войлок,
в течение целого века шел на шитье шлафроков,
и не поймешь, конец ли это или начало двадцатого века,
если та, что в зеркало смотрит, его лоскуток откинет
ослепительно-желтый над розово-бронзовой грудью.
И щетка в ее руке не изменила формы,
и оконная рама возможна когда угодно,
как и вид из окна на сгибаемый ветром ясенник.
И кто же она, в этом едином теле
пребывающая, и в единой минуте?
И кем на самом деле увидена тут она,
если отнято у нее даже имя?
Ее кожа ни для кого, если в третьем лице,
ее нежнейшей кожи нету в третьем лице.
А вот и туча налетает из-за крон,
медным сияньем обведенная, и всё это
сгущается, и замирает, и затмевает свет.
 
 
Северная заря, пенье жнецов заозерных.
Еле видные вдалеке, последние вяжут снопы.
Что за право воображать их возвращенье в деревню,
как садятся у очагов, и варят, и режут хлеб,
или отцов их по избам до изобретенья трубы,
когда каждая крыша дымилась, словно в пожар,
или всю эту землю прежде, чем пошла на добычу ветрам,
тихой, с глазами озер, с нетронутым бором?
И что за право гадать о грядущих рассветах
над эшелоном этапным или сном журавлей на башнях?
Назначать себя богом, который заглядывает в их окна,
мотает головой, отходит с жалостью многознанья?
Ты, молодой охотник, лучше лодку столкни на глубины,
подбери убитую утку до темноты.
 
   В ночном вагоне пустого поезда, громыхающего через поля, через леса, молодой человек, я прежний, необъяснимо со мною тождественный, поджимает ноги на жесткой полке, потому что в вагоне холодно, и сквозь дрему слышит щёлк переездов, эхо мостов, такты пролетов, свист паровоза. Просыпается, протирает глаза и видит выше проносящихся кострубатых сосен сизые просторы, в которых горит, низко, одна кровавая звезда.
 
Звезда Полынь
 
 
А под Звездой Полынь теченье рек прогоркло,
И горький хлеб сжинал на поле человек.
Ему с небес не засветила весть про Бога.
Век подданным своим свой диктовал завет.
 
 
От ящеров они вели преданье,
Храня лемуров пещерные ухватки.
И птеродактилей полет над городами
Нёс тине мыслящей законы и порядки.
 
 
А человеку руки проволкой скрутили
И, осмеяв, прикончили над ямой,
Чтоб не взывал о правде и в могиле
Лежал без завещанья, безымянный.
 
 
Была вселенская империя всё ближе.
Над словом власть досталась в руки им.
И вновь на неостывшем пепелище
Вознесся Диоклетианов Рим.
 

Шесть лекций стихом

 
Лекция I
 
 
Как же рассказать вам? На какую сослаться летопись?
Представьте себе юношу, идущего берегом озера
В жаркое позднее утро. Посверкивают русалки
Над камышом, как обычно. Но ничего еще нету,
Чему предстояло быть. Поймите: ничего.
Или, может быть, есть, но не довершилось:
Тела, обреченные ранам, города – разрушенью,
Боль необъятных чисел, и всякая боль – иная,
Цемент на крематорий, страны на расчлененье,
Убийцы по воле жребия – ты, и ты, и ты.
Вот так. И реактивный. Транзистор. Видеопленка.
И люди на Луне. А этот идет и не знает.
 
 
Он подходит к мелкой заводи, вроде бы пляжу.
Там загорает компания из усадебки-пансионата,
Скучающие дамы, скучающие господа,
Болтая о кто-да-с-кем, о бридже и новом танго.
Этот юноша – я. Я им был, а может, остался,
Хоть полвека минуло. И помню я, и не помню
Его и их разделенными. Он другой, он чужой, чужой.
Замкнувшись в его уме, они уезжают, гибнут,
Он презирает их, судья и наблюдатель.
Так-то вот болезненность возраста созревания
Угадывает болезнь исторической стадии,
Которая хорошим не кончится. Чего не сознающие
Заслуживают наказанья: желали жить, и только.
 
 
Волна, обломки камыша на гравии, облака.
За водой деревенские крыши, лес – и воображение.
В нем еврейские местечки, поезд на равнине.
Abyssus. Земля шатается. Неужто лишь теперь,
Когда я тут открываю лабиринты времени,
Как если бы знать означало понимать,
А за окном колибри танцуют свой танец?
 
 
Я должен был. Чтó должен был, пятьдесят пять лет назад?
Жить в радости. В гармонии. В вере. В примирении.
Как будто можно было. А потом удивленье:
Почему они не были умными? Будто бы слагается
Игра причины и следствия. Нет, и это сомнительно.
Ответственность ляжет на всякого, кто дышал.
Воздухом? Неразумьем? Миражем? Идеей?
Неясный, как и всякий, кто жил там и тогда,
Исповедуюсь перед вами, мой молодой класс.
 
 
Лекция II
 
 
Нежные сёстры и матери, возлюбленные и жены.
Подумайте о них. Они жили и носили имена.
Я видел на раскаленном адриатическом пляже
Тогда, между войнами, девушку такой красоты,
Что хотел остановить ее в невозвратном мгновенье.
Ее стройность, обтянутая шелковым костюмом
(До эры синтетических тканей) цвета индиго
Или же ультрамарина. Глаза фиалковые,
Волосы белокурые, рыжеватые – дочь патрициев,
Рыцарских, может, родов, ступающая твердо.
Светловолосые юноши, тоже пригожие,
Были ей свитой. Сигрид или Инге,
Из дома, где запах сигар, благополучие, порядок.
 
 
«– Не уезжай, безумная. В иератические статуи
Укройся, в мозаики соборов, златоцветные зори,
Останься эхом на водах при закате солнца.
Не губи себя, не вверяйся. Не возвышенность и хвала,
Тебя зовет обезьяний цирк, твой племенной обряд».
 
 
Так я мог бы сказать ей. Сущность? Личность?
Душа неповторимая? А день рождения
И место рождения, как положение звезд,
Контролируют, кем она будет? Чтоб ее соблазнила
Любовь к обычаям, послушание-добродетель?
 
 
Ошибался, однако, Данте. Не так оно творится.
Приговор – коллективный. Вечному осуждению
Следовало бы предать их всех, да-да, всех.
Что, пожалуй, невозможно. Супротив Иисуса —
Чайники в цветочек, кофе, философствованье,
Ландшафт, бой часов на ратушной башне.
Никого не убедит Он, жалкий, черноглазый,
С горбатым носом, в нечистой одежде
Пленника или раба, один из бродяг, которых
Справедливо отлавливает и изгоняет государство.
Теперь, когда я знаю много, я свои же грехи
Вынужден себе прощать, их грехам подобные:
Я хотел сравняться с другими, быть всегда как они,
Замкнуть слух, не слушать призыва пророков.
Поэтому я понимаю. Уединенный дом, зелень,
И из глубин ада фуга Себастьяна Баха.
 
 
Лекция III
 
 
Бедное человечество кочует по вокзальным плитам,
Шапки-ушанки, платки, ватники, тулупы.
Спит вповалку, поезда ждет. От дверей тянет морозом.
Входят новые, стряхивают снег, прибывает грязи.
Я знаю, не для вас это знание о Саратове или Смоленске,
Что и к лучшему. Кто сумеет, пускай избегнет
Состраданья, этой боли воображения.
Так что не буду точен. Едва лишь обрывки, набросок.
 
 
Появляются. Их четверо. Трое мужчин и женщина.
Сапоги из мягкой кожи, первого сорта,
Куртки из дорогих отрезов. Шагают уверенно, ловко.
Ведут на поводке овчарок. Поглядите на нее,
Широкую, чуть сонливую, недавно из-под мужика,
Презрительно поглядывающую из-под бобровой шапки.
 
 
Это ли не доказательство, кому принадлежит власть,
Кто здесь получает награду? Идеологическую,
Если кому так хочется. Ибо здесь ничто
Не явлено, всегда переодето в ритуальные фразы,
Хотя страх настоящий, а люди покорны,
И там, откуда едут эти четверо, в снежной метели,
Настоящая колючая проволока, лагерные вышки.
 
 
На Конгрессе защитников культуры в Париже
Весной тридцать пятого года мой товарищ-студент,
Странствовавший по Европе, Гюнтер из Марбурга,
Смеялся. Поклонник Стефана Георге,
Он писал стихи о рыцарских доблестях
И носил карманное издание Ницше.
Ему предстояло погибнуть, может под Смоленском.
От чьей пули? Одного из этих спящих?
Надзирателя с овчарками? Зэка из-за колючки?
Этой Нади или Ирины? Он ничего о них не знал.
 
 
Лекция IV
С действительностью что мы сделаем? В словах где она?
Едва мелькнет и уже исчезает. Несочтенные жизни,
Никогда не вспоминаемые. Города на картах
Без лица во втором этаже дома на рыночной площади,
Без них двоих в кустах у газового завода.
Времена года возвращаются, горные снега, моря,
Оборачивается синий шар земной,
И молчат те, что бежали под артобстрелом,
Припадали к сырой земле, чтоб она спасла,
И те, кого увозили из дома на рассвете,
И те, кто выполз из-под груды окровавленных тел.
А я здесь, инструктор по делу беспамятства,
Поучаю, что боль проходит (потому что боль – чужая),
Мысленно продолжая спасать панну Ядвигу,
Маленькую горбунью, библиотекаршу,
Что погибла в бомбоубежище того большого дома,
Считавшемся надежным, но обвалился,
И никто не сумел дорыться сквозь пласты стены,
Хотя много дней был слышен стук и голоса.
И вот навеки, навсегда потерянное имя,
Ее последние часы неизвестны никому,
И время, что унесло ее в слое плиоцена.
Истинный враг человека – обобщение.
Истинный враг человека, так называемая История,
Предписывает и пугает множественным числом.
Не верьте ей. Предательская и коварная,
Она не анти-Природа, как нас учил Маркс,
А если и богиня, то слепого Рока.
Скелетик панны Ядвиги, место,
Где пульсировало сердце. Одно это кладу
Против необходимости, права, теории.
 
 
Лекция V
 
 
Христос воскрес из мертвых. Всякий, кто в это верит,
Не должен вести себя так, как ведем себя мы,
Растерявши верх и низ, право и лево, небеса и бездны,
Но пытаясь как-то пробраться, в автомобилях, в ложах,
Мужчины хватаясь за женщин, женщины за мужчин,
Проваливаясь, подымаясь, заваривая чай,
Намазывая хлеб, ибо снова день.
 
 
И снова год. Возвращается время подарков.
Елки в огнях, гирлянды, музыкальность,
Нам, пресвитерианам, католикам, лютеранам,
Сладко петь на церковной скамье с другими,
Благодарить за то, что мы по-прежнему вместе,
За дар вторить Слову, ныне и во веки веков.
 
 
Мы радуемся, что нас миновало несчастье
Стран, о которых читаем, где несвободные
Поклоняются идолу-государству, с его именем на устах
Живут и умирают, не зная, что несвободны.
Как бы оно там ни было, с нами повсюду Книга,
А в ней чудесные знаки, советы и наказы,
Негигиеничные, правда, и противоречат рассудку,
Но и то хорошо, что есть они – на немой земле.
Это как будто костер греет нас в пещере,
Когда снаружи стоят огни холодные звезд.
 
 
Молчат богословы. А философы
Не осмелятся даже спросить: «Что есть истина?»
И так, после великих войн, в нерешимости,
Почти что по доброй воле, но не совсем,
Трудимся с надеждой. А теперь пускай каждый
Исповедует себе. «Воскрес?» – «Не знаю, воскрес ли».
 
 
Лекция VI
 
 
Безграничная история продолжалась в то мгновение,
Когда Он преломил хлеб и выпил вино.
Люди рождались, жаждали, умирали.
Такие толпы, Господи помилуй! Как это возможно,
Что все хотели жить, а нет их?
 
 
Воспитательница ведет цепочку дошколят
По мраморным залам музея.
Усаживает послушных мальчиков и девочек
На паркет перед большой картиной.
Объясняет, говорит: шишак, меч, боги,
Гора, облака, орел, молния.
Она умеет, а они видят в первый раз.
Ее непрочное горло, ее женские органы,
Цветное платье, кремы и украшения
Объяты прощением. А что не объято
Прощением? Неведенье, беззаботность невинных
Вопияли бы о мести, взывали к приговору,
Если бы я был судьей. Не буду, не есмь.
В славе обновляется бедное мгновенье земли.
В одновременности, здесь, теперь и во все дни
Хлеб обращается в плоть, вино в кровь.
А то, что невозможно и непереносимо,
Становится снова принятым, опознанным.
Наверное, утешаю вас. Утешаю и себя.
Не слишком утешен. Деревья-канделябры
Несут зеленые свечи. И магнолии цветут.
Это тоже действительность. Гулкий шум затихает.
Память замыкает свои темные воды.
А те, как за стеклом, смотрят, молчат.
 
   (Из книги «Хроники», 1987)

Богословский трактат

1. Такого трактата

 
Такого трактата молодой человек не напишет.
Не думаю всё же, что его диктует страх смерти.
Это – после многих попыток – попросту благодаренье,
а еще и прощанье с декадентством,
в какое впал поэтический язык моего века.
 
 
Почему богословие? Ибо первому – быть первым.
 
 
А первое – истина. И как раз поэзия
своим поведеньем перепуганной птицы,
бьющейся в прозрачное стекло, подтверждает,
что мы не умеем жить в фантасмагории.
 
 
Лишь бы в нашу речь действительность вернулась.
То есть смысл, невозможный без абсолютной точки отсчета.
 

2. Поэт, которого крестили

 
Поэт, которого крестили
в деревенском приходском костеле,
натолкнулся на трудности
из-за собратьев по вере.
Тщетно гадал он, что там творится у них в голове.
Подозревал окостенелую травму унижения
и компенсацию племенными мифами.
А ведь каждый из них, дети, нес бремя своей судьбы.
 
 
Противопоставлять «я» и «они» было аморально,
 
 
Ибо доказывало, что сам он считает себя чем-то получше.